Книга: Очень хочется жить
Назад: Александр Андреев Очень хочется жить
Дальше: Часть вторая

Часть первая

1
На перроне Киевского вокзала вдоль запыленных товарных вагонов с раскрытыми настежь дверями сновали красноармейцы в новеньких гимнастерках и пилотках. Возбуждение, охватившее людей, казалось самозабвенным, точно отбывали они в край синевы и солнца — на отдых. На последние деньги закупалось все, что еще осталось в пустых привокзальных буфетах. Прямо у вагонов сбивались в кучки и шумно пили из бумажных стаканов пиво и разливной портвейн — девушки принесли его в жбанах и пузатых стеклянных банках. Бутылки швыряли под колеса, они с треском лопались на рельсах. С прошлым все было покончено: налетел вихрь, разметал хрустальные дворцы, созданные пылкой юношеской мечтой, разорвал судьбы, казалось, навечно скрепленные любовью; словно пыль с дороги, сдул мелкие человеческие обиды, ссоры, ревности, ложные заверения. Все это осталось позади. Впереди — лишь взметенная взрывами земля, скитания по военным дорогам, борьба со смертью. Война!..
Боец, пробегая мимо нашего вагона, споткнулся на выбоине платформы — на пыльный асфальт упал тоненький ломтик сыра, — ругнулся и в сердцах ударил носком ботинка кусок асфальта. Он отлетел к моим ногам. Лейтенант Стоюнин поднял его, подержал на ладони, затем отломил немного, грустно и смущенно улыбнулся.
— Возьму с собой… Случится, затоскуешь, возьмешь в руки этот кусочек, и повеет на тебя родным бензиновым перегаром — частица Москвы все-таки…
Я понимал лейтенанта Стоюнина: час назад, выходя из метро, я задержался у колонны, облицованной мраморными плитами с разветвленными синеватыми прожилками, и ее холодок приятно коснулся моей щеки — я прощался с Москвой, со всем, что было любимо и свято в ней для меня. Земля, на которой вырос, стала дороже жизни.
Военкомат направил меня, как и многих добровольцев, на трехмесячные курсы лейтенантов. Но выпустили нас досрочно, и мы поняли, что дела на фронте более сложны чем мы предполагали.
Преподаватель тактики, подполковник Беретов, человек пожилой, хмурый, неулыбчивый, но мягкий, сказал, прощаясь:
— Недолго пришлось изучать нам военную науку, товарищи командиры. — С глубокой печалью оглядывал он нас, стройных, молодых и неопытных. — Продолжите обучение в бою с немцами: враг — самый умелый и беспощадный учитель. И чем скорее превзойдете его, тем лучше… Самое страшное в тактике врага — танковые тараны. Ваша задача — научиться противостоять им, уничтожать танки, отсекая их от пехоты. И еще один вам совет: держитесь за землю в прямом и переносном смысле. Зарывайтесь в землю. Она оградит вас и от танков, и от артиллерийского огня, и от авиации… Ну, с богом!
Перед отъездом на фронт я еще раз забежал домой, на Таганку. Павла Алексеевна, соседка по квартире, встретила меня, как самого близкого; моя военная форма сильно встревожила ее.
— Фашистов-то, говорят, видимо-невидимо. Говорят, Смоленск уже захватили, на Москву прут. С танками… Что будет-то, Митенька?.. — Она заплакала.
Я промолчал и прошел на свою половину.
Глухо и грустно бывает в комнатах, когда в них долго никто не живет; везде лежит серый, тусклый налет пыли… Листья лимонов пожелтели без поливки.
Павла Алексеевна, войдя следом за мной, присела на краешек стула.
— Заходил, Митенька, Тонин Андрей, пожалел, что никого не застал из ваших. Забегал еще дружок твой, Саня, в военном, должно, тоже на фронт отправили… А еще спрашивала про тебя девушка одна, красивая такая, Ириной назвалась. Грустная была. Постояла на крылечке, потрогала нижнюю губку мизинчиком и ушла…
Много разных вопросов, мыслей и чувств вызвали торопливые известия Павлы Алексеевны о близких мне людях. Муж моей сестры Тони Андрей Караванов — летчик-истребитель — возможно, уже врезается сейчас в строй вражеских стервятников, кружащихся над Ленинградом или Минском. Ничего не сказала Павла Алексеевна про Никиту с Ниной. Судьба, как нарочно, раскидала нас в разные стороны перед такими событиями. Надо же было Никите увязаться за Ниной куда-то в Белоруссию или на Смоленщину. Они должны быть в Москве, — за десять дней можно пешком дойти. Значит, застряли где-то… Никита — кузнец, он все выдержит, в какие бы условия ни поставила его война. А вот Нина?.. Куда ей с ее нежными руками и наивной душой! А что, если она уже в плену, в руках немцев? Воображение рисовало картины, одна другой страшнее и унизительнее, и я содрогался от боли, от бессилия помочь Нине, спасти ее.
С этой тревогой я и ушел из дому. На вокзале меня никто не провожал.
Гудок паровоза, резкий и продолжительный, будто хлестнул по сердцу, оставил на нем глубокую борозду. Вагон грубо дернулся, застыл, затем еще раз дернулся и тихо, неохотно двинулся. Бойцы не могли оторваться от девичьих губ — поцелуи напоминали вздох, тяжкий и печальный. Оставались позади женские в слезах лица, ярко вспыхивали и прощально полоскались на ветру косынки.
Белобрысый парень с капельками пота на переносье еще плясал, старательно выбивая дробь каблуками тяжелых ботинок. Несколько человек, собравшись в кружок, хлопали в ладоши в такт ему. Из вагонов кричали:
— Эй, артист! Пропляшешь войну!
Дождавшись нашего вагона, белобрысый парень метнулся к двери, сначала кинул в вагон пилотку — кто-то ловко поймал ее, — затем прыгнул сам; несколько надежных рук подхватило его.
Платформа кончилась; потянулись пристанционные постройки, вагоны, беспорядочно разбросанные по путям. Сзади кто-то крикнул:
— Не забывай, Москва!
Я стоял, облокотясь на перекладину, перегородившую широкую дверь. С каждым перестуком колес все дальше и дальше уходила, убегала московская земля. Удастся ли вернуться?.. Все прошлое, все пережитое вдруг озарилось теплым, радостным светом, как уже навсегда потерянное. Вспомнилось: в — детстве, в ночном, когда я уснул возле костра из сухой картофельной ботвы и коровьих лепешек, мне поднесли к лицу зажженную вату, выщипанную из подкладки моего же пиджака; я проснулся от пронзительной, раздирающей душу боли. Вспомнилось, кал Леонтий Широков с Сердобинским подложили мне под подушку ежа, и я лег на него… Память выхватывала из прошедшего — отрывочно, бессвязно — какие-то случаи, поступки, розыгрыши, подчас нелепые и обидные, — все они вызывали сейчас грустную улыбку… Прошлое стояло рядом, за спиной, а будущее виднелось смутно. В душе у меня было столько сил, била ключом такая жажда жизни, что упорно верилось: перенесу все лишения, одолею неодолимое, выстою все беды, только бы не смерть. Я впервые подумал о смерти, и мне стало страшно. Неужели я не увижу больше солнца, Москвы, Волги? А мать, Тоня, Нина… Хотелось закричать грозно и протестующе!..
