Книга: Маньяк Гуревич
Назад: Больница на проветривании
Дальше: День свиньи

Железные старухи. Рождественский вертеп

Окончив институт, Гуревич бороду отпускать не стал: во-первых, она ему не шла, во-вторых, чесалась. Став доктором, он этого нового своего статуса вроде как и не ощутил: оставался задрыгой с длинным, слишком длинным, как считала мама, языком, который по-прежнему опережал здравую осторожность, и потому Гуревич по-прежнему влипал в самые дикие истории и сшибался с самыми дикими людьми, из столкновений выходя со значительными убытками – как физического, так и морального свойства.

Это касалось и пациентов.

За все годы «скорой езды» на своей подстанции Гуревич заработал одну-единственную благодарность. Зато стоила она многих алмазов в каменных пещерах, как поётся в известной всем арии индийского гостя.



Вообще, страшно вспомнить те бобины километров, которые Гуревич наматывал по вызовам за годы своих дежурств на скорой. Бывало, вызов поступал откуда-то с чёртовых куличек, и в зависимости от пробок, погоды и прочего общественного фактора скорая добиралась к пациенту слишком поздно.

В таком плотном рабочем режиме немалое значение имеет личность и характер твоего напарника. Колючий, языкатый и неудобный Гуревич в разные годы ездил с разными фельдшерами. Когда ездишь с фельдшером-мужиком, он носит за тобой сумку. Нелёгкую, между прочим, сумку. Её вытаскивают из «сумочной» на подстанции, а после возвращения бригады с вызова заносят обратно. Сумка должна быть под постоянным присмотром – там внутри много чего привлекательного для наркоманов и прочей швали. Поступает вызов, доктор садится в машину, а фельдшер бросается за сумкой, вытаскивает, грузит в карету – поехали! Работа у фельдшера такая, ничего не попишешь. Гуревич, будучи салагой, и сам натаскался достаточно.

Тем днём они поругались с фельдшером Сашей. Не то чтоб до драки – так, языками зацепились, оба ершистые, с самолюбием, – бывает. И первый вызов за этот день поступил как раз с чёртовых куличек – из Рыбацкого. Соседка вызывала к очень пожилой женщине. Причина вызова: «плохо ей что-то, стонет… ну, вы доктора, вы и разберётесь». А «стонет» – это что угодно может быть, от аппендицита до инсульта.

Оба насупленные после ссоры, они сели и поехали, и до пункта вызова ехали в полном молчании (а водитель Володя, тот вообще – задумчивый угрюмец, с ним уютно было молчать). Рыбацкое в те годы ещё застроено было деревянными домами. К такому дому они и подъехали. Поднялись на крыльцо, толкнули дверь, прошли через сени в горницу. Там на тахте лежала и постанывала дородная пожилая женщина. Гуревич на музыкальное сопровождение давно не вёлся: многим больным кажется, что своё недомогание надо поярче представить: стонами, кряхтеньем, иногда и воплями – это зависит от артистизма и темперамента.

– Сумку давай, – бросил Гуревич фельдшеру через плечо.

– А ты её брал? – спросил тот.

– Нет!

– Я тоже нет.

Приплыли, понял Гуревич…

Раза три ему снились страшные сны на эту тему: приезжает он на вызов, а сумки при нём нет. И начинает он её искать под всеми столами и диванами и не находит. Ну что делать: прямо перед больной дать сейчас в морду этому жлобу Сашке? Тогда уж надо и себе заодно врезать: чего стоило на станции велеть тому сумку взять?

Так, делать нечего… Впрочем, очень даже есть чего делать.

– Одну минутку, – приятным голосом проговорил Гуревич, подбородком указав фельдшеру на дверь. Они вышли на крыльцо.

– Гоните на станцию, – говорит Гуревич, – с мигалкой гоните, как можно быстрее. Я пока тут разберусь с больной.

Он оглядел ухоженный двор, расчищенную от снега дорожку, укрытые на зиму клумбы. Если старуха сама здесь орудует, умирающей вроде ей не с чего быть. Поглубже вдохнул сырого воздуху и вошёл в дом.

– Здравствуйте, дорогая… – завёл певуче, выпрастывая руку больной из-под одеяла, по цвету лица и по пульсу определяя, доживёт ли бабка до возвращения ребят. Вид у неё был вообще-то цветущий, но такой вид и гипертония может давать. – Дорогая…?

