Книга: Философский экспресс. Уроки жизни от великих мыслителей
Назад: 6. Радоваться, как Эпикур
Дальше: 8. Сражаться, как Ганди

7. Обращать внимание, как Симона Вейль

Время: 8 часов 24 минуты. Железнодорожная станция Уай, Великобритания. Жду посадки на поезд Southeastern Limited на Эшфорд. Общее время в пути: семь минут. Общее время ожидания: девять минут.
Время раннее, станция очень милая. Простое деревянное здание, чуть поэффектнее сарайчика, веет атмосферой добросердечной общности и неброского успеха. Маленькая доска объявлений сообщает, что в следующий четверг будет встреча местного книжного клуба и было бы хорошо, если бы гости принесли картофельный салат или сконы. Еще поблизости есть табличка, извещающая, что Уай — «район особой природной красоты». Так и есть. Изумрудно-зеленые бескрайние луга и гряды холмов.
Сидя в небольшом зале ожидания, я проникаюсь изумительной нелепостью этого термина. Зал ожидания. Зал, построенный с единственной целью — бездействие под названием ожидание. Я покачиваюсь на каблуках. Смотрю на часы. Еще восемь минут. Изучаю содержимое небольшой библиотеки — всего несколько полок изрядно потрепанных томиков в мягких обложках.
Рассматриваю небольшое табло отправлений. Еще семь минут. Переминаюсь с ноги на ногу. Прохаживаюсь туда-сюда. Нащупываю в кармане билет: Уай — Эшфорд, туда-обратно. Английское выражение return journey мне симпатичнее американского round trip. Round trip звучит как-то одутловато, бессмысленно.
Еще раз смотрю на табло отправлений. Шесть минут. Вздыхаю. Ну чем заняться вот в такой промежуток времени? Слишком мало, чтобы сделать что-то полезное, но слишком много, чтобы оно быстро прошло. Я понимаю: шесть минут — это ерунда. Но время накапливается. Я читал в The Daily Telegraph, что средний британец за всю свою жизнь стоит в очереди шесть месяцев.
Шесть месяцев — не мгновение. Шесть месяцев — это бóльшая часть беременности. Шесть месяцев — краткий брак или долгая интрижка. Шесть месяцев — изрядный кусок жизни. И это только очереди. Еще нам приходится ждать, пока закипит вода, пока врач примет нас, пока загрузится сайт, пока наконец возьмет трубку сотрудник колл-центра, пока сварится кофе, пока заснет ребенок, пока рассосется пробка, пока найдется нужное слово, пока дочь, которая сроду так поздно не возвращалась домой, в конце концов переступит порог дома, пока приготовится попкорн, пока замерзнут кубики льда, пока растает снег.
Шесть минут. Будь у меня больше, я бы почитал. Я захватил с собой кое-что почитать в мою краткую поездку по железной дороге. Сборник хокку и труд Сенеки «О скоротечности жизни». Примерно через 2000 лет Сенеке вторит Феррис Бьюллер в свой выходной день: «Жизнь летит очень быстро. Если время от времени не останавливаться и не оглядываться, и вовсе все упустишь».
Скорость порождает нетерпение. Наше умение ждать ослабевает по мере ускорения жизни. Чего интернет такой медленный? Где уже моя пицца? Нетерпение — это жадная жажда будущего. Терпение — это щедрость в отношении времени.
Далекая точка постепенно растет, и вот наконец локомотив Southeastern прибывает на крошку-станцию Уай, и я вхожу в вагон — с хладнокровной решимостью. Устраиваясь у окна, я уже готов взглянуть на часы, но останавливаю себя. Вместо этого я смотрю в окно и жду.
Поезд набирает скорость. С каждой пролетевшей секундой я чуть-чуть ближе к Эшфорду, где нашла свое упокоение женщина-философ, много размышлявшая об ожидании и времени и по иронии судьбы (мне иногда кажется, что к философам судьба особенно иронична) так мало времени получившая для себя самой.
* * *
Философия ни с кем не церемонится. Она ставит задачи. Выдвигает требования. Лучшие философы — самые требовательные. Сократ требует от нас подвергать сомнению предположения, особенно наши собственные. Марк Аврелий — чтить свой долг.
Завет Симоны Вейль проще, но не легче. Она предписывает нам обращать внимание. И не какое попало внимание. Вейль понимает внимание не так, как все, кого я читал раньше.
Я рассматриваю черно-белую фотографию Симоны Вейль. Ей здесь, должно быть, чуть за двадцать. Первым делом я замечаю черные как смоль волосы, густые и непослушные, потом очки — почти комичные в своей массивности. Вся она — это волосы и очки, думаю я.
А потом замечаю глаза. Темные, спокойные, они одновременно излучают тепло и яростную, сверхъестественную мудрость. Это раненые глаза. Серьезные. Напоминающие о Торо. Их замечали все. Один из друзей вспоминал «пронзительный взгляд сквозь толстые очки». Другого поражало то, как «в ее присутствии любая „ложь“ испарялась… ее обнажающий, разрывающий, разорванный взгляд хватает и обезоруживает».
Она одета во что-то просторное, неизящное, ведь она всю жизнь совершенно не интересовалась модой. Носила потрепанную, всегда черную одежду и туфли без каблука. «Натуральная оборванка», — вспоминает один приятель. «Средневековая отшельница», — говорит другой.
Философиня не стремилась быть в центре внимания. Она хотела видеть, но не быть видимой. Работала ли она на фабрике или ехала в поезде, главное, чего она хотела, — это анонимность, «слияние с толпой и исчезновение в ней, чтобы люди могли показать себя такими, какие есть», говорила она. Но она все равно всегда выделялась. Как же еще? Интеллектуалка. Неуклюжая. Еврейка.
Вейль родилась в Париже в 1909 году в принципиально светской высокоинтеллектуальной семье. С юных лет она находила утешение и вдохновение в книгах. К четырнадцати годам она знала наизусть многие из «Мыслей» Блеза Паскаля. Читала в оригинале труды на санскрите и ассиро-вавилонском языке. («Такой до смешного простой язык!» — говорила она подруге.) Целыми днями могла обходиться без еды или без сна.
В школе Симона училась отлично, но никогда не ценила знания ради самого знания. «Единственная серьезная цель учебы в школе — тренировка внимания», — говорила она. Именно это простое слово — «внимание» — задало смысл ее жизни. Стало связующей нитью всей ее обширной философии и самой жизни.
* * *
Умение обращать внимание, наряду с умением ходить вертикально и открывать банки с огурцами, — это то, что делает нас людьми. Любое блестящее научное открытие, любое великое произведение искусства, любой добрый жест — все это происходит из момента незамутненного, самоотверженного внимания.