Мне казалось, что и всем, едущим со мной, так же страшно, как и мне. Я обернулся. Молодые веселые парни, белокурые и чернявые, с лихой беспечностью допивали остатки портвейна — возбуждение, вызванное отъездом на фронт, не покидало их, — настроение «Черт побери всё!» невольно. передалось и мне. Я стал, тихо подтягивать белобрысому танцору и запевале: «Выходила на берег Катюша, на высокий берег, на крутой…»
Поезд, не задерживаясь, проносился мимо станций, гудел на переездах, и пронзительные, щемящие звуки отдавались и замирали в зеленых березовых рощах. И всюду нас провожали, желая самого хорошего, тоскующие материнские глаза…
В Малоярославце эшелон встал бок о бок с эшелоном, идущим с фронта.
В распахнутую дверь нашего вагона глянул кровавый лик войны. В вагоне встречного поезда на полу и вдоль деревянных нар лежали на соломенных матрацах раненые, тесно прижавшись друг к другу. В сумрачной глубине виднелись бледные пятна марлевых повязок и два или, три лица со вскинутыми подбородками. В двери, на полу, свесив вниз босые ноги, сидел боец с повязкой на голове и правом глазу; сквозь нее проступали черные пятна уже запекшейся крови. Незавязанный глаз, серый и как бы задымленный, без блеска, глядел на меня равнодушно и устало, складки губ с серебристым пушком таили что-то горькое, болезненное.
— Ну, как там? — тихо и неуверенно спросил кто-то из наших.
С нар поднялся высокий худой парень без рубашки, весь, точно пулеметными лентами, перепоясанный бинтами, особенно пухло и надежно запаковано было правое плечо; впалые щеки и глубоко сидящие глаза на загорелом до черноты лице хранили сумеречные тени.
— Поезжай — увидишь, — ответил он хмуро, но, оглядев примолкших ребят, таких доверчивых, свеженьких, улыбнулся, показав крупные белые зубы, успокоил дружелюбно: — Ничего, братцы, не робейте. Главное — применяться к складкам местности. И пригибаться. А то вот я забыл пригнуться, меня и садануло…
К двери протолкался белобрысый плясун, сказал громко и задорно:
— А мы не робеем, не пугай! — Вдруг он присвистнул и запел хмельным криком: «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить. С нашим атаманом не приходится тужить!..»
Его никто не поддержал.
Боец с забинтованным плечом поморщился, покосившись на раненых товарищей, осуждающе сплюнул и попросил закурить. К нему тут же протянулось несколько рук с раскрытыми пачками папирос. Парень, безучастно сидящий в двери, проговорил, точно размышляя вслух:
— Будет видеть глаз или нет?.. — Очевидно, этот вопрос мучил его все время.
По узкому коридору между поездами деловито и озабоченно шла женщина в белом халате, за ней впритруску следовали двое пожилых усатых санитаров в коротеньких и засаленных халатах, напоминавших поварские курточки. Задний нес на плече носилки.
— Сюда, сестра! — крикнул женщине боец с перевязанным плечом. — Здесь они! — И. объяснил, обращаясь ко мне: — Покамест ехали, двое кончились: один в грудь был ранен, другой — в живот.
Санитары, приблизившись, установили возле колес носилки и по-стариковски неловко полезли в вагон. Через минуту они поднесли к двери умершего бойца, почти мальчика, с желтым, бескровным лицом.
Я не видел, как санитары снимали его и клали на носилки: вагон наш толкнуло, эшелон двинулся дальше. Паровозный гудок был теперь угрюмый, приглушенный, точно охрипший, наводящий уныние. Бойцы молча следили, как уносился назад зеленый лес; деревья то взбегали на пригорок, нависали над головой, закрывая белые облака в небесной голубизне, то спускались вниз, и нам видны были острые вершины елей, освещенные полуденным солнцем.
К вечеру за станцией Рославль эшелон, мчавшийся с предельной скоростью, вдруг оборвал бег, раздался визг колес, скользнувших по рельсам. Запахло горелым железом тормозных колодок. На пол полетели, гремя, котелки и кружки. Многие не удержались на ногах. Я ударился головой о стойку двери. Паровоз отрывисто и встревоженно гудел. Два сильных и близких взрыва качнули вагон. Потянуло кислым пороховым дымом. Мы сразу поняли: это налет. Одни растерянно и вопрошающе глядели друг на друга, другие кинулись к дверям, заглядывали вверх, пытаясь определить, откуда угрожает опасность; испуг присыпал лица белой пудрой.
Задержка была секундная. Паровоз, судорожно работая локтями, исходя паром, с огромным напряжением опять рванулся вперед. Эшелон прополз метров триста и снова остановился. В соседнем вагоне забили в подвешенную рельсу. Металлические всплески звуков, частые и пронизывающие, как бы смыли людей на землю. Они сыпались из вагонов, скатывались с насыпи и ныряли в траву.
Отбежав подальше от дороги в реденький кустарник, я упал на пыльную, нагретую солнцем пахучую траву лицом вниз. Но любопытство — куда упадут бомбы? — подавило страх. Я оглянулся. Два самолета с желтыми крестами на крыльях тяжело, со зловещей медлительностью разворачивались, уверенно заходя на эшелон со стороны паровоза, — беспомощный, он покорно стоял на высокой насыпи, как бы ожидая своей участи, и робко дышал, выпуская белые струйки пара. На крышах Переднего и хвостового вагонов сидели бойцы с ручными пулеметами.
Перед моими глазами затрепетал мотылек, такой легкий и радостный, что у меня тоскливо заныло сердце; вот он коснулся листика молодого дубка, сложил радужные крылышки в черных бархатных крапинках, опять расправил их. Его спугнула внезапная стрельба — пулеметчик, не выдержав напряжения, выпустил очередь, хотя самолеты были еще далеко. Но вот они достигли какой-то точки и словно с невидимой крутой горы скользнули вниз один за другим. Из-под крыльев отделились черные бомбы. Мне показалось, что эти бомбы летят прямо на меня, я опять ткнулся лицом в траву. Вой самолетов сверлил где-то под лопатками.
Ухнула земля, прожужжали осколки, на плечи посыпались твердые комья; бомба разорвалась совсем рядом. «Пронесло», — с радостью подумал я и хотел встать, но последовал еще один взрыв, особенно сильный, трескучий, и плотнее придавил к земле.
Когда вой прекратился и наступила тишина, я приподнял голову и посмотрел на эшелон. Хвостовой вагон был разнесен в щепки, второй горел, облако дыма и пыли стояло над дорогой, заволакивая красное заходящее солнце. Самолеты ушли. Бойцы неуверенно подымались с земли и тихонько тянулись к поезду, изумленно глядя на место катастрофы. Сквозь треск горящего дерева я услышал слабые стоны.
— Помогите встать, товарищ лейтенант, — попросил меня белобрысый плясун; он сидел под кустом и болезненно морщился, оглядывая ногу: обмотка на левой икре пропиталась кровью и стала черной. Я склонился, он обнял меня за шею, легко встав на здоровую ногу, Заковылял, повиснув на моих плечах. «Ну, вот, отплясался», — подумал я, глядя сбоку на побледневший курносый профиль парня. Парень, словно угадав мою мысль, беспечно проговорил:
— Ни черта, заживет!..
Вдоль вагонов бежал начальник эшелона, подполковник, уже немолодой, с брюшком, — из запасных. За ним спешили к месту пожара двое железнодорожников. Увидев меня, подполковник крикнул, задержавшись на секунду:
— Всех раненых в один вагон! Там им сделают перевязку.
