Глава двадцать вторая
— Способность прощать есть величайшая наша сила, но она же может быть и величайшей нашей слабостью. Все мы, милостию Христовой, способны понять, что значит простить врага своего. Поглядеть в глаза обманувшему нас, обидевшему нас, наедине или на людях — и протянуть ему руку понимания и прощения. Такое действие требует иногда сил более, нежели в пределах человеческих, не так ли? И все же мы делаем это, если мы ходим в Боге. Мы отбрасываем несправедливости, сотворенные другими над нами, и движемся далее по своему земному пути. Теперь поразмыслите как следует над тем, что может для каждого из нас быть самым трудным актом прощения. Посмотреть в глаза зеркалу и простить себя за все обманы и обиды, что накопили мы за многие годы жизни. Многие ли из нас могут воистину простить других, если мы не можем справиться с грехами собственных душ наших? С грехами и страданиями, нами же на нас навлеченными? Как можем приблизиться мы с чистой душой к кому-либо, нуждающемуся в прощении, если душа наша страдает от ран, нанесенных своею рукою?
Так проповедовал воскресным утром преподобный Уильям Уэйд со своей кафедры в церкви Троицы. Как всегда, народу собралось полно, потому что Уэйд был сильным оратором и обладал еще одним редким качеством: милосердием к своим слушателям — он редко говорил больше двух часов подряд и тем заработал симпатии пожилых прихожан, которым приходилось держать слуховые рожки. Мэтью сидел в четвертом ряду, рядом с Хирамом и Пейшиенс Стокли. Прямо за ним сидел магистрат Пауэрс с женой и дочерью, а впереди — Тобиас Вайнкуп с семьей. Жалюзи были закрыты для защиты от утреннего солнца, а также, как утверждали старейшины церкви, чтобы внимание прихожан не отвлекалось на посторонние предметы — как, например, стойла скота совсем рядом. Церковь освещалась свечами, в ней пахло опилками и сосновой смолой, потому что тут всегда что-то строили или чинили. В потолочных балках порхали голуби, свившие там гнездо после того, как в начале мая бурей повредило крышу. Мэтью слышал, что преподобного Уэйда не меньше двух раз видели, когда он выставлял им тарелку семян и хлебных крошек, хотя церковные старейшины ворчали насчет голубиного помета, который портит сосновые половицы, и даже хотели нанять какого-нибудь индейца, чтобы убрал их оттуда стрелами. Но пока что еще никто в церкви Троицы тетивы не натягивал.
— Заметьте только, — продолжал говорить преподобный, озирая свою паству, — что я не называю самопрощение золотым ключом к избежанию дальнейших грехов ума, духа и плоти. Я не называю самопрощение чудодейственным зельем, исправляющим все, что было сделано плохого. Отнюдь не так! Я говорю о самопрощении так, как писал апостол Павел во Втором послании к Коринфянам, глава седьмая, стих девятый, десятый и одиннадцатый. Я называю самопрощение способом отречься от скорбей мировых, ведущих к смерти. Дети Божии, мы знаем боль и страдание — и это проклятие Адама. Да, мы изгнаны из Сада за грехи наши, и в прах должны возвратиться неизбежно, как неизбежно наступление зимы, сменяющей лето, но зачем должны мы терять мгновения этой жизни, отягощенные грехами сердца, которые мы не можем простить?
Мэтью слушал преподобного в оба уха, но в оба глаза смотрел при этом на Джона Файва и Констанс Уэйд, сидевших рядом — естественно, на приличествующем расстоянии друг от друга — на передней скамье. Джон был в коричневом сюртуке, Констанс — в темно-сером платье, и оба они были просто образец внимания к читаемой проповеди. По их виду никто бы не догадался, что они боятся за здравый рассудок человека в черном, стоящего сейчас на кафедре. Также никто не мог бы догадаться по виду Мэтью, что для него этот день чем-то отличается от любого другого Дня Субботнего, когда он посещает церковь. Он не позволял себе слишком долго задерживаться подозрительным взглядом на преподобном Уэйде, но старался смотреть так же отстраненно, как смотрят иногда Небеса на дела человеческие, и спрашивал себя, какая же мучительная печаль скрывается за серьезной торжественностью этого лица.