– Катерина Фёдрна, – подсказала бабка. Женщины всегда безошибочно определяют, с кем из врачей можно завязать разговор, а кому надо отвечать, как солдат перед старшиной. – Неможется мне, доктор, прям с утречка не можется. Чтот вот здеся горит и торкается.

– Погодите, погодите, Катерина Фёдоровна. Не торопитесь. С наскоку мы вас лечить не будем, обследуем вас по полной программе. От А, как говорится, до Я. Вы не возражаете?

– Да что вы, доктор! – с удовольствием отозвалась больная. – Кто ж против этого станет возражать!

– Тогда, пожалуйста… Давайте-ка я помогу вам сесть… вот так. Вдохните поначалу глубоко… Хорошо, не торопитесь, теперь выдохните… Отлично! Ещё разок вдохните, пожалуйста… Мы никуда не торопимся, будем основательно вас исследовать, пока мои коллеги не привезут новейшие препараты, за которыми я их послал. А между тем, для начала проверим некоторые ваши реакции для более точного диагноза.

Мысленно Гуревич мчался сейчас вместе со скорой на Петроградку, с ужасом прикидывая, сколько ему надо тут продержаться, пока ребята не обернутся. И не догадается ли старуха, что ей морочат голову?

Но старуха, наоборот, с каждой проверкой впадала всё в большую в эйфорию. Гуревич поднял её с тахты, велел одеться потеплее и «по-спортивному», так как некоторые специальные проверки, которые он намерен сейчас ей предложить, проходят только в стационарах, и в высшей степени серьёзно. Помог ей натянуть бриджи, сам обул её квадратные ступни в валяные тапочки. Бережно натянул на неё тёплую кофту.

Старуха расцветала на глазах…



Тут нет ничего удивительного: эффект воздействия врача на пациента давно известен. Доброе слово врача воскрешает умершего Лазаря, грубое и безжалостное обращение может вогнать пациента в гроб. Это вовсе не значило, что старуха – симулянтка. У неё с утра действительно могло что-то болеть, настроение могло быть поганым – с внуком поругалась, голова разболелась. Решила, что на подступах – инсульт-батюшка. Ну и попросила соседку вызвать скорую. А дальше… пока скорая добиралась, маленько её отпустило, а тут ещё доктор такой душевный попался, такой поможливый и внимательный, хоть и молодой. И руки тёплые, он их у печки отогревал – не то что иные торопливые хмыри: лезут с холоду лапать своими ледорубами. И как же он старательно все-все прощупал-проверил! И вроде все в нутре, в глубине, что шкворчало и жгло, как-то само утихло, отпустило… Так ведь хороший доктор – он знает, как проверять больного. Он и сам сказал, что проверит все-все, до последней жилочки! И главное, разговаривает так умно, все объясняет, хотя слова непонятные медицинские…

Гуревич и в самом деле вслух проговаривал все медицинские термины, правильно полагая, что Катерину Фёдоровну это впечатлит:

– Вот мы сейчас… пальпация верхушки сердца… затем – перкуссия нижней части грудной клетки…

Наряду с этим следовал любимый Гуревичем этап осмотра пациента: лаконичная, но проникновенная беседа: нет ли у вас проблем со стулом, Катерина Фёдоровна? А по утрам не бывает, что в ухе у вас как-то… щёлкает или звенит?



Никого никогда в жизни Гуревич не обследовал так, как эту старуху! Она приседала по десять раз, после чего он проверял пульс. Задирала ноги, одну и другую – проверял пульс. Потом она стояла на одной ноге. На другой. Бегала трусцой… С закрытыми глазами, с расставленными ногами, в позе Ромберга доставала пальцем до носа, растопыривала пальцы. Сделала лёгкую зарядку, прописанную ей Гуревичем отныне и навеки, пока жива, каждое утро.

Он обследовал её по полному кардиологическому статусу. Затем по полному неврологическому статусу. Он изобрёл обследования, какие до него в медицине не существовали. Сам заварил ей чай под её руководством. Долго беседовал с ней о снах, предварительно пояснив, что болезни распознать можно задолго до появления явных симптомов. Например, когда снятся дорогие покойники.