На помощь ко мне уже подходили санитары.
Железнодорожники попытались отцепить горящий вагон, но пламя не позволяло приблизиться, и начальник поезда приказал отсоединить три вагона: третий вскоре загорелся от соседнего. В сумерки железные остовы их столкнули под откос, чтобы они не мешали движению.
Подобрав и погрузив раненых — пулеметчиков, что находились на хвостовом вагоне, не нашли, — эшелон помчался дальше, скорей, скорей к фронту!
Ночью ощущение тревоги и опасности стало острее. В той стороне, куда с таким нетерпением стремился поезд, стояли, обнимая полнеба, багровые зарева, будто небо обильно сочилось кровью. Один раз мне показалось, что мы летим над огненной землей, справа и слева буйно разлилось, стекая за горизонт, пламя: горели хлеба. Колхозники, уходя в глубь страны, поджигали массивы спелой ржи и пшеницы.
В зловещем сумраке ночных пожаров отчетливо различались плывущие нам навстречу бесконечные обозы, нагруженные скарбом и малыми ребятишками. Шли люди, устало тянулся домашний скот. Что-то жгуче тоскливое, древнее было в этих обозах, точно выплывали они из мглы веков — так было во времена нашествия монголов, поляков, французов; люди покидали родные, насиженные гнезда.
Весь следующий день эшелон, прокрадываясь к фронту, часто и подолгу стоял, ожидая, когда починят пути, развороченные бомбами. К ночи он достиг маленькой разбитой станции, не доезжая Орши. Курсантов — нас было шестеро, прибывших на пополнение командного состава подразделений, — принял представитель полка, капитан, человек с резкими движениями и охрипшим голосом; в темноте трудно было разглядеть его лицо. Он зачем-то потрогал каждого из нас, подталкивая друг к другу, сбивая в тесную кучу, затем бросил недружелюбно:
— Идите за мной. — Но с места не сдвинулся. Мы тоже стояли. Поглядев в сторону зарева, откуда неслись глухие и протяжные стоны земли — там рвались снаряды, — приказал с раздражением: — Проверьте оружие! — И, узнав, что мы безоружны, неожиданно хохотнул отрывисто и презрительно. — Да вы что, на кулачный бой приехали? Глядите на них! Присылают черт знает кого!.. — И зашагал прочь, в темноту.
За станцией он остановил грузовик. Мы забрались в кузов, полный каких-то ящиков. Машина пробиралась по опушке леска, осторожно нащупывая дорогу, качалась на ухабах и рытвинах и через час вползла в деревню Рогожка, приткнулась к изгороди в темном проулке. Капитан, выпрыгнув из кабины, взбежал на крылечко избы и скрылся в черном проеме двери. Мы остались ждать.
В темноте вдоль улицы и в проулках между домов безмолвными тенями двигались люди, запрягались лошади, нагружались подводы, урчали моторы. В дальнем конце деревни с подмывающей тоской выла на зарево собака. В сенях плакал ребенок, и женщина успокаивала его сонным, умоляющим голосом.
Через несколько минут капитан вернулся и все так же хмуро, с уничтожающей иронией представил нас вышедшему вместе с ним начальнику штаба:
— Вот они, товарищ майор, чистенькие, как новорожденные младенцы. Умеют ли стрелять, не знаю.
— Вы прибыли вовремя: завтра нас не застали бы здесь. Отходим. — Начальник штаба казался обеспокоенным и чрезмерно усталым. — Как ваша фамилия? — спросил он меня и чуть склонил набок седую голову, словно боялся, что не расслышит ответ.
«Сейчас определится моя военная судьба», — пронеслось у меня в голове; я сделал шаг к нему.
— Лейтенант Ракитин.
— С ротой справитесь?
Времени для раздумий и колебаний не было.
— Справлюсь, товарищ майор.
Начальник штаба повернулся к капитану.
— Направьте лейтенанта Ракитина к Суворову, в третью роту.
Я сделал шаг в сторону, освобождая место другому…
2
Штаб полка снялся еще затемно. С уходом войск на деревню тотчас же легла неизгладимая печать; она приняла вид заброшенной и обреченной, как бы приготовилась к великому и неизбежному… Женщины поодиночке показывались на улице и сожалеюще, с укором глядели вслед ушедшим. При сильных и близких взрывах они поворачивались в сторону боя, шептали что-то и, охая и крестясь, загоняли ребятишек в холодные, сырые погреба. Во дворах беспокойно мычал скот. Собаки с поджатыми хвостами жались к домам, предчувствуя беду. И только неунывающие петухи, пренебрегая всеми опасностями, голосили беспечно и задорно, радуясь наступившему новому утру. В зоревой свежести острее чувствовалось дыхание приближающегося бедствия — запах гари и порохового дыма был удушливее и печальней, звуки взрывов, то гулкие и ленивые, то частые, беспорядочные и резкие широко захлестывали землю.
Ждать связного в деревне было тягостно, и мы, я и лейтенант Стоюнин, вышли на дорогу, твердо рассчитывая на одно правило: иди на запад — придешь на передовую. Лейтенант Стоюнин вынул из планшета карту. Он читал ее неторопливо, с особым удовольствием и важностью, водя средним пальцем по зеленым разводам и линиям, определяя местонахождение свое и батальона. Стоюнин любил строй, выправку, дисциплину, порядок — он был сыном кадрового военного, полковника, сражающегося где-то под Псковом; форма на нем была сшита из хорошего материала и на заказ, хромовые, по ноге, сапоги вычищены до блеска, гимнастерка перетянута желтыми скрипучими ремнями снаряжения, через плечо висела полевая сумка, на боку — планшет, на груди — бинокль в новеньком чехле, и весь он, Стоюнин, празднично-чистый, юный, до хрупкости стройный, безмятежно-улыбчивый, без тени страха или беспокойства, наводил на мысль, что собрался он в парк, на свидание, а не в бой.
— Я думаю, лейтенант, — сказал Стоюнин, оторвавшись от карты, — нам следует держаться этого направления, идти по этой дороге — вон тот лесок, видите? — Лейтенант обращался ко всем на «вы». — На карте вот он… За ним должны быть Фомины дворы…
Бои шли рядом, но дороги, ведущие к передовой, поражали пустынностью, точно подразделения были брошены на произвол судьбы. Спокойствие напоминало затишье перед сильной грозой. Лучи восходящего солнца оплетали верхушки деревьев красной паутиной. Блики на сапогах Стоюнина померкли, припорошенные дорожной пылью. Показались два раненых красноармейца без оружия, без пилоток: они брели в медсанбат. На вопрос, где расположен батальон капитана Суворова, они молча повернулись в ту сторону, откуда только что вырвались полуживыми, и лицо одного из них исказилось, выражая отчаянный страх и ожесточение. Он бросился к нам, я увидел перед собой его остановившиеся, полные ужаса глаза.
— Не ходите туда, ребята! — заговорил он торопливо, упираясь мне в грудь здоровой рукой. — На смерть идете! — Нервы, много времени бывшие в напряжении, сдали, он сел на колею и вдруг заплакал — со зла и от бессилия, от жалости к себе и к нам. — Патронов нет, снарядов нет… На железную стену — с голыми руками…
Он плакал и как будто кидал мне в душу горячие угли… Я помог бойцу встать.
— Успокойся, — сказал я, хмурясь. — Ты просто устал.