Вчера вечером, как узнал Мэтью только что от магистрата Пауэрса и магистрата Доуса, тоже случился небольшой карнавал. За нарушение указа арестовали еще пятнадцать мужчин и трех женщин, и пришлось часть улова прошлой ночи выпустить из тюрьмы, чтобы освободить место. Игра в кости в доме Сэмюэла Бейтера на Уолл-стрит привела к пьяной драке, в которой шестеро человек излупили друг друга до крови, а одному откусили нос. Всего чуть-чуть после половины девятого Диппен Нэк ткнул своей черной дубинкой в спину какой-то высокой и плечистой шлюхи на углу Бродвея и Бивер-стрит, объявил ей, что она арестована, — и оказался лицом к лицу с голубыми глазами лорда Корнбери, который — согласно словам самого лорда Корнбери, переданного Нэком Доусу, а Доусом — Мэтью, — «совершал вечерний моцион». В общем, еще один насыщенный вечер.
Но все же действие указа сказывалось не только в хаосе и клоунском веселье, потому что Маскер опять не добавил нового камня на кладбище.
Этой ночью Мэтью снился тревожный сон. Он когда ложился, заранее был в ужасе от того, что может пригрезиться ему после эксгумации, и его предчувствия полностью оправдались.
Он сидел в каком-то продымленном зале — может быть, в таверне — и играл в карты с кем-то темным на той стороне стола. Рука в перчатке сдала ему пять карт. В чем состояла игра, Мэтью не знал, но ему было известно, что ставки высоки, хотя денег на столе видно не было. Не слышно было голосов, шума, скрипок — ничего, кроме безмолвия пустоты. И вдруг черная рука выложила не очередную карту, а нож с окровавленным лезвием. Мэтью знал, что должен покрыть его картой, но, положив ее, увидел, что это не карта, а фонарь с разбитым стеклом и лужицей растаявшего свечного сала. Снова протянулась над столом рука в черной перчатке и выложила вместо карты пропавший блокнот Эбена Осли. Мэтью ощутил, как повысились ставки, и все равно еще не знал, что это за игра. Он должен был выложить свою самую старшую карту, даму бубен, и увидел, что она превратилась в конверт с красной сургучной печатью. Противник предложил раскрыть карты, и то, что лежало перед Мэтью, он даже сразу не узнал, пока не поднял и не посмотрел поближе — при мерцающем сальном огоньке он увидел первую фалангу человеческого большого пальца…
Мэтью вылез из кровати еще до рассвета и сел у окна, глядя, как светлеет небо, пытаясь сложить куски сна так и этак, но сны — тонкая паутинка, летучие впечатления, и лишь один бог Сомнус знает ответы на их загадки.
В кармане сюртука у Мэтью действительно лежало письмо, запечатанное, правда, не красным сургучом, а белым веществом обычной свечки. Адресовано оно было «Мадам Деверик, от вашего покорного слуги Мэтью Корбетта». В конверт был вложен лист бумаги, содержащий три вопроса, написанных настолько ясным почерком, насколько позволило плечо, дико ноющее после целого дня с рапирой.
Не могли бы вы вспомнить какой-либо разговор с вашим покойным супругом, касающийся деловых вопросов и выходящий за рамки повседневности?
Совершал ли мистер Деверик в последнее время какие-либо поездки, деловые или же развлекательные? И если да, то позволено ли будет спросить, куда он ездил и с кем встречался?
Даже рискуя отказом или отменой вашего поручения, могу ли я спросить, почему вы выразили такое неудовольствие, когда я упомянул имена доктора Джулиуса Годвина и мистера Эбена Осли рядом с именем вашего покойного супруга?
Благодарю вас за потраченное время и полезное содействие и верю в ваше понимание, что данные сведения останутся строго конфиденциальными, если их не потребует сообщить суд.