– Ой, не говорите, доктор! – заголосила старуха. – Я уж знаю: когда мне снится покойный Валентин, жди какой-нибудь прорухи… Эт когда в последний раз – в апреле, что ль, он мне снился, – перед самым днём, как пенсию приносят. Стоит, бледный, и просит на пол-литра. «Валя, – говорю, – я с дорогой душой, но ты ж пенсии дождись, мне не с чего, вот те крест!» – хочу перекреститься, а рука не поднимается…



Когда наконец в сенях забухали сапожищи и взмыленный фельдшер влетел с сумкой, неторопливый Гуревич вытянул из сумки тонометр и торжественно измерил старухе давление. Оно было в норме.

Он оставил ей жаропонижающее, лично накапал в стакан тридцать капель валерьянки и велел выпить. Хотел и себе накапать, но удержался.



Через три дня на станцию пришло благодарственное письмо, убористо написанное на пятнадцати страницах. Писала, видимо, та соседка, которая вызывала старухе скорую, потому как написано было слишком уж грамотно, пространными фразами, явно в прошлом хорошей ученицей. Гуревич прочитал его вслух перед коллегами – пусть слышат, бездельники. «Как замечательно, – читал он с выражением, подняв указательный палец, – что в нашей стране есть ещё такие врачи, как доктор Гуревич. Прошу донести до него мою горячую благодарность, никто и никогда в жизни меня так внимательно и подробно не проверял, каждую жилочку и каждую ресничку!».

Хотел он прикнопить это письмо на доску приказов и объявлений в назидание потомкам и сослуживцам, но удержался. «Даже наглость, – говорила мама, – должна свои берега иметь».



Что там говорить, повезло Катерине Фёдоровне с исследованием: она оказалась на редкость здоровой старухой.

Не каждый в её возрасте способен выдержать такую нагрузку.

* * *

Ну да, да, разные отношения были внутри коллектива скорой помощи, разные переливы мелодий и голосов. Опять же, деликатная тема отношений между полами. Женщина – она ведь, если даже и медик, существо иных, так сказать, ритмов и колебаний.

Доктор Каретников, Ефим Степаныч, мужчина суровый и жёлчный, славился чрезвычайно предупредительным отношением к дамам. Своему брату-мужику мог такого навесить – уши в трубочку сворачивались. Но с дамами, с девицами, или, как именовал он их, «барышнями-сударынями», доктор Каретников был всегда на высоте. В лёгком новогоднем подпитии даже ручки целовал.

Учитывая эту его высокоморальную особенность, выдали ему в фельдшерицы студентку первого курса Леночку. Небесное создание в дымке серебристой завивки. Он ей даже сумку не давал таскать – «барышням тяжести вредно поднимать». Все Блока цитировал: «Одна лишь можешь ты понять Души неясную кручину»… Работали, словом, душа в душу, она его чуть не за родного отца почитала.

Однажды приезжает Каретников с вызова: лица на нём нет, вернее, вместо лица – оскал висельника. Губы трясутся, глаза вытаращены, усы вздыблены… не подступиться! А за ним тихой мышкой шмыгает в угол фельдшерица Леночка с ог-ро-ма-адным фингалом под глазом. Что, кто, за какую провинность?!

Наконец под вечер, приняв дозу вдвое больше обычной, Каретников раскололся.

Вызвали их на тяжелейшее отравление. Старик уже уходил, без сознания был, едва дышал. В принципе, промывать человека бессознательного запрещено, в больницу надо мчать с сиреной, да ведь это последний шанс, погибнет старик, просто загнётся по пути. И Каретников Ефим Степаныч, взваливая на себя ответственность, решает: пан или пропал. «Леночка, – приказывает, как на фронте, – бегом тащите зонд!» И та бежит к машине и… приносит.

– Что, зонтик приволокла? – сочувственно спросил кардиолог Беданкин. Каретников мрачно кивнул.

– Так эт ты зонтиком её отпевал?

Тот опять сокрушённо кивнул, помолчал и руками развёл:

– Не сдержался! А дед тем временем помер.

* * *

Нет, Гуревич перед девицами не лебезил, ручки не лобызал, но зато и во внешний их вид не вмешивался. Относился по-товарищески.

Несколько месяцев Гуревич ездил на вызовы с фельдшерицей Людой. Оно и неплохо: сумку отныне таскал самолично, никогда и нигде её не забывал. Хотя, если честно, Люда и сама могла бы таскать что угодно, хоть резные буфеты. Была она высоченного роста, под метр девяносто, плечи – как у борца. Резкая молодая женщина с большим словарным запасом определённого рода и реакцией спортсменки касательно самих больных, а также их родственников. В те несколько месяцев совестной работы Гуревичу то и дело приходилось восклицать: «Спокойно, Люда, спокойненько!» – когда он слышал за спиной, как Люда раздувает угли в самоваре или раскочегаривает паровозную топку своих эмоций.