— Устал… — горько и с обидой повторил боец. — Эх, лейтенант! Хочешь, пойду с вами назад? — В этом вопросе было столько решимости, что малейшее наше колебание — и он вернулся бы…
Я сказал мягко и участливо:
— Добирайся до медсанбата, дружок…
Боец молча отвернулся от меня и, дернув за рукав своего товарища, как будто с неохотой побрел дальше. Я ощутил в себе обычное тревожное нетерпение, — казалось, без нас там, в батальоне, произойдет что-то непоправимо страшное…
— Надо спешить, — сказал я Стоюнину и прибавил шагу.
Лейтенант выглядел все таким же безмятежным, как будто встреча с ранеными бойцами не произвела на него никакого впечатления. Он ответил что-то, но я не расслышал: низко над землей, почти касаясь острых вершин елей, прошли с неистовым воем немецкие бомбардировщики. Когда вой утих, сзади послышалось тарахтение колес. Мы оглянулись: по дороге пылила парная повозка. В передке ее стоял ездовой, весь какой-то взъерошенный, седой от пыли, и безжалостно хлестал взмыленных лошадей. Наших знаков задержаться он даже не заметил, и мы, побросав в повозку мешки и шинели, вскочили на ходу. Сразу же стало понятно, почему ездовой не щадил коней: от него зависела жизнь и смерть бойцов — он вез в ящиках патроны и несколько караваев черного хлеба.
Вскоре нашу подводу обогнали, пыля и сигналя, четыре машины, тяжело груженные снарядами.
— Это артиллеристам! — с надеждой закричал ездовой, обернувшись к нам, и хлестнул лошадей.
Лес, а особенно его опушка, заметно ожил. Дорогу пересекали артиллерийские упряжки; подминая деревца, проползли танки, закиданные увядшими ветвями, похожие на шалаши; виднелись стволы орудий, чуть вскинутые вверх, украшенные зелеными листьями, точно венками. И всюду бойцы, сосредоточенные, отрешенно-неторопливые, готовые ко всему, без надежды на успех. «Так выглядят люди, прошедшие через самые страшные испытания; они продолжают спокойно идти на грани жизни и смерти», — подумал я не без гордости, невольно причисляя себя к ним. Я попытался мысленно увидеть свой путь в будущем и ничего не мог представить себе явственно: все хаотически нагромоздилось и заволоклось дымом, багровым от огня, смутно различались толпы людей и среди них я, живой, устоявший во многих бедах…
Ездовой придержал лошадей.
— Капитан Суворов вон там, за крайними дворами, около сарая, оттуда он командует. А мне — сюда. — И когда мы сошли с повозки, прибавил с тоскливым сокрушением: — Что это фашист не стреляет? — Он, очевидно, хорошо знал, что следует за таким затишьем.
Мы отделились от лесной опушки и полем, напрямую, пошли к крайним дворам. Над лесом, ласково грея, встало солнце, во все стороны осветились синие радостные дали. Слева, на горизонте, острым углом врезаясь в желтое поле пшеницы, хмуро и загадочно темнел лес, — мы поняли, что там затаился враг. Между тем лесом и дворами пролегала широкая лощина с пересохшей речушкой. Батальон, откатываясь под вражеским натиском, зацепился на высокой кромке этой лощины и наскоро вырыл окопчики, стрелковые и пулеметные гнезда. В зеленой лощине, вспаханной тяжелыми гусеницами, мертво чернели подбитые или сгоревшие танки, возле них разбросаны темные пятна, — должно быть, убитые, которых не успели убрать.
Лейтенант Стоюнин различил в траве среди кочек провода, они тянулись по огородам, выводя в проулок; обогнув избу, мы наткнулись на сарайчик, о котором говорил ездовой, — стены сплетены из хвороста, на крыше потемневшая от времени, слежалая солома. Возле сарая беспокойно переступала с ноги на ногу белая, словно лебедь, лошадь под седлом; нагнув голову к охапке свежей травы, она лениво выбирала губами нежные стебельки, сладко похрустывала. Неподалеку от нее мы увидели молодцевато подтянутого командира в аккуратной форме и щегольских сапогах со шпорами — это и был капитан Суворов. В нем было что-то театральное, напускное. Казалось, он сошел со страниц какой-то давно знакомой книги или из спектакля с беспечными гусарскими похождениями. Закроется занавес, и он предстанет уже другим, простым и, как все, обеспокоенным. Но занавес не закрывался, и мы наблюдали Суворова таким, каким он был, — наигранно лихим и требовательным. Перед ним тянулся с чрезмерной старательностью ефрейтор, коренастый, курносый, с удивительно плутовской рожей; вылинявшая, рыжая гимнастерка, короткая, с короткими рукавами, стянута на животе в сборки парусиновым ремнем, штаны на коленках пузырились, пилотка не могла прикрыть большой лобастой головы и чудом держалась на затылке.
— Смерти боишься? — строго и отрывисто спросил капитан Суворов и нетерпеливо ударил плеткой по голенищу своего сапога.
— Смерть не теща — пилить не будет. Раз обнимет — и каюк! — Ефрейтор выпалил это быстро и отчетливо, в упор глядя в лицо капитана и нагловато, хитро ухмыляясь.
— А без рассуждений?
— Так точно, боюсь, товарищ капитан!
— Молодец! — похвалил Суворов. — Не боятся только дураки и хвастуны. Я тоже боюсь. — Он покосился на блиндаж с тройным накатом бревен — была развалена крайняя избенка, — А вообще я о ней не думаю.
— Правильно делаете, товарищ капитан, — одобрил ефрейтор. — О ней только подумай, она, сволочь, сейчас же явится и поцелует в самые уста, как по нотам. Она приголубит…
— Идите, ефрейтор, — кратко сказал Суворов.
Тот неуклюже кинул лопатистую ладонь куда-то за ухо и шагнул в сторону.
Капитан резко повернулся, и взгляд его легонько толкнул меня — большие светлые глаза как будто стояли впереди лица, острые, накаленные зрачки светились сумасшедшей дерзостью: Комбата любили за отчаянную смелость: он являлся к бойцам в самую критическую минуту боя и выправлял положение… Они почти верили в то, что он заговорён колдуньей:
«Его не берет ни одна пуля, роем вьются вокруг него, а касаться не смеют… А то он уже десять раз сложил бы свою лихую голову…»
Мы представились Суворову. Прикладывая руку к козырьку фуражки, он пристукивал каблуками, позванивал шпорами.
— Почему такие кислые лица, лейтенанты? — спросил он, оглядывая нас испытующе, с дикой веселостью. — Устали? «Солдату надлежит быть здорову, храбру, решиму, веселу…» — приказал Суворов, — и улыбнулся, открыв ровные, сахарные зубы, поправился: — Не я, конечно.
Я понял, что голова комбата забита патетическими формулами, сгустками чужих мыслей, и они держат его в неестественном состоянии.
— С какой радости быть «веселу»? — спросил я с недовольством.
Суворов удивленно приподнял брови.
— Скоро немец пойдет в атаку! — распаленно заговорил он и нервно хлестнул плетью по голенищу. — Он выкатится из того леса и встанет перед тобой на дыбы!.. Разве эта минута не веселит душу? Вчера они кидались на нас шесть раз, и мы шесть раз отбрасывали их назад! — Зрачки его постепенно накалялись, на скулах от стиснутых зубов вздулись бугры, — Они шли в рост, трещали автоматами, а мы их косили, косили!.. Сколько было таких атак, я не помню, потерял счет; я иду от самой границы. У меня нет сердца, есть ком ярости, он накален и жжет грудь. Я никогда не отступал, не могу ронять честь фамилии — Суворов! Мне всегда приказывали отходить. И отходим. Потому что ни черта не умеем воевать.