Внимание — это важно. Оно формирует нашу жизнь, более чем что-либо прочее. «Реальность — это то, на что обращено наше внимание в данную минуту», — сказал американский философ Уильям Джеймс. Что-либо существует для нас, лишь если мы обратили на это внимание. И это не метафора. Это факт. Как показывают многие исследования, мы можем просто не видеть то, на что не обратили внимания.
Качество нашего внимания определяет качество жизни. Вы — это то, на что вы решили обратить внимание. И что еще важнее — как вы обращаете внимание. Если оглянуться на прожитое — какие воспоминания соберутся на поверхности? Быть может, что-то важное: например, день свадьбы; а может, что-то незначительное — неожиданно задушевный разговор с человеком, стоящим за вами в невыносимо долгой очереди на почте. Высока вероятность, что это будут моменты, когда вы были наиболее внимательны. Наша жизнь — не меньше и не больше, чем сумма схваченных моментов. «Высочайший экстаз, — писала Вейль, — это максимально сосредоточенное внимание».
В эти редкие моменты мы входим в такое состояние ума — состояние души, — которое Вейль называет «полнотой внимания», а психолог Михай Чиксентмихайи — «потоком». В состоянии потока человек теряет всякое самоосознание, иначе ощущает время, острее чувствует реальность. Все кажется реальнее реального. В отличие от многого другого в жизни, состояние потока «столь плодотворно, что к нему стоит стремиться ради него самого», утверждает Чиксентмихайи.
Люди в состоянии потока не поглощены собой, потому что их «я» исчезает. Нет музыканта — только музыка. Нет танцовщицы — только танец. Вот как описывает свой поток страстный любитель моря: «Забываешь сам себя, забываешь все на свете и видишь лишь, как лодка играет с морем, как играет море вокруг лодки, и больше ничего, ничего, что не нужно для этой игры». И не обязательно, чтобы попасть в поток, переплывать океан или взбираться на Эверест. Просто нужно быть внимательнее.
* * *
Если внимание так важно, можно подумать, что философы только им и озабочены. Но они всегда обращали на внимание мало внимания. Может, они находят внимание как объект исследования слишком очевидным или слишком туманным. Может, им самим недостает внимания.
На протяжении столетий лишь нескольким философам удалось просидеть спокойно достаточно долго, чтобы приступить к этому предмету. Отец современной философии Рене Декарт считал внимание своего рода «волшебной лозой» разума — инструментом, позволяющим отличать сомнительные идеи от «ясных и отчетливых», не вызывающих сомнения. Автор знаменитых слов «Я мыслю, следовательно, я существую» также, весьма многословно, сказал вот что: «Я обращаю внимание, следовательно, я могу преодолевать рамки сомнений». Не так эффектно звучит, но, вероятно, более точно.
По мере приближения ХХ века предмет внимания становился все более раздробленным и хаотичным. Иные мыслители заключали даже, что внимания вообще не существует (а кто-то и теперь так думает). Как писал английский философ Фрэнсис Брэдли, «не существует первичного акта внимания, нет конкретного акта внимания и вообще не бывает каких-либо актов внимания».
Чепуха, сказал Уильям Джеймс, вступая тем самым в бурные воды хаоса: «Все знают, что такое внимание. Это овладение разумом в ясной и яркой форме одним из тех объектов или последовательностей мысли, что кажутся возможными одновременно с другими им подобными». Предвосхищая тяготы многозадачности, Джеймс предупреждал, что для внимания требуется не только сосредоточиться на каком-то аспекте реальности, но и игнорировать остальные.
Современное восприятие внимания родилось в 1958 году. Именно тогда британский психолог Дональд Бродбент сформулировал «фильтрационную модель внимания» (она же «модель бутылочного горлышка»). Мир обдает наши органы чувств данными, словно водой из пожарного шланга. Способность мозга обрабатывать эти данные ограничена, поэтому он и использует внимание как инструмент выделения приоритетов в этом потоке информации. Так он управляет пожарным шлангом.
Убедительная теория, интуитивно кажущаяся верной. Внимание, полагаем мы, подобно банковскому счету, с которого мы снимаем средства, или компьютерному жесткому диску ограниченного объема. Всем нам знакомо ощущение переполненности, излишка информации. Ее так много, что мы перестаем ее усваивать. Ряд исследований показывает, что мы склонны переоценивать собственную способность к многозадачности.
Тем не менее в истории немало персонажей с незаурядной способностью сосредоточивать внимание. К примеру, Наполеон и Уинстон Черчилль могли легко поддерживать несколько разговоров и выполнять несколько задач одновременно. Согласно Алан Олпорт, экспериментальному психологу из Оксфорда, наша способность к концентрации бесконечна: «Верхняя граница этого умения не определена — ни в целом, ни в рамках конкретных сфер мышления». Как напоминает нам Руссо, часто то, что мы считаем естественным, что, как нам казалось, «всегда так и было», — это всего лишь состояние дел на текущий момент. Частность, маскирующаяся под общую истину.
* * *
Из болезненного ребенка Симона Вейль выросла в болезненную молодую женщину. В тринадцать лет у нее начались приступы острых, изнуряющих головных болей, терзавших ее всю оставшуюся жизнь. Порой, чтобы вынести боль, она зарывалась головой в кучу подушек. Не помогал и ее аппетит как у птички. Порой она целыми днями ничего не ела. Возможно, у нее была анорексия.
Все в семье Вейль страдали гермофобией — боязнью микробов. (Один из их близких друзей был врачом-бактериологом, но он не мог на них повлиять.) Мать Симоны настаивала, чтобы дети мыли руки по несколько раз в день, открывали дверь локтем и ни за что никого не целовали. Неудивительно, что выросшая Симона приходила в ужас от одной мысли о физическом контакте. Письмо к подруге она однажды закончила так: «Целую нежно и без малейшего опасения заразиться».
Хотя Вейль и была очень одаренным ребенком, она ощущала себя в тени своего брата-вундеркинда Андре, в будущем одного из самых выдающихся математиков в Европе. Родители, само собой, предпочли бы иметь еще одного сына-гения. Иногда они называли дочь «Симон» или «наш сын номер два».
С юных лет Вейль чувствовала чужую боль как свою собственную. Когда ей было шесть лет, разразилась Первая мировая война, и девочка объявила об отказе от сахара, ведь «у бедных солдат на фронте его тоже нет». Позже, молодой женщиной, она отказывалась от отопления в квартире из солидарности с рабочими, которые не могли себе позволить печное топливо. Принципиально спала на жестком полу. Некоторое время работала на сборе винограда, потом — на фабрике, выполняя самую утомительную работу на сборочной линии. «Страдания других вошли в мою плоть и мою душу», — писала она.