Пришёл однажды вызов: старушке плохо. Когда пожилой человек сообщает одним этим словом: плохо, мол, – ехать надо быстро: сосуды слабые, сердечко цыплячье…

Это была коммуналка на улице Караванной. Открыла соседка и повела их по коридору в дальнюю комнату, сердобольно приговаривая: «Марькирилна… она – да, страдает разными оказиями».

Комната узкая, тесная, наверняка бывшая кладовка. В ней кровать, столик и три табурета. На кровати старушка закуклилась, только клюв из одеяла торчит. И голосок слабый, квохчущий:

– Вот хорошо, что приехали, доктор! Так уж мне плохо, так плохо…

Гуревич первым делом руку добывает из глубин одеяла: немедленно пульс. Хм… вроде нормальный.

– Что вы чувствуете, Марькирилна? Описать своё состояние можете?

– Конечно, конечно. У меня, знаете, доктор… так нога чешется! Так чешется нога, никаких сил нет терпеть!

Гуревич услышал за спиной рычание Люды и клацанье её зубов и привычно воскликнул, даже не оборачиваясь: «Спокойно, Люда! Спокойненько!». Посмотрел на старушку: маленькая, скукоженная. Поди разбери, что там у неё с башкой.

– Ну что ж, Марькирилна… – сказал приветливо и бодро, – давайте попробуем почесать вашу ногу.

Старуха высунула из-под одеяла заскорузлую конечность древней курочки-рябы, Гуревич присел на край её пролетарской койки и принялся чесать и чесать эту ногу под протяжные старухины стоны, какие могли бы издавать раненые в полевом госпитале. На Люду он старался не смотреть, та притихла, вытаращив глаза на это странное лечение.

Гуревич чесал и чесал старухину ногу; долго чесал, старуха стонала от наслаждения. Что там думали соседи за дверью – их личное собачье дело. Более странного вызова в его практике не было, как и более действенного лечения.

– Доктор, вы – кудесник! – заявила сияющая Марькирилна.

Вся её биография, пристрастия, вкусы и прочие события жизни были вызнаны и обсуждены Гуревичем в процессе длительной физиотерапевтической процедуры.

Она поднялась, накинула халат, услала их с Людой руки мыть, а затем, притащив из кухни вскипевший чайник, часа полтора поила их чаем с бубликами да с такими видами варенья, о которых они раньше и не слыхивали.

Снег за окном валил космами, завивался ручьями, а потом и вовсе залепил все окно. Они сидели, пили чаёк, пробовали ещё вот ореховое, а ещё вот айвовое, вылавливая апельсинные дольки, намазывая маслом бублик, разрезанный по поясочку, причмокивая, жуя и глотая ароматную сладость: наслаждаясь…



С Людой много лет спустя они столкнулись на тель-авивской набережной, куда Гуревич вывез гулять и купаться жену и небольших тогда сыновей. Люда приехала туристкой в гости к подруге. Обрадовались оба так, будто на Марсе столкнулись. Повспоминали годы молодые, подстанцию на Петроградке. Припомнили, конечно, и тот вызов, когда доктор Гуревич сосредоточенно чесал лапу Курочке Рябе, а она потом угощала их чайком с шестью видами варенья. А за окном – метель, метель… Сон, сказка!

Дружно сошлись, что это был лучший вызов в их совместной медицинской практике.

* * *

Годы работы на скорой вспоминались ему потом сквозь метельную взвесь. Странно это… Ленинград, конечно, не Сочи, не Гагры, но и там лето бывает. С комарами, морошкой, грибами, речками-озерами и прочими дачными увеселениями. И такая жара случается, что трижды по́том умоешься, пока на вызове нужный адрес отыщешь. Да и в детстве лето частенько случалось: два года подряд папа устраивался врачом в Дом творчества писателей Комарово – за стол и ночлег. Сыночка, понятное дело, он брал с собой в виде довеска, и Сеня, как довесок, спал там на биллиарде. Между прочим, в дальнейших своих жизненных ночёвках с нежностью вспоминал тот зелёный суконный простор и упругий подскок надувного матраса. Вот где было раздолье для сладких летних снов!

Бывало, бывало лето в его ленинградской жизни.