Лейтенант Стоюнин негромко, но твердо возразил:
— Как мы воюем, показала финская война. Мы сокрушили такую крепость…
Капитан Суворов, прервав его, приложил палец к губам, испуганно округлив глаза.
— Тсс… Никогда не говорите этого, лейтенант, чтобы не выглядеть смешным. Я целый год отходил от карельского урагана — душа к ребрам примерзла. «Сокрушили!» — Он остановился, горячие зрачки его проникли мне в глаза. — Вы, лейтенант, на Карельском перешейке не были? Где-то я вас встречал, лицо мне ваше знакомо… — Он долго еще вглядывался в меня, потом обратился опять к Стоюнину: — Не умели воевать, лейтенант, сейчас только учимся. Немец преподает нам тяжкие уроки. Зато и усваиваются отлично — ненависть помогает, — Как бы вспомнив что-то, он хлестнул по сапогу плеткой, проговорил сокрушенно и с болью: — Понимаете, как было… Я до сих пор не могу успокоиться… Ночью, накануне войны, в штаб дивизии — мы стояли в районе Бреста, я был дежурным по дивизии — явился перебежчик, поляк, с важнейшим сообщением: немцы утром пойдут в наступление. Я немедленно позвонил на квартиру командиру дивизии; генерал был недоволен тем, что его разбудили. Он сказал, что перебежчик или провокатор, или сумасшедший. А на рассвете началось!.. Представляете, какой у нас был вид?.. — Капитан хмуро сощурил глаза, на щеках затвердели бугры. — Но теперь мы не те, что были две недели назад. Теперь у меня каждый боец — профессор. И метит в академики! — Суворов резко повернулся ко мне. — Вы, лейтенант, не рассчитывайте получить роту в двести человек. Их нет, они легли в белорусских полях и лесах. Получите полсотни. Но каждый боец стоит десятерых. И на боевое оснащение не надейтесь. Его заменяет отвага. Бойцы снимают автоматы с убитых гитлеровцев, рискуют для этого жизнью… Никифоров! — крикнул комбат. Боец, сидевший возле сарая на бревне в обществе ефрейтора, вскочил и бросился к капитану. — Принесите автомат. — Никифоров нырнул в блиндаж и тотчас появился с немецким автоматом в руках. Суворов взял у него автомат и передал мне. — Вот вам оружие, товарищ лейтенант. — И еще раз крикнул: — Ефрейтор Чертыханов! — Ефрейтор, подбежав, опять кинул за ухо лопатистую ладонь. — Проведите лейтенанта Ракитина в третью роту. Оставайтесь при нем, служите ему верой и правдой!
— Есть служить верой и правдой! — гаркнул Чертыханов и тут же, понизив голос, спросил с ухмылкой: — Санчой Пансой? — Повернув ко мне широкое, с облупленным картошистым носом лицо, он улыбнулся одними глазами, хитро и общительно, извинился за строгого, но, по его, Чертыханова, понятию, чудаковатого капитана.
Суворов не расслышал насмешливого вопроса ефрейтора. Он повернулся к Стоюнину:
— А вы, лейтенант, останетесь в батальоне: вчера выбыл из строя мой начальник штаба.
— Есть! — ответил Стоюнин и озабоченно оглянулся, как бы говоря, что знакомство затянулось и пора приниматься за дело.
Суворов предупредил его:
— Батальон к бою готов. Ночью все проверил сам. Связь налажена. Боеприпасы подвезли. Очень мало, правда. Мы всегда задыхаемся от патронной недостаточности. — Он взглянул на часы, определил, улыбнувшись: — Фашист сейчас завтракает. Изволит кушать кофе…
В это время выплыли из-за леса немецкие самолеты. Они летели тройками — одна, другая, третья, — неторопливо и деловито, как бы провисая под тяжестью груза. Капитан Суворов, побледнев, приказал вдруг осевшим голосом:
— В блиндаж! Никифоров, заведи лошадь в сарай! — и скрылся под бревенчатыми накатами. За ним двинулся Стоюнин.
Я остался на месте, задержался и ефрейтор Чертыханов. Самолеты шли бомбить коммуникации, и до нас им не было никакого дела. Суворов выглянул из блиндажа.
— Лейтенант Ракитин, немедленно в укрытие! — Его светлые глаза опять стояли впереди лица и металлически блестели; он выговорил жестко, когда я спустился к нему: — Здесь вашей воли нет. Есть воля приказа. Это закон.
3
Через несколько минут я простился с комбатом, и ефрейтор Чертыханов повел меня в роту. Тяжелый осадок беспокойства и тревоги уносил я в душе после встречи с Суворовым. Мне подумалось, что он, находясь в ярости, похожей скорее на беспамятство, может погубить и себя и людей, идет по самому острию на грани жизни и смерти: упорство затмевает разум, риск ослепляет… Но то неукротимое, соколиное в нем, что бросалось с первого взгляда, подавляло.
Ефрейтор Чертыханов шагал впереди меня по тропе между грядок. Карманы, набитые чем-то, были широко оттопырены, в шею под крупным затылком врезался ремень автомата. Точно отгадав мои мысли, Чертыханов сказал, задерживаясь и приседая возле грядки моркови:
— Это он только с виду такой грозный, Суворов-то, это фамилия вздыбила его, тронулся он немного на этой фамилии… И еще он помутился, я думаю, от недосыпания. Я был его связным, а ни разу не видел, чтобы он лежал и спал. Прислонится плечом к столбу, к дереву, к стене, вздремнет чуть-чуть и, глядишь, уже вздрогнул, глаза ничего не видят, кричит: «Связной!» Измучил он меня вконец. «Отпустите, — говорю, — товарищ капитан, а не то грохнусь и не встану, хоть пушку мной заряжай». — Пошарив большими руками в зеленой ботве, Чертыханов выдернул несколько штук моркови — недозрелые, бледно-розовые хвостики, — подал мне какие покрупнее, попросил: — Вы уж давайте мне поспать, товарищ лейтенант, а я отплачу за вашу доброту…
Мне вспомнилось, как в детстве я украдкой от матери таскал такую же недозрелую морковь, и явственно ощутил сладковатый вкус ее — хотелось есть. Я окунул морковь в росистую траву, затем вытер листьями лопуха. Ефрейтор двинулся дальше, надерганная про запас морковь, которую он держал за ботву, напоминала красноватого ежа.
— Комбат уже третий раз спрашивает меня, боюсь ли я смерти, — продолжал Чертыханов. — Забывает он. Немецкие атаки память у него отшибли. «Ты, — говорит, — мой верный Санчо Панса». Тут надо мной подсмеиваются: и ступой меня называют, и лопухом, и кувалдой. Как ни кинут, — все в точку, все в аккурат. Внешность у меня для прозвищ подходящая. — Он, повернув ко мне круглое лицо, — нос — вареная картошка с лопнувшей кожурой, — хмыкнул, как бы поражаясь людской глупости. — Я не обижаюсь: смейтесь, дурачки, меня ведь не убудет. А комбат вон как выгнул — Санчо Панса. Вот тут я сперва действительно обидеться хотел. Но потом раздумал: раз верный, значит, не такой уж плохой, хоть и Санчо Панса. — Помолчав немного, он заключил не без горечи: — Внешность меня не раз подводила, товарищ лейтенант. Выбрали меня однажды секретарем колхозной комсомольской организации. Единогласно. Но райком не утвердил: «Секретари, — говорят, — должны быть привлекательными, они должны привлекать в ряды ленинского комсомола несоюзную молодежь. А ты, — говорят, — страховидным своим обличьем отпугивать ее станешь». И теперь я и не мечтаю о руководящих постах.