Услышав о голоде в Китае, Вейль разрыдалась. Это произвело глубокое впечатление на ее коллегу-философа Симону де Бовуар. «Я завидовала ей — ведь ее сердце могло биться за весь мир», — вспоминала она. Две Симоны, два гиганта французской философии XX века, две женщины в среде, которая была и во многом до сих пор остается мужской, встретились в 1928 году во внутреннем дворе Сорбонны. Особо они не поладили.
Радикальная эмпатия Вейль позволяет объяснить ее радикальные взгляды на внимание. Она не считала его механизмом или техникой. Внимание для нее было моральной добродетелью, такой же, как, скажем, мужество или справедливость, требующей такой же самоотверженности. Внимание не способ стать продуктивнее, лучше как сотрудник или как родитель. Быть внимательным нужно потому, что это правильно, нравственно верно.
В своей самой мощной и щедрой ипостаси внимание именуется любовью. Внимание — это любовь. Любовь — это внимание. Это одно и то же. «Тем, кто несчастлив, в этом мире нужно лишь одно: те, кто смогут дарить им свое внимание», — пишет Вейль. Лишь уделяя кому-то свое внимание, полностью, не рассчитывая на ответную услугу, мы приобщаемся к этой «редчайшей и чистейшей форме щедрости». Именно поэтому так больно, когда во внимании отказывает родитель или возлюбленный. Мы понимаем, что за отказом во внимании стоит отказ в любви.
В конце концов нам и дать-то нечего, кроме внимания. Все прочее — деньги, похвала, советы — все это лишь его слабая замена. И даже время. Уделять кому-либо время, но не внимание — самое бессердечное мошенничество в мире. Дети понимают это инстинктивно. Притворное внимание они чувствуют за версту.
Чистое внимание — это нелегко, соглашается Вейль: «Дарить внимание страждущему — умение очень редкое и сложное, почти чудо; да просто чудо и есть». Первое, что хочется сделать при столкновении с чужим страданием, — отвернуться. Найти причину. Мы ведь заняты. Мне случалось при виде честных людей, собирающих деньги на безусловно благое дело, все же переходить на другую сторону улицы. Видя такую женщину — в руке планшет, на лице улыбка, — я весь сжимаюсь, стыдясь не своей жадности, а скорее своей неспособности оказать внимание, взглянуть боли в лицо.
А ведь требуется не так много, замечает Вейль. Облегчить душу человека и даже изменить его жизнь может простой вопрос: «Что у тебя на сердце?» Эти слова так сильны, говорит Вейль, потому что они признают страдальца «не только как еще один экспонат в коллекции или как представителя категории „неудачников“, а просто как человека, такого же, как мы, но однажды помеченного знаком горя».
Недалеко от моего дома в городе Силвер-Спринг, штат Мэриленд, есть оживленный перекресток. И почти всегда, в особенности же по воскресеньям, на разделительном островке посреди перекрестка стоит пожилой афроамериканец по имени Чип. Тщедушное тело опирается на трость, в одной руке — пластиковый стаканчик, в другой — картонка. На картонке написано просто «Чип». Без истории. Без жалостливого текста. Имя — и все.
Сейчас я замечаю Чипа, но так было не всегда. Первой мне его показала дочь, которой было тогда десять лет. И теперь всякий раз, когда мы проезжаем этот перекресток, она кричит: «А вон Чип!» — и требует, чтобы я дал ему доллар-другой.
Подлинное внимание состоит в том, чтобы не просто заметить Другого, но и признать его, выказать ему уважение. Важнее всего это умение в медицине. Замученный работой врач скорой помощи заметит, что пациенту больно, снимет боль и устранит ее причину, но внимания пациенту не даст. Пациент — осознает он это или нет — чувствует себя обманутым.
Моя мама недовольна своим кардиологом. Он профессионал, окончил лучшие учебные заведения. Но внимание — не его конек. «У меня такое чувство, что я могу перед ним упасть замертво, а ему будет все равно», — сказала мне как-то мама. И теперь она ищет другого кардиолога. Повнимательнее.
* * *
Я в Лондоне, на вокзале Сент-Панкрас. Тут шикарно. Все сверкает, переливается и обещает сладкую жизнь. Этот вокзал, как и многие другие, совмещает в себе функциональность и эстетику. Mi-usine, mi-palais, «полуфабрика, полудворец». По примеру Хрустального дворца, в котором с успехом прошла Всемирная выставка 1851 года, во многих городах главное помещение железнодорожных станций начали отделывать сталью и стеклом, а фронтоны — граненым камнем.
Так и появился этот парадоксальный архитектурный феномен, подобный двуликому Янусу, призывающий нас задуматься. Неудивительно, что Витгенштейн сказал, что единственное место, где можно разобраться в философской проблеме, — это железнодорожная станция. Она сама — философия, воплощенная в камне и стали. Двойственный смысл станции — искусство и коммерция — напоминает нам о том, что подчас необходимо умещать в голове две парадоксальные мысли одновременно. Станция — это завод; станция — это дворец. И то и другое верно. Одно не опровергает другое.
Больше всего я люблю центральный вокзал в Антверпене. Если сравнивать вокзалы с соборами, то антверпенский — это собор Святого Петра в Ватикане. Стремительно взмывающие своды, полированный мрамор — все то же ощущение величия, которое посещает в подобных зданиях. То чувство, когда одновременно ощущаешь себя крошечным и огромным. Именно на этой станции я склонен особенно уделять всему внимание.
Вокзалы я люблю все, даже самые уродливые. Все равно в уродстве трудно превзойти нью-йоркский Пенсильванский вокзал — крысиную дыру с убогими залами и низкими потолками. Однако как человек, изучающий людские причуды, я не могу не удивляться тому, до чего странная процедура — садиться на поезд. Платформу, с которой отправится состав, не объявляют до последнего, предоставляя пассажирам нервно перебирать в руках билеты и сжимать стаканчики с латте. Некоторые рискуют и пытаются угадать платформу, словно игрок в рулетку, ставящий все на «32 красное». Другие в приступе выученной беспомощности потерянно пялятся в пол.
Железнодорожные станции — даже самые плохие — всегда полны жизни. Аэропортам — даже самым лучшим — это недоступно. Вокзалы — это площадки для тренировки внимания. И так было всегда. На одной картине 1862 года отражена суетная атмосфера вокзала. Так она и называется — «Железнодорожный вокзал», кисти художника Уильяма Фрита, которому удалось запечатлеть суматошную сцену, а точнее, сразу несколько сцен, разворачивающихся на платформе. Носильщики — молодые румяные парни — загружают огромные чемоданы на крышу поезда. Пассажир поправляет ошейник одной из двух своих собак. Вот готовится к посадке свита молодоженов, в том числе толпа подружек невесты. Два детектива из Скотленд-Ярда арестовывают преступника. Бородатый мужчина в меховой накидке — венецианский аристократ — торгуется с извозчиком.