А вот поди ж ты: памяти не прикажешь декорацию сменить. Память его металась от сугроба к сугробу, продираясь в карете скорой помощи по обледенелым дорогам, сквозь метельную кисею, увязая в снежных заносах, буксуя в рытвинах… Впрочем, фольклор бывалых врачей неотложки многим знаком – все мы либо врачующие, либо врачуемые. Опять же, писатели не чураются разных забавных врачебных историй: отображают художественно. Тема популярная и сильно амортизированная.



Однако новогодняя нота и в этой подержанной саге занимает особое место.

Время, сами понимаете, какое: праздничные застолья, нарядные ёлки, любовь-морковь, ревность-измены, Шекспир и Толстой…

…и тысяча и один вызов. А были ещё бедолаги, кто застревал на той стороне Невы.

Однако врачи скорой помощи умудрялись отметить этот праздник по-человечески; умудрялись, несмотря ни на что, урвать свой кусочек удовольствия за наспех собранным новогодним столом, под искусственной елкой-гномом на подоконнике. Примерно за полчаса до двенадцати диспетчер начинал придерживать вызовы – если, конечно, то был не кинжал, торчащий из молодой груди.

Диспетчер слегка тормозил машины, и все бригады мало-помалу съезжались на станцию. А там их ждал салат оливье, какие-нибудь сосиски, огурчики, стопарик водки, бутыль шампанского, ну и торт, а что… На такие праздничные дежурства загоняли всех холостых, безответных – в общем, говорила Катя: «отпетых идиотов, вроде Гуревича».



На скорой в основном работали молодые доктора с водителями предынсультного возраста. Водители себе сами устраивали тихий Новый год. У них в машине – печка, телевизор маленький от антенны, все милые дела. Приехали на вызов, устаканились, а дальше доктору – докторово: тот вошёл в подъезд и сгинул, можно сказать, на час. Уж час как пить дать провозится. А водитель уютно себе празднует, смотрит новогодний «Голубой огонёк», чем-то закусывает.

Так вот, новогодняя ночь, время праздничных застолий…

Девушки торопливо строгают на салат оливье морковь и картошку, телевизор готовит бой курантов и очередную правительственную речугу. Бригады возвращаются на станцию одна за другой. («Гости съезжались на дачу…» – этой пушкинской фразой папа из года в год встречал в дверях квартиры родственников и друзей, приглашённых на очередное празднование).

Вдруг минут за сорок до боя курантов – вызов. Соседки звонят: там тоже орёт телевизор, звучат возбуждённые голоса, что-то звякает, что-то хлопает. «Что?! Что?! Нельзя ли погромче?!» – «Эй, вы, потише, до скорой дозвонились!»… В общем, девицы-соседки обеспокоены, им кажется, что Лидии Марьяновне плохо. Дверь в её квартиру приоткрыта, и оттуда слышен плеск воды. «Так загляните же, чёрт возьми, и проверьте!» – «Ой, нет, мы бои-и-и-мся, – всхлипывает девушка. – Приезжайте скорее!»

И Гуревич, сердобольная душа, пожалев свою фельдшерицу Люду, прыгает в машину и выезжает на вызов один с водителем.

Дом старый, петербургский. Этаж пятый, значит, по высоте – как девятый. А лифта никто не приготовил, а лестницы высокие-крутые, на площадках – пустые ниши для сгинувших в революцию благородных статуй. На втором этаже даже два зеркала сохранились, на третьем – кусочек витража: бледная лилия в тусклом золоте поздней осени. Поднимается Гуревич на пятый, проклиная свою мягкотелость, своё желание выскочить добровольцем из любой шеренги. Дверь в квартиру действительно приоткрыта, и где-то там, в глубине, действительно журчит и льётся вода.

А Гуревич, повторяем, один, темно ему и неуютно. Некстати вспоминает он заветы доктора Гольца. Тот всегда с фонарём ездил – увесистым, на четырёх больших батареях. Говорил: обязательно надо такой иметь, мало ли что в подъезде тебя ожидает, может, света нет, может, наркуши подстерегают на ложном вызове, охотники за нашим чемоданчиком. Так в случае чего фонарём и отбиться можно.

Гуревич входит и, шаря по стене в поисках выключателя, не находя его никак, ощупью продвигается на отдалённое бульканье и на жёлтую щель под дверью ванной, откуда струится пар и льётся на пол вода. И рывком открывает дверь, чтобы, если уж труп, так одним махом.