Чертыханов перелез через изгородь и вошел в рожь, густую и спелую, во многих местах крест-накрест примятую колесами, копытами, гусеницами. Во ржи сидели двое бойцов и, сладко причмокивая, торопливо ели что-то из котелков. Перед ними стояло ведро, полное пшенной каши, и две сумки с караваями хлеба. Завидев нас, они, быстро вывалив из котелков недоеденную кашу в ведро, встали и взялись за палку, на которой висело ведро.
Чертыханов, задержав их, заговорил вкрадчиво, хотя в этой ласковой вкрадчивости улавливались гневные нотки:
— Вы, может, бар-ресторан тут откроете? Распивочную? — Голос его сорвался. — Там люди мечтают проглотить что-либо перед боем, ждут не дождутся, богу молятся, чтобы вас не пришибло по дороге. А вы привал устроили. Знаете, сукины дети, что за это бывает?! — Для подкрепления вескости своих слов он поглядел на меня, потом скомандовал: — Марш в роту! Бегом!..
Бойцы потрусили тропой, ведро раскачивалось на палке, мешая бежать…
— Кто сейчас командует ротой? — спросил я Чертыханова.
— Со вчерашнего вечера младший лейтенант Клоков. От телефона не отходит, глаз с того леска не спускает, боится проглядеть немцев, — Чертыханов осуждающе мотнул тяжелой головой, вздохнул. — С первого дня военных действий вы, товарищ лейтенант, седьмой будете. Самого первого командира, капитана Лещева, убило на ранней зорьке 22-го числа, он даже до роты не добежал. Второй продержался два дня — тоже убило. Потом они пошли мелькать — един за другим. Один Веригин был больно храбр, не жалел себя; чуть что — выскакивает: «За Родину! За Сталина! — вперед!» Ну и… Убило его или ранило, точно не знаю, только упал он и не встал, остался на их стороне. Его место занял старший лейтенант Буренкин. Этот малость трусоват оказался. Гитлеровцев не выносил. Они действовали на него вроде касторки: завидит, как они идут цепочками да с танками, лютый, извините, понос его прошибал насквозь. Обнимет живот, все равно что малое дитя, и что есть духу назад, в кусты! И тоже не уберегся. Угодил под мину. Сколько времени уцелеете вы, не знаю. — Чертыханов шагнул в сторону, пошел в ногу со мной, задевая большими и тяжелыми, как гири, ботинками за стебли ржи; на крепких зубах хрустела морковь — от красноватого ежа осталось лишь несколько иголок. — Не суйтесь вы, товарищ лейтенант, не горячитесь, — сказал он по-дружески задушевно и просительно. — Самое главное: не сковырнуться раньше времени. Не век же он, фашист, будет так переть, остановится…
— Остановится, когда всю землю заберет, — возразил я.
Он улыбнулся снисходительно.
— Скажете тоже: всю землю! Подавится от всей-то земли…
Утренняя безмятежная тишина угнетала меня, в ней таилась какая-то беда, которую невозможно было отгадать и тем более предотвратить. По горизонту точно проплывали невидимые медлительные корабли под белыми, вздутыми ветром парусами облаков, белизна их ломила глаза, подчеркивала ощущение тревоги; от далеких ухающих взрывов облачные паруса, казалось, вздрагивали, как от порывов бури.
— Почему немцы молчат? — спросил я Чертыханова. — По-моему, и справа и слева идет бой…
— Черт их знает, почему они молчат, — спокойно сказал ефрейтор и, оторвав последнюю морковь, бросил зеленый пучок ботвы в рожь. — На поле боя они полновластные хозяева: когда им захочется, тогда и заводят бой, как по нотам. То вдруг замолчат, то вдруг ринутся! Мы пока приноравливаемся к ним: воля-то их пока…
— Может быть, они обходят нас?
— И такое бывало, — охотно согласился Чертыханов. — Недаром же штаб полка снялся… Они, товарищ лейтенант, немцы-то, сперва танки пускают, — заговорил он доверительно, опять подлаживаясь под мой шаг. — Вы не страшитесь. Их надо пропускать: катитесь, грудью их не опрокинешь; с ними расправятся, если смогут, артиллеристы и танкисты. На нашу долю пехота. Вот тут не теряйся, тут только держись! И почаще прижимайтесь к земле. Надежно… — Я удивился: ефрейтор повторил совет подполковника Верстова.
Мы прошли еще немного мелким кустарником, свернули влево, в траншейку со свежей, сделанной за ночь глинистой насыпью. Траншейка, изогнувшись, подвела к яме в рост человека, небрежно, наспех закиданной ветками, — это был командный пункт командира роты. Навстречу мне обрадованно кинулся человек, небритый, с мокрыми, прилипшими к лысеющему лбу прядями волос, с телефонной трубкой, крепко зажатой в кулаке; аппарат как бы держал его на привязи — провод был короток, — и младший лейтенант Клоков до меня не дошел, протянул руку издалека.
— А я жду, жду вас… Думал, случилось что. Здравствуйте, товарищ лейтенант! — порывисто сжав мне ладонь, он так же обрадованно крикнул в трубку: — Прибыл, товарищ капитан! Все в порядке. Есть!.. — Послушав немного, опять повторил: — Есть! — и кинул телефонную трубку. Клоков еще раз стиснул мне руку, как бы с благодарностью за мое появление, заторопился все объяснить, точно боялся, что я раздумаю принимать у него роту. — Связь с батальоном пока хорошая. Враг не подает никаких признаков жизни… Рота к бою готова… Налицо сорок два человека. Командный состав — три человека, вы четвертый… Наша рота занимает правый фланг обороны. Держим связь со вторым батальоном… Кроме винтовок и автоматов, в наличии два станковых пулемета и один ручной. Есть немного противотанковых и ручных гранат и бутылки с горючей жидкостью… Патроны подвезли…
— Не густо, — обронил я негромко.
— На одну вражескую атаку вполне достаточно, — заверил младший лейтенант. — На две — с натяжкой. Третью и последующие придется отражать штыковым ударом.
В углу ямы за телефонным аппаратом сидел человек, как бы придавленный к полу грузной стальной каской, над ним трепетало текучее душистое облачко дыма.
— Оружие-то еще только куется в уральских кузницах, — сказал он негромким учительским голосом. — Когда-то оно дойдет до нас… Но жизнь, вернее, враг поставил нас в такие обстоятельства, и нужно искать выход.
Младший лейтенант встрепенулся, мотнул головой с влажным от возбуждения лысеющим лбом и приклеенными к нему мокрыми прядями волос; я улыбнулся: суетливые движения делают немного смешными рослых людей.
— Познакомьтесь, политрук Щукин, — сказал Клоков.
Политрук неторопливо поднялся, взмахнул рукой, разгоняя дым.