Я рассматриваю картину, и мое внимание рассеивается. Распыляется. Но такова ведь природа внимания, не правда ли? Оно подобно дикой кошке, львице из саванны, которую необходимо «захватить», не нам самим — а чему-то извне, словно скотленд-ярдовским детективам, заковывающим беглеца в наручники. Может быть. А может быть, и нет.
Сегодня на станции Сент-Панкрас не встретишь венецианских аристократов или подружек невесты в викторианских нарядах. Но зал отправления, билетные кассы, кафе — все это по-прежнему излучает потоки энергии. Пусть вокзал и называют «станцией», ничего стационарного в нем нет. Все пребывает в движении.
Всё, кроме меня. Я угнездился в небольшой кофейне. Заказываю ужасно дорогой эспрессо и усаживаюсь так, чтобы наблюдать за происходящим.
Из сумки — шикарной сумки из вощеного холста и кожи — я достаю сборник Вейль и открываю его на эссе «Размышления об использовании учебных занятий в воспитании любви к Богу». Забавное название. Вейль была человеком глубоко духовным — вопреки духу времени — и многие свои идеи облекала в религиозную форму. Ее работы ценил папа римский Павел VI. Но, вообще говоря, чтобы оценить мудрость Симоны Вейль, не нужно быть ни папой, ни даже верующим. Прожженный безбожник Альбер Камю называл ее «единственной великой душой нашего времени». Попав в ее парижскую квартиру, он целый час провел там в размышлениях, прежде чем отправиться в аэропорт на рейс в Стокгольм, где ему вручили Нобелевскую премию по литературе.
Эссе, которое я открыл, короткое — всего восемь страниц, но читаю я его долго. Начинаю, останавливаюсь, начинаю снова. И всякий раз мне открываются новые смыслы — словно разноцветные отблески кристалла, на который по-разному падает свет. Эти слова обличают, требуют. Первым делом Вейль сообщает мне, что я ничего не знаю. Внимание — это не то, чем я его считаю.
Внимание — это не сосредоточенность. К сосредоточенности можно призвать извне («Слушайте меня, дети!»), ко вниманию — нет. Задумайтесь, что происходит с телом, когда мы сосредоточены. Челюсть напряжена, глаза чуть прищурены, брови нахмурены. Подобную мышечную активность Вейль находила смешной.
Сосредоточенность сковывает. Внимание освобождает. Сосредоточенность утомляет. Внимание освежает. Сосредоточенность — это напряженное мышление. Внимание — мышление приостановленное. «Прежде всего мысль должна оставаться незанятой, в ожидании, и не искать более, но быть готовой воспринять во всей нагой истине тот предмет, который сейчас в нее войдет», — пишет Вейль. Если эти слова недостаточно озадачивают, читайте дальше: «Все ошибки происходят от недостаточной пассивности».
Серьезно? А разве не излишняя пассивность — корень зла? Именно так учит наша культура. Мы привыкли считать, что активный человек проявляет внимание, а пассивный в каком-то смысле беспомощен.
Неправда, говорит Симона Вейль. Внимание требует не действия, а скорее согласия. Это не пауэрлифтинг, а скорее йога. «Негативное усилие», как это называла Вейль. Подлинное внимание, считала она, сродни ожиданию. Собственно, по ее мнению, это одно и то же: «Самые драгоценные блага не надо искать. Их надо ожидать». Противоположность вниманию — не рассеянность, а нетерпение.
Не ищите решений. Ждите их. Чем больше напрягаешь мозг в поисках «того самого» слова, тем упорнее оно от тебя прячется. Но стоит подождать — и оно придет. Рано или поздно.
Скорость — враг внимания. Из всех безобразий, которые ей доводилось наблюдать на фабрике, величайшим Вейль показалось неуважение к сосредоточенному вниманию работников. Лента конвейера двигалась со скоростью, «несовместимой с любым другим видом внимания, в сознании не оставалось ничего, кроме одержимости этой скоростью».
Мы обращаем внимание лишь на то, что считаем достойным своего внимания. С одной стороны, такое выстраивание умственных приоритетов необходимо, иначе наша жизнь превратится, по словам Уильяма Джеймса, в «цветущий жужжащий беспорядок». Но тут есть свои нюансы. Если расставлять приоритеты слишком быстро и слишком импульсивно — рискуешь упустить из виду бесценные бриллианты.
Подобно тому как порой мы выносим поспешные решения, существует и поспешное внимание. Мы слишком быстро прикипаем вниманием к определенной вещи или мысли. И платим за это тем, что упускаем из виду мгновение красоты или проявление доброты. Именно поэтому, говорит Вейль, так важно как можно дольше поддерживать состояние отсутствия знаний и мыслей. Для этого нужно терпение — во времена Вейль и тем более в наши дни материя редкая.
Вейль уделяла огромное внимание тому, что большинство из нас сочтет ничтожным. К примеру, почерку. В старшей школе, как пишет ее подруга и биограф Симона Петреман, Вейль решила исправить свой «неаккуратный, небрежный почерк, почти каракули». И она стала работать над этим неустанно, внимательно, невзирая на головные боли и распухшие, ноющие пальцы. И вот каракули постепенно становились «все менее угловатыми, более гладкими, и наконец сформировался ясный, красивый почерк, которым она и писала в последние годы».
Терпение — это добродетель. Как показывают новейшие исследования, оно к тому же полезно. Терпеливые люди счастливее и здоровее, чем нетерпеливые. Они с большей вероятностью действуют рационально, успешнее справляются с трудностями.
Однако в самом понятии терпения мало веселого. Английское patience происходит от латинского patiens — страдание, стойкость, выдержка. Ивритское савланут чуть повеселее: оно значит и терпение, и терпимость. Терпимость к чему? К страданию, конечно; но также и терпимость к тому, что в самих себе мы отвергли. Люди, нетерпеливые с другими, редко терпеливы сами с собой.
Я по природе не из терпеливых людей. Мой ум довольно корыстолюбив. Ему всегда что-то нужно, лучше всего что-то большое: Большая идея, Большой прорыв, Большой завтрак. Словно алкоголик, о чьем пристрастии никто не подозревает, я могу скрывать от других свое нетерпение. Обычно мне это удается. Но иногда люди видят меня насквозь. Скажем, один голландский мессия, с которым я познакомился в Иерусалиме.