С глубоким уважением,
Мэтью Корбетт
Сейчас вдова Деверик и Роберт сидели в правом крыле церкви в окружении обитателей Голден-хилла. Мэтью казалось, судя по решительно выставленной челюсти этой женщины и косым взглядам ее соседей, что траурное платье она носила с некоторой степенью гордости, как будто утверждая тем, что она слишком сильна, чтобы упасть в обморок вчера на похоронах, и слишком цивилизована, чтобы сегодня показывать слезы. Шляпа ее, с близнецами-перьями черным и синим, была элегантной и явно дорогой, но несколько излишне оживленной для столь скорбного мира. По контрасту с ней Роберт, в светло-сером сюртуке, с бледным от потрясения лицом, с глазами, полными страдания, казался почти невидимым.
Мэтью намеревался передать письмо с вопросами не Джоплину Полларду, а самой вдове после окончания службы. С одной стороны, он не хотел ждать понедельника, чтобы их задать, с другой — ему мешало, что она ожидает, чтобы Поллард прочел эти вопросы и фактически был их цензором. А потому провались они, инструкции, которые она ему давала, — он будет поступать по-своему. И еще он хотел бы включить несколько более личных вопросов: о том, как они с Девериком познакомились, об их жизни в Лондоне — выяснить какие-то подробности биографии этого человека, но он решил, что она ни за что на это не ответит, не стоит зря чернила тратить. И без того пришлось втереть в плечо остатки тысячелистниковой мази, чтобы вообще написать это письмо.
На самом деле болело не только плечо, а еще и предплечье, ноги, грудь, шея, не говоря уже о порезе на ухе от рапиры, хотя засохшую кровь и смыли дегтярным мылом. Бледная немочь, назвал его презрительно Грейтхауз на первой тренировке. «Ты гниешь заживо», — сказал он тогда. Мэтью мог возмущаться сколько угодно, но даже сам понимал, что это всего лишь демонстрация гордости. Его должность клерка и увлечение шахматами и книгами не создавали ему условий для физических упражнений. Не то чтобы он собирался бросить шахматы или чтение: эти занятия оттачивают мысль и могут означать разницу между его успехом и провалом в агентстве «Герральд», но боль в мышцах и суставах настоятельно напоминала, что здание его тела нуждается в реконструкции. Недостаток физической выносливости может стоить ему не только должности в агентстве, но и самой жизни. Нужна будет рапира, чтобы упражняться дома, и вот, ей-богу, он себе ее достанет.
— …сколь тяжкое бремя лежит на сердцах наших, — говорил с кафедры преподобный Уэйд, крепко сцепив руки перед собой. — Сколь отягощены души наши грузом вины, что несем мы на себе. Мы живем в юдоли скорби, дети мои, и эта скорбь несет смерть всем великим возможностям, что открыл перед нами Христос. Смотрите же, что говорит нам апостол Павел в стихе одиннадцатом: он зовет нас очиститься, чтобы умы и души наши обновились. Очиститься и не цепляться за… — Преподобный замолчал.
Сперва Мэтью подумал, что Уэйд просто переводит дыхание или же выделяет следующую фразу, но прошли три секунды, пять, десять — а преподобный молчал. Дамы, обмахивающиеся веерами, остановились почти одновременно. Сидящий перед Мэтью магистрат Пауэрс подался вперед, будто пытаясь побудить проповедника к продолжению. Но преподобный еще несколько секунд посмотрел отсутствующим взглядом в пространство, потом моргнул и взял себя в руки, однако лицо его заблестело на солнце испариной.
— Не цепляться за свои обязанности… — Произнося это слово, он уже скривился, будто пытаясь тут же вернуть его. — Простите, я не то хотел сказать. Не цепляться за самообвинения. За проступки. За суровые приговоры, которые мы себе выносим, и они мешают нам увидеть…
И снова запнулся преподобный Уэйд. На этот раз взгляд его начал метаться от лица к лицу, губы зашевелились, будто артикулируя звуки, но слова не рождались. Мэтью увидел, как напряглись жилы на шее Уэйда, как сжались его руки с такой силой, что, казалось, сейчас хрустнут кости. Уэйд поднял голову, будто за летающими голубями вдруг увидел лицо Бога, но казалось, эта мольба к Господу осталась безответной, ибо Уэйда поразила немота.