— Здравствуй! — Он долго не выпускал мою руку из своей, изучающе разглядывал меня своими спокойными синими глазами; на широких, углами, скулах проступала редкая рыжеватая щетина. — Трудно перед врагом стоять, а надо. Привыкай скорей, лейтенант. Будем вместе горе мыкать… — Выпустив мою руку, он снял каску, вынул из грудного кармашка расческу с обломанными зубьями, расчесал на пробор желтовато-белые жесткие и прямые волосы; без каски он выглядел выше и стройнее. От него веяло спокойствием и уверенностью; это его спокойствие, веское и угрюмое, передалось и мне. — Тебе не терпится небось скорее познакомиться с обороной? — спросил Щукин, пряча тонкую дружескую усмешку. — Прокофий, проведи командира роты, покажи наши укрепления… Спешите, пока фашисты замешкались что-то…
— С великим удовольствием! — громко откликнулся ефрейтор Чертыханов, кинув за ухо ладонь.
Младший лейтенант Клоков, сдав командование ротой, уходил в свой третий взвод.
— Знаете, словно гора с плеч свалилась, когда вы прибыли, — признался он с облегчением. — Во взводе мне легче… Вот вам мой пистолет. На память. У меня еще есть…
Я чувствовал, что надо было что-то ответить.
— Не страшитесь танков, младший лейтенант, пропускайте их мимо себя, отрезайте пехоту, — повторил я простую, накрепко усвоенную мной мудрость. — И зарывайтесь поглубже в землю.
— Верно, — одобрил Щукин; он опять сидел и углу и курил, поглядывая на меня сквозь дымок.
— За пистолет спасибо. Буду хранить.
Спустя некоторое время ефрейтор Чертыханов. пригибаясь в низкорослом кустарнике, провел меня по всей оборонительной линии, занимавшей километра полтора. Реденькая это была оборона, худосочная, и враг своими железными танковыми таранами прорвет ее, как паутину. Теплилась в глубине души надежда: вдруг немцы совсем не пойдут в наступление сегодня, тогда будет возможность зарыться в землю, запастись боеприпасами…
Поведение бойцов удивляло меня. Они так же, как и я, знали, что враг сильнее нас, но по, по всей видимости, нисколько не смущало их: что ж делать, если враг застиг врасплох, не отпиваться же! Они знали, что спасение в глубине окопов и, пользуясь передышкой, упорно долбили жесткий суглинок, подобно кротам, залезали в норы. Обожженные солнцем лица их не закаменели, как мне представлялось, в «священной» ненависти; эти лица вдруг озарялись улыбками, такими мирными, такими по-юношески светлыми, что невольно верилось в нашу непобедимость, в счастливую звезду, в то, что останешься живым…
Командира первого взвода лейтенанта Смышляева мы нашли в кустиках, метрах в тридцати от траншейки. Он сидел на краю недавно вырытой ямки и в скучающем раздумье перегрызал зубами сухой стебелек. Нас он встретил с безразличием обреченного на гибель человека, взглянул и не заметил. Я удивился его неприметности: есть лица «без особых примет», они проходят перед взглядом, не зацепившись в памяти ни одной чертой, правильные, обычные и скучные и от этого плоские и гладкие, как доска. Только одна была у Смышляева примета: словно ткнул его кто-то в подбородок хорошо отточенным карандашом и оставил вороночку с синеватым донышком. Эта вороночка и бросилась в глаза.
— Как дела? — спросил я Смышляева.
Он перегрыз травинку.
— Дела, как сажа бела. На волоске висим. Пойдите взгляните. — Он недовольно, кисло поморщился. — Хотя лишнее хождение — лишнее внимание противника… Идемте.
Прокофий Чертыханов шел впереди меня, задевая рукой за свой оттопыренный карман. Прыгнул в стрелковую ячейку к долговязому и носатому бойцу Чернову.
— А, сам Чертыханов пожаловал! — смеясь, приветствовал Чернов ефрейтора. — Живой! Нос то от вражьего огня, что ль, лопнул?.. От накала?
— Ты поменьше разговаривай! — прикрикнул на него Чертыханов. — Вот новый командир роты пришел проверить твою боевую готовность, а ты зубы скалишь…
Чернов, взглянув на меня, вытянулся, стоя на коленях, руки по швам.
— Красноармеец Чернов, мастер на все руки — и стрелок, и пулеметчик, и бронебойщик!
— Больно мелкую ячейку вырыл, не умещаешься, — сказал я, смеясь.
Чернов тут же отчеканил:
— Для моего роста нужно экскаватором ячейку рыть. Просил — не дают, говорят, экскаваторы уставом не предусмотрены. Можете быть покойны, товарищ лейтенант, я и на коленях устою…
Чертыханов подвел меня к пулеметной точке.
— Это Ворожейкин и Суздальцев. Пулеметчики хоть куда! — Прокофий прибавил вполголоса: — Суздальцев-то стишки пишет. Читал мне. Слеза прошибает. Про любовь…
От пулемета отступил белокурый, голубоглазый, с мягким, приятным очертанием рта юноша, похожий на Есенина. Смущенно кивнул Прокофию. На лице Ворожейкина как будто ил всегда осело мальчишески-плаксивое выражение; он трижды шмыгнул носом, косясь на лесок…
Я повернулся к Смышляеву.
— Зачем же вы тут установили пулемет? Себя охранять? Кто же пойдет сюда, на гору?
— Перенесите его правее, вон туда, где лощина сливается с полем. Если танки и пехота пойдут, то вероятнее всего там, по ровной местности, а не здесь, из-под горы…
— Здесь меня охраняют пулеметчики, там вас, — нехотя отозвался Смышляев.
— Выполняйте, — сказал я кратко и настойчиво.
— Хорошо. — Смышляев кивнул Ворожейкину и Суздальцеву. — Слышали? Выполняйте!
Неподалеку от пулеметчиков стонал, хлопая себя по щеке, сержант, широколицый, с кустистыми мрачными бровями. Чертыханов шепнул мне:
— Быть скоро бою, товарищ лейтенант: у командира отделения Сычугова болят зубы. Это первый признак.
Сержант Сычугов тяжело, страдальчески посмотрел на меня и, глухо промычав, покачал головой, потом шлепнул ладонью по больной челюсти.
— А это вот Юбкин, — представил Чертыханов маленького бойца в очень длинной, почти до колен гимнастерке, с закатанными до локтей рукавами. — Здорово! — Чертыханов присел возле него на корточки. — Бритвы в порядке, наточены? Юбкин, товарищ лейтенант, отлично бреет, даже не слышно… А вот фашистов бреет плохо.
— Почему же?.. — как бы оправдываясь передо мной, возразил Юбкин несмело. — Я стреляю. Только не попадаю. За все бои я, наверно, и не убил ни одного. — В его широко раскрытых мальчишеских глазах стояли обида и недоумение.