В ванне плавает старуха.

Гуревич бросается, перекрывает кран, вытаскивает пробку слива, щупает пульс, оскальзываясь пальцами на мокрой морщинистой коже. Старуха живая, но без сознания.

Старуха, в общем, как старуха. Зрелище так себе… Гуревич приподнимает ей веки – одно, другое. Так и есть: зрачки разные. Один расширен, другой сужен. Короче, инсульт. И одному ему старуху точно вниз не стащить. Водителя звать – себе дороже, его водитель Володя и сам после первичного инсульта. Надо срочно вызывать неврологическую бригаду. А через полчаса – куранты, петарды и праздничные вопли; на станции девушки уже настрогали салат и сейчас, поди, открывают бутылку «шампани» – проводить прожитый в трудах и дежурствах год. И это значит, коллеги его просто растащат на органы. Да ведь делать нечего!

Гуревич звонит диспетчеру, объясняет ситуацию. «Лично я тебе не завидую, – говорит тот, – … ну, ладно. Надеюсь, ты понимаешь, что делаешь. Посылаю неврологическую».

И минут через пятнадцать, в течение которых Гуревич мечется по квартире, сдирая с кровати одеяла, хватая подушки, укутывая и пристраивая поудобней бедную женщину, приезжает бригада, врач, фельдшер. Пожилой невропатолог Крючник, злой как чёрт: «Ты что, Гуревич, совсем ох. л – устраивать тут инсульты накануне первого стакана! Ты, кажись, и в прошлом году такие номера откалывал. Ты что, маньяк, Гуревич?»

Однако смотрит сам… да, зрачки разные, деться некуда, инсульт. Теперь: старуху надо как-то стаскивать вниз и везти в больницу.

Сообща, втроём они вытягивают из ванны грузную старую женщину, чем-то обтирают её, оборачивают, чем-то укрывают… Расстилают на полу сложенное одеяло, подтаскивают, укладывают, наматывают на кулаки концы, поднимают и тащат, пыхтя, из квартиры под соответствующие восклицания.

А на лестничной клетке стоят соседки с праздничными бокалами в руках, переживают, охают и провожают процессию круглыми от ужаса глазами. «Да, – говорит им галантный Гуревич, – и такое бывает… С Новым годом, девочки!»

А у него ботинки мокрые и – чёрт бы их взял – скользят на стёртых временем пологих ступенях. И на пролёте с третьего на второй этаж он поскальзывается, упускает свой край одеяла, старуха заваливается на бок, падает, ударяется головой о перила… И что-то мелкое-звонкое скачет по ступеням вниз и остаётся лежать на нижней ступени, страшно голубея: глаз!

…Никогда не стоит устраивать себе баню в нормальной городской ванной, наставлял впоследствии Гуревич своих пожилых пациентов. При известных обстоятельствах запросто можно сомлеть. Люди и не в таких водоёмах топли по недоразумению. Тут не то что глаз, тут жизнь можно потерять…

Но всё это было годы спустя, и в другой стране, где потребность в высоких температурах у населения сильно снижена и вообще не является яркой чертой национального характера.

А старуха та – ничего, выжила и даже не сильно ушиблась. Наоборот, от встряски и холода очнулась и очень удивилась, обнаружив себя в центре мужского новогоднего оживления. Глаз подобрали, помыли, вставили на место. Она даже довольна была: столько докторов вокруг неё суетилось! Как хлопотали! И укольчик свой получила – на всякий случай. Нет худа без добра.

Вот кто действительно пострадал, так это доктор Гуревич: ему месяца два потом снились кошмары: как спускается он по тёмной лестнице без фонаря, а под ногами хрустят, хрустят, хрустят голубые глаза неисчислимых старух! Целые россыпи голубых стеклянных глаз с осуждением смотрят на чёрные «скороходовские» говнодавы Гуревича. Он просыпался с криком…



Он вообще часто кричал по ночам, мучительно пытаясь пробудиться не столько от очередного кошмара, сколько вообще – от всей этой немыслимой жизни.

Жена Гуревича Катя любила повторять, что, окажись она после смерти в аду, это её бы ничуть не смутило и не испугало. Ибо она уверена: так страшно, как кричит во сне её муж, не кричит ни один адский грешник. «Но я-то в рай попаду, – добавляла она при этом, – должны же меня как-то премировать за этот пожизненный подвиг…»

* * *

Зима всё же – противоестественное время года. Особенно в питерских широтах. Мозг дремлет, не желает подчиняться колебанию суток. Желает спать, как медведь, и проснуться с первыми клейкими листиками в Ботаническом саду.