Джон Файв вскочил, но уже двое церковных старейшин бежали от своих мест к кафедре. Преподобный смотрел на них широко раскрытыми глазами, будто не совсем понимал, что происходит, и Мэтью испугался, что он свалится в обморок раньше, чем они добегут.
— Все в порядке… — Это была даже не речь, а судорожный вздох. Преподобный поднял руку, успокаивая паству, но и Мэтью, и все собравшиеся увидели, как сильно она дрожит. — Извините. Извините, я не смогу сегодня продолжать.
Это был момент потрясения. Красноречивый и решительный священник превратился в дрожащее создание, бормочущее извинения, и это ошеломило даже Мэтью, которому случалось видеть Уэйда в миг слабости.
Внезапно события понеслись галопом, и извинения Уэйда были заглушены звоном колокола. Звон доносился откуда-то издали, и тонкий, высокий его голос проникал сквозь ставни. И Мэтью, и все присутствующие сразу поняли, что случилось. Колокол начальника порта возле Больших Доков звонил редко и только в чрезвычайных случаях, поднимая тревогу и созывая народ.
Несколько мужчин надели треуголки и бросились к дверям, остальные направились следом, и даже из женщин некоторые протолкались наружу посмотреть, что там за беду вещает колокол. Преподобный Уэйд с облегчением и, вероятно, почти со слезами отвернулся от кафедры, как во сне, и зашагал к двери в ризницу. Его поддерживали двое старейшин и Джон Файв, от которого ни на шаг не отставала Констанс. Какое-то время вся паства не могла понять, кидаться ли на помощь преподобному или же идти за теми, кто уже побежал в доки. Но колокол продолжал звонить, голуби метались как безумные среди балок, будто подражая людской суматохе внизу.
Чета Стокли уже была в проходе, направляясь к улице. Мэтью увидел, что магистрат Пауэрс спешит на помощь преподобному Уэйду, но тот уже почти вышел в дверь, и чуть ли не дюжина рук поддерживала его под плечи и под руки. Мимо мелькали туда-сюда знакомые лица, все смертельно серьезные. За Уэйдом и его сбившейся церковной группой закрылась дверь, и тогда Мэтью решил — быть может, эгоистично — поискать Эстер Деверик, но она уже покинула свою скамью. Шляпа с двумя перьями мелькала среди хорошо одетых жителей Голден-хилла, уже выходящих на Бродвей.
Мэтью подумал, что ему тоже надо бы на улицу. Но когда он смог пробиться через толпу, Бродвей представлял собой грохочущую западню из фургонов, лошадей и горожан — и все рвали в доки. Пусть воскресенье — день, строго отведенный под церковную службу, благочестивые размышления и отдых, но это в других городах, а в Нью-Йорке дело — прежде всего, передышку, и потому улицы, склады, конторы и почти все прочие учреждения были почти также оживлены, как обычно, при всей набожности и благочестивости их владельцев. Слуги уже подсаживали жителей Голден-хилла в кареты, выстроившиеся перед церковью. Мэтью сначала увидел шляпу вдовы, потом ее самое и успел протолкаться к карете, прежде чем кучер занес кнут.
— Прощу прошения, минутку! — крикнул Мэтью этой женщине, усевшейся на кремовый плюш напротив Роберта. Она посмотрела на него без любопытства, как на незнакомое лицо в толпе. Мэтью вытащил из кармана письмо и протянул ей.
— Мадам, мои вопросы! Если вы будете так добры…
— Мои инструкции оказались неясными? — Она наклонила голову набок. Во взгляде ее не было никаких эмоций, разве что чуть заметный тлеющий уголек раздражения. — Они были туманны, или мутны, или невнятны? Я вам сказала, чтобы вопросы вы передали моему адвокату. Всего доброго.
— Да, мадам, я помню, но я думал, вы могли бы…
— Всего доброго, — повторила она. И кучеру: — Домой, Малькольм.
Щелкнул кнут, две лошади повлекли карету прочь, а Мэтью остался с письмом в руке и с ощущением, будто все голуби церкви Троицы выложили свое мнение о ситуации прямо ему на голову.