Я работал над материалом об иерусалимском синдроме для NPR. Этот душевный недуг поражает некоторых гостей Святой земли. Прибывают они совершенно нормальными, но вдруг начинают считать себя Илиями, Лазарями и прочими библейскими персонажами. И встречается это чаще, чем может показаться.
Я услышал, что один хостел в Старом городе Иерусалима особенно привлекает людей с иерусалимским синдромом. Поэтому туда я и направился — и разумеется, повстречался там с голландским мессией. Лысеющий человек средних лет, неприметной наружности, он объяснил таким тоном, словно делился прогнозом погоды на завтра, что мессия придет в ближайшее время.
— И это будет голландец, такой же как я, — сказал он.
Вот оно, то, что нужно. Отлично. Именно этот кусочек записи я использую в материале. Я слушал его дальше, делал запись, но мой мозг уже отключился: он свое дело сделал. Почувствовав мое невнимание, голландский мессия внезапно умолк и уставился на меня.
— Ты, — произнес он медленно, обвиняющим тоном, — ты нетерпелив.
У меня пробежал холодок по спине. Он был прав. Для меня он был не человеком, не потенциальным мессией, а фрагментом записи на пленке. Пищей для эго. Эпизодом материала, который, как я рассчитывал, снискает мне похвалу. Я получил от него необходимое, и, как мне представлялось, наша сделка была окончена. Но не для него. Я уверен, он вообще не счел это сделкой. С его точки зрения, у нас происходил разговор, взаимный обмен вниманием, и я «зажал» свою часть.
Любые споры происходят не от недопониманий самих по себе, а из-за «категориальных ошибок». Дело не в том, что стороны по-разному смотрят на один и тот же вопрос. Они смотрят на два разных вопроса. Один человек укажет на то, что неоптимальная загрузка посудомоечной машины не позволяет ей работать на полную мощность, а второй обнаружит в этом претензию к своему важнейшему навыку, а значит — покушение на свою мужественность. Вот так начинаются войны и истерические припадки.
Слова голландского мессии больно задели меня, ведь до того я гордился своей внимательностью. Острый глаз, бдительный слух — я всегда высматривал и выискивал интересного персонажа, любопытную запись, особый звук из окружающего фона, которые добавят моему сюжету колорита. Я был сосредоточен. Но не внимателен. Я знал, что ищу, еще до того, как находил. Меня поглощали собственные желания. А это всегда опасно.
Вейль предупреждала об опасности этого корыстолюбивого нетерпения, которому я поддался в Иерусалиме. И еще кое-чего — нетерпения интеллектуального, порождаемого неуверенностью. Оно подталкивает хвататься за идеи — даже за плохие, — как утопающий будет хвататься даже за лезвие протянутого ему меча. Все наши ошибки, говорит Вейль, «получаются от того, что мы поспешно устремляем свою мысль на что-то и она, будучи таким образом преждевременно наполненной, более уже не свободна для истины».
Подобное можно наблюдать у людей, рвущихся объять некую Большую идею, которая, как они надеются, превратит их из обычных мыслителей во властителей умов. Им интереснее эффектно преподнести Большую идею, чем глубоко продумать ее. И вот они выпускают ее в мир, когда она еще не дозрела.
Такие амбициозные властители умов сторонятся тяжелого труда, которого требует внимание. Внимание трудно не в том смысле, в каком трудно дзюдо или стрельба из лука. Трудность внимания сродни трудности медитации или, скажем, родительских обязанностей. Трудности ожидания поезда. Внимание — это не навык, который можно приобрести, типа вязания или фехтования. Это состояние ума, это способ мыслить. Мы не столько учимся вниманию, сколько ориентируем себя в его сторону. И такой сдвиг возможен, лишь если остановиться, как Сократ, и отступить на шаг от собственного разума. Вейль называет это decreation, «рас-творение».
Мне больше нравится термин Айрис Мёрдок — unselfing, избавление от собственного «я». Эта английская философствующая писательница описывает один случай. Как-то она смотрела в окно, испытывая тревогу и обиду из-за неприятной реплики, услышанной накануне, и вдруг заметила парящую в небе птицу — пустельгу. «В одно мгновение все изменилось, — пишет она. — Погруженное в раздумья „я“ с его уязвленным самолюбием исчезает. Больше нет ничего, кроме пустельги. И когда я возвращаюсь к размышлениям о других вещах, они кажутся мне уже не столь важными».
Любое невнимание связано с эгоизмом. Мы решаем, что происходящее у нас в голове важнее, интереснее всей прочей Вселенной. Поэтому-то нарциссы так невнимательны. Их внимание запечатано, недвижно. Внимание — наша живительная кровь, она должна двигаться по венам. Накапливать внимание — значит убивать его.
* * *
Порой в конце многое становится яснее, чем в начале. Думаю, с Симоной Вейль было именно так. Последние месяцы ее жизни похожи на фильм в быстрой перемотке. Именно в это время она достигла невероятной, героической плодовитости как писатель, проявляла и принимала доброту, пережила крах — и подошла к неизбежному, неоднозначному концу. Все это происходило в Англии в разгар Второй мировой войны. Меня невероятно захватывает жизнь Вейль в обожаемом ею Лондоне, люди, с которыми она встречалась, и огромный знак вопроса, нависший над ее смертью.
Жизнь Симоны Вейль измерялась не кофейными ложечками, а билетами на поезд. Летом 1940 года они с родителями сели на последний поезд из Парижа, гитлеровские войска наступали им на пятки. Некоторое время она преподавала философию железнодорожным рабочим. Самые плодотворные свои годы она провела в Лондоне. Там, катаясь по подземке, она размышляла и читала.
Здесь же нахожусь теперь и я. На Центральной линии Лондонского метрополитена — заключительном отрезке моего путешествия, начавшегося с вокзала Сент-Панкрас. В кармане у меня старая карта метро 1931 года. Воплощение простоты. Много внимания ей уделил Гарри Бек — техник узла связи лондонской подземки. Бек знал, что прежняя карта нехороша. На ней линии метро были наложены на карту городских улиц, что путало людей, а кроме того, расстояния между станциями были даны с соблюдением масштаба. Это путало людей еще сильнее. Им было неважно, как далеко друг от друга находятся станции и какие улицы проложены у них над головой. Они хотели знать, как попасть с одной станции на другую и где пересаживаться. Вместо этого они оказывались в когнитивной ловушке, о которой предупреждал еще Шерлок Холмс: «Важные улики были погребены под кучей второстепенных».
В свободное время Бек нарисовал новую карту, созданную по модели электросхемы. Теперь реальность выглядела гораздо проще и понятнее, чем на самом деле. Станции располагались на одинаковом расстоянии друг от друга, линии пересекались под одинаковыми углами — 45 или 90 градусов. Карта Бека покорила лондонцев и по сей день практически не менялась. У Бека получилось — потому что он был внимателен. Он мыслил не просто как инженер, а как пассажир.