Скорую, бывало, граждане останавливали прямо на улице. Указывали – вон там, в парке, мужику плохо. Или: в подъезд загляните, голубчики, там, кажется, бабулька перекинулась.

Однажды зимой – Гуревич возвращался на станцию с какого-то вызова – машину остановили две тётки: «Ребята, там, на скамейке девушка сидит, говорит – плохо ей. Гляньте, а?»

Гуревич выскочил и побежал в скверик по направлению, указанному тётками. Да, прямо на снежный наст осела девушка лет двадцати – миловидная, бледная, в меховой шапке а-ля Барбара Брыльска, в голубой шубке колоколом. Голова запрокинута, и глаза прикрыты. Гуревич подскочил, схватил руку: пульс учащённый… Она глаза открыла и смотрит с такой доверчивой надеждой: спасибо, доктор. Спасибо!

– Что с вами, голубушка?

– Голова закружилась, – говорит, – и подташнивает…

– Вы чем-то болеете? В смысле, хронические болезни есть – диабет, астма?

Она пожала плечами:

– Да нет, – говорит, – у меня только вегетососудистая дистония с подросткового возраста.

Да, был такой модный диагноз в советской медицине, означал все, что угодно. Ну, рассуждать да проверять тут некогда, это дело такое-всякое. Девушке дурно, пульс учащённый – везём в приёмный покой!



В приёмном покое Гуревич бережно передал девушку знакомому дежурному врачу, сообщив вполголоса, что это «нечто, похожее на дистонию». А тут и новый вызов подоспел, он и умчался дальше.

Вызовов в тот день у них было – вагон и тележка. В основном зимние происшествия: переломы, вывихи, ушибы – в те годы дворники с лопатами становились уже историческими персонажами. Но случились и два инфаркта, один аппендицит и один первичный инсульт.

Часов этак через пять-шесть Гуревич с очередным больным оказался в том же приёмном покое. Поймал знакомого доктора:

– Как там моя «дистония»?

– Хорошо! – ухмыляется доктор. – Два часа назад родила пацана.

Ну и скрывать он, конечно, этот случай не стал. Всем раззвонил, сука, как Гуревич привёз дистонию рожать. Позор на всю неотложную вселенную. А как ты тут чего заметишь – в такой шубке? Та тоже, дура бестолковая: спрашивают тебя, что с тобой, прямо отвечай: караул, рожаю! А то: «дис-то-ни-ия»!

Долго потом его называли «дистония на ножках».

Да хрен с вами! Проехали…

Пронеслись, прокрутились в махристой зимней свистопляске персонажи рождественского вертепа.

* * *

Много лет спустя, оказавшись с Катей в Париже, он по своей застарелой страсти поехал на Porte de Clignancourt, известный блошиный рынок. Планировал погулять, поглазеть на разную старинную красоту, может, и прикупить чего, пока у жены хорошее настроение. Потом завести Катю в тамошний смешной ресторанчик – тесновато-домашний, перегруженный лампами-люстрами, со старыми афишами по стенам, с кривыми бамбуковыми этажерками, сплошь заставленными букинистическими изданиями. Со стареньким фортепиано в углу – костяные жёлтые клавиши, медные, сто лет не чищенные подсвечники. Дело в том, что одна пожилая тётка ежевечерне пела там репертуар Эдит Пиаф, которую Катя с молодости обожала.



Года за два до того Гуревич уже обедал там с Тимкой. Чудный был наскок на Париж: Тима пригласили на конференцию, и Гуревич понёсся пчёлкой на трёхдневную их встречу. Не виделись лет пятнадцать, ещё с отъезда Тимура в Штаты. И оторвались они, как пацаны, – в свободное, разумеется, от конференции время. Так и попали по наводке французского коллеги в тот самый ресторанчик. Тётка была пожилая, рыжая-крашеная, платье в блёстках, голые немолодые руки в дешёвых браслетах… Но голос и вправду напоминал незабвенный хрипловатый голос «воробушка». Поддали они тогда с Тимой – будь здоров! Пели, раскачиваясь «Non, je ne regrette rien» – «Нет, я не жалею ни о чём…»

– Помнишь ту рыгаловку на Васильевском? – спросил Тима. – Холодрыга, жрать нечего, нищета

Гуревич по губам его понял. Сказал:

– Ещё бы: больница на проветривании… Но пельмени тогда казались райским блюдом. Нет, я не жалею ни о чём…

Вот в этот милый шалман Гуревич и вёл свою жену.