На каждой станции кто-то выходит из вагона, кто-то входит. Снова выходит и снова входит. «Соблюдайте осторожность при посадке в вагон» — эта фраза звучит здесь с бодрым английским акцентом. Поездка в лондонском метро — прекрасная возможность поупражняться во внимании. Перед глазами мелькает бесконечная череда людей — туристы с широко распахнутыми глазами, банкиры — с прищуренными, безглазые попрошайки.
Воздух наполнен обрывками разных языков: французский герундий, итальянское причастие, американское восклицание. Кажется, столь многое спорит за ваше внимание, но это не так. Это не соревнование — скорее единый порыв.
Я управляю своим вниманием, словно прожектором. Сейчас я направляю его на женщину, сидящую прямо напротив меня. На ней штаны с цветочным узором, лицо выражает упрямую сосредоточенность — она решает кроссворд в газетке, лежащей у нее на коленях. Она ритмично покачивает головой, одновременно орудуя ручкой, словно дирижерской палочкой или ломтиком картошки фри. Она сосредоточена. Но внимательна ли? Нет, сказала бы Симона Вейль.
Когда поезд прибывает на мою станцию, «Холланд-Парк», я, соблюдя осторожность при выходе из вагона, направляюсь к выходу на улицу. Я не иду — скорее плыву. Меня несет толпа. Я пытаюсь быть внимательным, но скорость моего передвижения мешает этому. Скорость — враг внимания. Выйдя со станции, я моргаю от внезапного солнечного света и пытаюсь прийти в себя.
Переход от подземной к земной жизни всегда дается непросто. Каждый раз ты на мгновение теряешься, не зная, где ты и вообще кто ты: респектабельный обитатель земли или странное существо из подземки? Незнакомцы смотрят на тебя (ну или так кажется), оценивают, не вполне уверенные, здесь ли твое место, наверху.
Чтобы продемонстрировать свою уместность на поверхности, я иду. Куда именно — не знаю, но главное — двигаться вперед. Вокруг меня типичный лондонский уютный райончик, недалеко от Ноттинг-Хилла. Я прохожу мимо кафе, где можно просидеть целый день с одной чашечкой кофе, прелестно обставленных книжных магазинов — самим фактом своего существования они упорно отрицают законы экономики. Вот пакистанец торгует цветами.
Повернув на Портленд-роуд, я прохожу еще несколько метров, и вот он, дом № 31. Дверь выкрашена свежей белой краской. Иначе ее было бы не отличить от дверей всех остальных домов в этом районе. Никаких надписей. Никакой мемориальной таблички. Среди кураторов исторических достопримечательностей Лондона любителей Симоны Вейль, очевидно, нет. Не то чтобы я был этим удивлен: она, «философ крайностей и парадоксов», по словам одного ее биографа, славы не ждала и не хотела.
Вейль жила на втором этаже, где снимала жилье у некой миссис Фрэнсис, вдовы-учительницы с двумя ребятишками. Вейль привязалась к мальчикам. Младшему, Джону, помогала с уроками. Он вечно вертелся у входной двери, ожидая «мисс Симону».
Вейль любила свою маленькую комнату, откуда днем были видны ветви деревьев, а ночью — звезды. Она любила и Лондон, любила веселых и добрых англичан. «Они особенно добры, — писала она родителям, бежавшим в Нью-Йорк. — Нервы у всех напряжены, но они держат себя в руках — из самоуважения и подлинного благородства… Я нежно люблю этот город и все его раны». Раненая душа в раненом городе, думаю я, глядя, как молодая парочка звонит в дверь, соседнюю с 31-й. У них при себе бутылочка вина.
Днем Вейль работала на движение «Свободная Франция» — разношерстную компанию французских беженцев, мечтающих освободить родину от нацистов. За Вейль закрепилась репутация неустанной труженицы — и завзятой мечтательницы. «Она бурлила идеями», — вспоминает ее подруга Симона Петреман. Среди этих идей были столь сумасбродные, как, например, парашютно-десантная высадка на территории оккупированной Франции и создание медсестринского батальона («состоящего из женщин, наделенных нежностью и холодной решимостью»). Она подробно продумала свой план, даже купила парашютный шлем и летную инструкцию. Ее энтузиазм разделяли не все. «Да она не в себе!» — воскликнул Шарль де Голль, ознакомившись с одним из ее планов (ни один из них не был одобрен).
Когда Симона не мечтала, она снова и снова писала. Всего за четыре месяца она создала 800-страничную рукопись плюс множество писем. Она редко спала больше трех часов за ночь. Часто работала до рассвета. Такой ритм не мог не сказаться на ее здоровье, и без того хрупком. Она все меньше ела, все больше кашляла. Усиливались головные боли. Она боялась, что сходит с ума.
15 апреля 1943 года Вейль не пришла на работу. Ее подруга, испугавшись, помчалась на Портленд-роуд, 31. Вейль лежала на полу без сознания. Ее срочно переправили в госпиталь Мидлсекс, где врачи определили у нее туберкулез.
Крайне слабая, едва способная поднять ложку, Вейль продолжала читать и писать. Врачи умоляли ее сбавить обороты, но тщетно. «Ее почерк, даже в последних письмах, на изумление тверд — свидетельство невероятной работы воли», — пишет Петреман.
Симоне Вейль не нравился тоскливый вид из окна больничной палаты. Он приводил ее в уныние. Врачи согласились, что сельский воздух пойдет ей на пользу, и в августе 1943-го ее перевели в санаторий в идиллическом городке Эшфорд. Она лично следила за упаковкой ее самых ценных книг — Платона, Иоанна Креста, Бхагавадгиты.
В санатории она оставалась в здравом уме — ее серьезные глаза были как всегда ясны и смотрели испытующе. Но физическое здоровье все ухудшалось — в том числе, конечно, и потому, что она отказывалась съесть хоть что-то существенное. Родителям она о своей болезни не рассказывала — не знаю, из лукавства или из сочувствия. Последнее письмо к ним заканчивается беззаботным «Au revoir, дорогие. Ужасно, ужасно вас люблю». Вечером 24 августа, вскоре после визита коллеги, она впала в кому. Через пять часов Симоны Вейль не стало. Ей было 34 года.
Причину смерти лечащий врач определил как «остановка сердца из-за дистрофии по причине недоедания». Это попало в местные газеты. «Профессор-француженка заморила себя голодом», — гласил один заголовок. «Смерть от голода» — другой. По сей день нет единого мнения относительно причин смерти. Кто-то говорит, что Вейль покончила с собой, другие оспаривают это.
На ее похоронах было семь человек — в основном друзья и коллеги по «Свободной Франции». Священник, который должен был вести траурную церемонию, не явился. Он опоздал на поезд — такую невнимательность великодушная Симона Вейль наверняка простила бы.
* * *
Семиминутное путешествие из Уая в Эшфорд началось и сразу закончилось. Мне сложно рассказать, что я видел, слышал или думал в это время. Моему вниманию требуется больше семи минут, чтобы набрать обороты. И прежде чем я это осознаю, мы прибываем в Эшфорд. Выйдя со станции, я прохожу несколько кварталов и попадаю на Хай-стрит. Это приятная пешеходная улочка с кафе и магазинами секонд-хенд.
Двигаясь дальше и наслаждаясь редкими минутами солнца, я замечаю человека, который уделяет огромное внимание чему-то на тротуаре. Приглядевшись, я вижу, что у него в руке щетка — он чешет собаку. Какая прелесть, думаю я. Приглядевшись еще немного — еще внимательнее, — я понимаю, что собака не настоящая. Она песочная. Собака сделана из песка. Он настолько ювелирно оформил изгиб хвоста, складки над мордочкой и вокруг шеи, что я принял его скульптуру за живого пса.
— Сколько же у вас на это ушло времени? — спрашиваю я.
Что за тупой вопрос, подумал я позже. Внимание не измеряется минутами или часами. (Вейль говорила: лучше пятнадцать минут чистого внимания, чем восемь часов внимания ленивого, разбавленного.) Я мог спросить у этого человека что-нибудь поинтереснее. Как он смог отключиться от всего происходящего и сосредоточиться на собаке из песка? Что помогало не сдаваться, когда ветром разрушало одну из лап или оседающий песок оставлял собаку без уха? Но об этом я не спросил. Проще поинтересоваться количеством внимания, чем его качеством. Мы норовим измерить то, что проще измерить, а не то, что важнее.
Я иду по Кентербери-роуд, несмотря на звучное имя, это обычная проезжая улица. Мимо несутся грузовые машины. На перекрестке стоит указатель: «Бульвар Симоны Вейль». Он снабжен табличкой с унизительно кратким пояснением: «Французская писательница и философ, скончалась в санатории Гросвенор».
Поднявшись на небольшой холм, я попадаю на Байбрукское кладбище. Одновременно со мной пришла какая-то женщина со старушкой-матерью. Они принесли цветы и повесили на ближайшее дерево китайские музыкальные подвески — «ветерки».
— Красота, правда? — говорит дочь.
Не знаю, о чем она — о звоне подвесок, цветах, голубом небе или о том, как можно находить радость в самых неожиданных местах, даже на кладбище, если быть достаточно внимательным. Да и не так важно, о чем она. Имеет значение качество внимания, а не его объект.
Подходит нарядно одетый мужчина, приносит еще цветы. Отец, должно быть. Все они садятся на землю перед могильным камнем и наслаждаются импровизированным пикником.
У них есть своя история, и она, понятно, не из счастливых. Я убеждаюсь в этом позже, когда они уходят, а я приближаюсь к могиле. И лишь тогда замечаю, какой маленький на ней стоит камень и что сделан он в форме плюшевого мишки. Многие физические предметы вызывают сильные чувства, но ничто, абсолютно ничто не способно разорвать сердце в клочья так, как могильный камень в форме мишки. Симону Вейль я нахожу, даже не начав искать. Пробираясь через ограды, поднимаю глаза — и вот она.
За могилой хорошо ухаживают, хотя несколько цветов уже увяли, а ветер опрокинул пластиковый горшочек. Памятник на могиле совсем простой, такой же, как и все вокруг, лишь даты указаны по-французски: 3 Février 1909 — 24 Août 1943.
На земле — фотография Вейль в рамке. Та же, которую я видел раньше. Те же непослушные волосы, неуклюжие очки, умные глаза. И что-то еще — я не замечал этого раньше: легкий изгиб губ, намекающий на улыбку. В чем же причина этой полуулыбки? Интересно знать. Может, фотограф смешно пошутил, а может, Вейль только что узнала, что ее приняли в престижную школу — Эколь Нормаль.
Есть и еще одна версия. Не исключено, что фотограф запечатлел Симону Вейль в момент крайнего внимания, потока, а только в таком состоянии она — а как иначе? — на мгновение забывала мучительные головные боли, братца-гения, надвигающуюся войну — и улыбалась.
* * *
Теряем что-то мы внезапно, осознаем потерю — постепенно. Не сразу смиряешься с тем, что ключи от машины, кошелек или чье-то сердце не просто куда-то делись, а пересекли ту невидимую, но окончательную границу, отделяющую принадлежащее нам от уже не принадлежащего. Небытие приводит нас в ужас, и с ним свыкаешься не сразу.
«Потеря» — слово простое, но устрашающее. Наполеон среди слов. Если речь не про вес, то почти наверняка контекст негативный. Мы не просто переживаем потерю. Мы терпим утрату. Если человек погружен во что-то, скажем в работу или отношения, мы говорим — «мы его потеряли». Когда пишется история народа или человеческой жизни, нередко выделяют определенный момент, после которого «все было потеряно».
Потери бывают разные, но мелкими они не бывают. От среднего размера и выше. Ощущения от них тоже разные. Есть болезненные, есть опустошающие, есть просто неприятные. Бывают и потери, которые воспринимаешь как иронию судьбы. Например, если потерял блокнот, в котором писал главу о внимании.
Я любил этот блокнот. До сих пор помню, как впервые положил на него глаз. Это было в маленьком, но дорогом канцелярском магазине в Балтиморе теплым весенним днем. Меня привлек его простой дизайн, сдержанные тона оформления, прочный переплет — такой крепкий и надежный, — а еще мягкая бумага и к тому же три — целых три! — ленточки-ляссе, чтобы закладывать нужную страницу.
На потерю этого блокнота я отреагировал несоразмерно самой потере. Умом я это понимаю, но понимать одним умом — значит не понимать вовсе. Делаю глубокий вдох, задумываюсь над своей реакцией. Откуда она взялась? Мне уже случалось терять вещи, но никогда я так не реагировал. В колледже я как-то потерял целую неделю, и сердце мое не дрогнуло. Почему же этот блокнот разбил мне сердце?
Потому что это был не просто блокнот. Мысли, вверенные бумаге, — это результат работы ума в момент наивысшего внимания. Эти моменты невероятно хрупки, словно собачка из песка на Хай-стрит: потеряешь — не восстановишь. Проще вернуть потерянный бриллиант, чем упущенную мысль. Именно поэтому я должен (должен!) найти блокнот и восстановить пропавшее. Проверенный способ сильнее к чему-то привязаться — потерять это. Когда мои поиски не увенчиваются успехом, не только блокнот начинает казаться мне эстетически совершенным, но и его содержание — литературно безупречным. Ко второму дню поисков я совершенно убежден, что мысли, изложенные на его страницах во время поездки в Англию, отличаются непревзойденной остротой и оригинальностью. К четвертому дню я говорю себе, что это был Самый Ценный Блокнот Всех Времен и Народов. Ценнее Лестерского кодекса Леонардо да Винчи и рукописей Хемингуэя.