Они погуляли по улицам рынка, купили вазочку синего стекла, семидесятую по счёту. Кобальтовое стекло – это был пунктик Гуревича: он его коллекционировал, все про него знал, мог часами говорить о бристольском синем стекле или о китайском кобальтовом стекле времён династии Чжоу. Дома на кухне у них висела плоская витрина, сработанная столяром Витей по эскизу самого Гуревича. И внутри там плескался, искрил под крошечными спотами, гудел штормовой волной звучный кобальт. Так что Гуревич был ублажён и растоплен, держал Катю за руку, время от времени поднося её озябшие пальцы ко рту и согревая их дыханием.

Вдруг они наткнулись…

Вернее, им открылось… Пригласительно так развернулось, как на сцене. Словом, это чудо было какое-то! Нечаянная радость!



На пятачке открытой с трёх сторон лавки они увидели рождественский вертеп. Провансальский многолюдный вертеп: застывший театр.

Судя по размерам, он украшал на Рождество церковь, или собор, или холл какой-то мэрии. Или уж поместье вельможи XIX века. Объёмная двухъярусная композиция размером с «запорожец», изображавшая сцену Рождества, была взгромождена на круглый обеденный стол. Своды пещеры были увиты гроздьями винограда, цветами, подсолнухами, богатыми лепными драпировками; прозолочены, посеребрены, сияли глубокими насыщенными тонами пурпурного, зелёного, синего и жёлтого – видимо, объект недавно прошёл реставрацию. Все фигуры в этом многолюдном сборище ростом были с винную бутылку, изумительно подробно и тщательно вылеплены, а уж раскрашены вообще виртуозно.

Помимо классических евангельских персонажей – святого Иосифа, Марии с Младенцем в яслях и трёх волхвов, один из которых, Балтазар, как положено, отличался тёмной кожей; помимо стайки умильных вездесущих ангелят, а также представителей животного мира – телят и овец, собаки, осла, куриц и индюков, – сцену, оба её просторных яруса, буквально затопляла толпа.

Тут были самые разные люди: мастеровые и торговые, монахини и монахи, крестьяне со своим товаром, кожевенники, гончары… Были и прачки с лоханями, корчмари с кружками в обеих руках, пекари у печи; румяные девушки с подоткнутыми подолами юбок; виноградари, несущие на закорках бочонки с вином. По краям сцены в разных позах застыл небольшой отряд строительного люда: стекольщик с прозрачным куском стекла, плотники с инструментами, рабочий с тачкой, полной земли, с воткнутой в холмик лопатой…

Это был густой кипучий мир Прованса, бесконечный, неистребимый, весёлый человечий муравейник.



Полчаса Гуревич там стоял. Ни на шаг сдвинуться не мог – уж такая славная компания для разглядывания! Такие выразительные энергичные фигуры, столько жизни в каждой, столько задорной радости. А ещё он отлипнуть не мог от этого многолюдного общества потому, что разом припомнил свой личный рождественский вертеп – бесконечное количество фигур и лиц, живых и усопших, святых и не очень, трезвых и не слишком. Советских, советских людей его ленинградской юности…

А глядя на Мадонну, припомнил, как Катя кормила новорождённого Мишку тяжёлой сияющей грудью. Грудь её сияла, а опущенное к сыну лицо пребывало в голубоватой евангельской тени от прикрытой шторы. Жизнь проходила, проходила, неслась, будто куда опаздывала. Вертеп человеческий возобновлялся и длился, не застывая ни на миг.

– Гуре-евич! – пропела Катя, потеряв с ним всякое терпение, – ты меня чего сюда приволок? Смотреть, как ты нюни распускаешь? Ну что, ну что-о-о на сей раз! Ну здесь-то чего ты нашёл оплакать, а?!

– Ничего, Катя, – сказал он, пожимая плечами, и отворачиваясь, и отирая глаза большим пальцем. – Что за бред, с чего ты взяла?! Пошли давай к Эдит Пиаф!

…Нет, нет, я не жалею ни о чём!

Назад: Больница на проветривании
Дальше: День свиньи