Я ищу в местах очевидных (ящики, полки) и менее очевидных (холодильник, ведро для мусора). Ничего. Я удваиваю, утраиваю усилия. Еще раз прохожу уже пройденными маршрутами. Проверяю тот же ящик три, четыре, пять раз.
Мое поведение тревожит собаку и пугает кота — он предусмотрительно прячется подальше. Дочь заявляет, что вся эта история — «самая, самая бесячая в мире».
Меня терзает не только отсутствие блокнота, но и факт его потери, а также то, что подобная невнимательность говорит обо мне. Наверняка ничего хорошего. (Как называют людей, которые вечно все теряют? Лузеры! Что может быть ужаснее?) Мемуаристка Мэри Карр недавно потеряла свой блокнот, но ей хватило редакторского чутья сделать это на яхте, управляемой пылким греком по имени Дионис и его «вольным, пропитанным текилой сердцем». Мой блокнот потерялся на кухне, пока я раскладывал по местам замороженную пиццу и сухие завтраки. Ни тебе текилы. Ни Диониса. Только сожаления и ненависть к самому себе.
В подобных ситуациях я обращаюсь к Симоне. «Отчаянные времена…» — бормочу я, открывая ее книгу. Ознакомившись с историей болезни, она дает простой диагноз: я на самом деле не хочу найти блокнот. Я хочу им владеть. Меня одолевает желание, а желание несовместимо с вниманием. Желать чего-то — значит чего-то от него хотеть. А это затуманивает взор.
Нам начинает казаться, что проблема — в объекте нашего желания, тогда как она в субъекте. В нашем «я». Может показаться, будто вожделеть что-то — и значит обращать на это внимание, но это иллюзия. Вы поглощены своим желанием обладать объектом, но не самим объектом. Героиновому наркоману не нужен героин. Ему нужно обладать героином, а заодно чувствовать облегчение от того, что он не испытывает нехватки героина. Ему нужна атараксия — свобода от душевных волнений. Я возвращаюсь к Симоне: «Что может быть глупее, чем напрягать мускулы или сжимать челюсти по поводу добродетели, поэзии или решения задачи? Внимание — это что-то совсем другое».
Расслабив мышцы, я переворачиваю страницу.
«Причина всегда в том, что нам хочется быть активными, нам хочется искать».
Это меня озадачивает. И раздражает. Ну естественно, Симона, я хочу искать! Как еще мне найти блокнот, если я не буду его искать?
Вдыхаю, выдыхаю, читаю дальше. Важно, продолжает Вейль, «отступить назад от объекта поиска. Только непрямой путь приведет к цели. Если мы сперва не сделали шаг назад — все бесполезно».
Я делаю шаг назад. Возвращаюсь в подвал, к широкоэкранному телевизору, который манит, словно тонна опиума. Нехорошо. Что-то я слишком далеко отступил. Поддался отрицанию. Замаскированному отчаянию.
Моя проблема, говорит Вейль, в том, что я подчиняю действие результатам. Но в жизни так не бывает. И внимание так не работает. Внимательная жизнь — дело рискованное. Результаты не гарантированы. Мы понятия не имеем, куда приведет нас внимание (и приведет ли куда-то вообще). Чистое внимание, о котором писала Вейль, не подчиняется внешним мотивам типа желания поразить друзей или добиться повышения. Человек, уделяющий полное внимание чему-либо — неважно чему, движется вперед, «даже если его усилия не приносят видимого результата», уверяет Вейль.
Я знаю, она права. Но в нашем мире вес имеют те самые видимые результаты. Чем видимее и результативнее, тем лучше. Возможно ли это — жить как Симона Вейль, вкладываясь в текущий момент, но не заботясь о будущей награде? Смогу ли я вырастить дочь в духе любви и внимания, не беспокоясь о том, станет ли она нейрохирургом или будет работать в баре? Смогу ли я участвовать в писательском конкурсе и не интересоваться победой? Смогу ли «отпустить» свой блокнот?
Стоп, стоп. Попытаюсь мыслить перспективно. Вот я потерял блокнот. Ну и подумаешь. Хемингуэй вон потерял целый сборник рассказов. Точнее, это была жена Хемингуэя, Хэдли Ричардсон. Она потеряла целый сборник рассказов Хемингуэя. Это с ней случилось в 1922 году, по пути из Парижа в Швейцарию на встречу с мужем. Она только-только села в поезд на Лионском вокзале, но до отправления оставалась пара минут, и она решила купить бутылочку минералки. Вернулась в поезд, а чемодана — с рукописью Хемингуэя — уже нет.
Хемингуэй, конечно, славился минимализмом, но это был перебор даже для него. Он впал в депрессию. Но в конце концов пересилил себя — и стал тем, кем стал.
Несколькими годами ранее молодой английский офицер по имени Томас Эдвард Лоуренс делал пересадку в Ридинге — и потерял рукопись своих мемуаров под названием «Семь столпов мудрости». Единственный экземпляр.
Лоуренс пережил арабское восстание 1916 года и Акабское сражение, пересек на верблюде Синайскую пустыню, но потеря рукописи едва его не доконала. В конце концов он взял себя в руки, уединился на неотапливаемом чердаке в Вестминстере — и переписал книгу по памяти.
Читая эти истории о потерянных рукописях, я вспоминаю слова Симоны Вейль: «Самые драгоценные блага не надо искать. Их надо ожидать». Она права. Надо подождать.
Будь эта книга фильмом Стивена Спилберга, именно теперь я чудесным образом обнаружил бы свой блокнот и понял, что он все это время был у меня прямо под носом. Но увы, эта книга — не фильм Спилберга. Я верен истине, а не кассовым сборам. А истина такова, что блокнот я так и не нашел. И мне уже не узнать, какая мудрость в нем таилась (или не таилась). Так тому и быть. Бог с ним.
Это прогресс? Возможно, но это слово Симона Вейль использовала редко. Дело не в прогрессе, не в полученных наградах. Наше дело — ждать.
И я жду. Осмысленно, терпеливее, чем мог когда-либо вообразить. Ожидание и есть наша награда.
Назад: 6. Радоваться, как Эпикур
Дальше: 8. Сражаться, как Ганди

EarnestHedge
Инфоцыган Алексей Груздев