— Попал небось, — успокоил его Чертыханов. — Только не замечаешь…
— У меня почему-то слезы навертываются на глаза, когда я стреляю, — согласился маленький Юбкин, — поэтому и не замечаю…
Лейтенант Смышляев, стоя сзади меня, бросил невнятно, сквозь зубы:
— Дельного бойца пули запросто отыскивают, а вот такая дрянь держится…
Я резко повернулся к нему. Смышляев выдержал мой сердитый, «уничтожающий» взгляд, хрустнул зубами, перегрызая травинку…
Возвращаясь на свой КП, я был твердо уверен, что немцы после вчерашних безуспешных атак и потерь в наступление не пойдут до прибытия свежих сил: выдохлись. Скорее всего они, получив подкрепление, двинутся завтра утром. Мы как следует укрепимся за это время и сумеем их встретить достойно. И оттого, что я, как мне думалось, разгадал намерения неприятеля, а вера в кучку бойцов, которыми отныне я должен командовать, возросла, настроение мое повысилось, я даже весело засвистел…
Но мы не успели покрыть и половину пути, как меня безжалостно, наотмашь швырнул на землю в колючий кустарник внезапный взрыв, сопровождавшийся оглушительным треском. В первый момент было такое ощущение, будто со спины у меня сдирают кожу — таким неистово скрежещущим был этот треск, так нестерпимо он ударил по нервам. Мне казалось, что каждая мина рвется над моей головой, и я парализованно лежал, все сильнее вдавливая лоб под сухую кочку. Чертыханов, лежа сзади, потолкал меня в каблук сапога, предлагая двигаться дальше. Я с усилием оторвал грудь от земли, заставил себя подняться и побежать. Падал и опять вставал, бежал. Треск, нарастая и ширясь, поднялся до отчаянно высокой ноты. Белые облачные паруса разлетались клочьями. В легких забилась кислая удушливая гарь. Казалось, мне не было места на земле, всюду, куда ни кинешься, вставали, закрывая небо, черные расщепленные столбы. С давящим ревом прошли немецкие штурмовые самолеты. Я увидел, как оторвалась бомба, подобная черной капле. Вот она, стремительно приближаясь и увеличиваясь, летит, кажется, на меня. Прямо в переносицу. Ужас останавливает сердце.
— Мама!! — дико закричал я и откатился в свежую воронку. Бомба разорвалась в отдалении.
Прорвавшись — где бегом, где ползком — сквозь огонь к своему КП, я скатился в яму, прохладную и глухую, под ноги политруку Щукину и телефонисту, сел на сырой пол, чувствуя подступавшую к горлу тошноту.
— Если прямого попадания не будет, считайте, живем пока! — крикнул мне в ухо Чертыханов; он был внешне спокоен, только подергивал одной щекой, досадливо и презрительно морщась, когда мина лопалась рядом; широкое красное лицо его поблекло, будто полиняло. Он мне показался в эту минуту самым близким на свете…
Политрук, поставив локти на край траншеи, неподвижно глядел в бинокль на вражескую сторону. Потом, как бы вспомнив обо мне, оторвался, спросил, склонившись:
— Не захлестнуло? — Растрескавшихся губ едва коснулась улыбка — дорого стоит такая улыбка во время адского огня! — Вот как… Видишь… — Он не хотел замечать моего страха, будто его у меня и не было, опять стал смотреть в бинокль, предоставляя мне возможность оправиться от потрясения.
Треск и грохот, наконец, утихли, огонь перекинулся в наш тыл, оттуда, широко расстилаясь, наплывали прибойные, угрюмые раскаты. Глухой, грозной тучей нависла тишина. Телефонист кричал в трубку умоляюще, чуть не плача. Ответа не было. Связист, растерянно и вопросительно оглянувшись на меня, беспомощно развел руками, как бы говоря: «Это неизбежно при таком огне». В сердцах швырнул трубку и, поправив пилотку, прихватив винтовку, поспешно и решительно ушел искать разрыв проводов. Я понял, что подсказки от капитана Суворова не будет, — рассчитывай на свои силы.
— Идут, — известил Прокофий Чертыханов. — Не высовывайтесь, они патронов не жалеют, сыплют, как горохом… Торопятся.
Из лесу, точно издалека разбежавшись, выскочили танки — шесть машин — и, не сбавляя скорости, подобно лодкам на волнах ныряя вверх и вниз, устремились к нам. На широком лугу они казались безобидными, игрушечными. Солдаты сидели на танках и бежали следом, стреляя на ходу. Мне показалось, что им легко и весело было бежать за машинами. «Значит, они нас нисколько не боятся», — подумал я; злорадное, мстительное чувство до боли свело челюсти. Положить их на землю, заставить ползать… Вдруг, как бы угадав мое страстное желание, по всей луговине забили черные и густые фонтаны; стреляли наши артиллеристы. Солдаты попрыгали с танков, рассыпались по лощине, начали отставать. Они еще не достигли середины луга, а из лесу выкатилась еще одна волна — танки и солдаты. Снаряды густо устилали лощину, но ни одна машина не остановилась, не загорелась. Сначала я мысленно сдерживал бойцов: «Не стреляйте, подпустите поближе». Но когда танки, ведя огонь, тупыми носами почти уткнулись в траншеи и лица солдат можно было различить простым глазом, а бойцы все не стреляли, я испугался: не накрыло ли всю роту огнем. Но, вспомнив, что час назад сам приказал пулеметчикам не стрелять, пока не пройдут танки, чтобы не выказывать себя и не быть придавленными их гусеницами, я немного успокоился, со страхом и надеждой ожидая решающего момента.
Я посмотрел влево: один танк уже неуклюже вполз на гребень, развернулся и пошел вдоль линии обороны, сминая окопчики, глуша стрелковые ячейки, и я содрогался от бессильной ярости и сожаления: ведь в окопчиках-то люди! Но вот зад машины как будто подбросило, из-под него выметнулся клуб огня, дыма и пыли.
— Подбит! — закричал я возбужденно. — Глядите, подбит!
Щукин не ответил. Дернув меня за рукав, он глазами показал направо: прямо на наш окоп шел танк, стреляя на ходу из пулемета. В его движении было столько грозной и беспощадной силы, что я почувствовал себя обреченным: мои автомат и пистолет для него все равно, что комариные укусы слону. Это конец. Танк глыбой, заслоняя собой все, что вмещает в себя коротенькое и такое бесконечно великое слово — жизнь. На какую-то долю секунды мелькнул яркий луч, в его свете я увидел лицо Нины, ее продолговатые, налитые ужасом глаза, и что то неведомое мне самому, по могучее толкнуло меня из ямы — бежать, спастись от гибели!
Чертыханов, схватив меня за ногу, свалил вниз и придавил телом. И в это время танк с лязганьем и грохотом, осыпая землю, тяжело накрыл окоп. Стало темно, как в могиле. Что-то заскрежетало и сухо лопнуло, оглушая, — должно быть, он выстрелил из пушки. Я невольно зажал уши. Сквозь пальцы потекло что-то теплое и клейкое, но боли я не ощутил. «Ранен…» — пронеслось у меня…
— Я ранен! — крикнул я Чертыханову. Танк еще не совсем сдвинулся с ямы, а Чертыханов уже вскочил, подпрыгнул и швырнул вслед ему бутылку с горючей жидкостью. И произошло непонятное: струйки огня, бледные, почти не различимые при жарком солнце, потекли по броне, отыскивая и проникая в невидимые щели, дым густел, чернел, затанцевали текучие пряди огня. Танкисты вывалились через нижний люк, торопливо отползли от машины и, встав на колени, подняли руки — увидели перед собой Чертыханова и Щукина. Встрепанные белокурые волосы шевелились от ветра, в глазах трепетала последними отблесками жизни мольба, растерянность, злоба.
— Ох, не до вас нам сейчас! — сказал Чертыханов деловито, почти равнодушно — так говорят во время сложной и напряженной работы — и выстрелил из автомата. И три гитлеровца, молодые, сильные, запрокинулись, всплеснув руками, легли, обняв чужую неласковую землю, завещав женам и невестам горе и вечное ожидание.
Рота вела неравный, но упорный бой с немецкой пехотой, отсеченной от брони. По всей лощине, точно горох по большой жаровне, рассыпались автоматные и винтовочные выстрелы, размеренно и надежно били станковые пулеметы, — значит, точки их уцелели. С этого момента то длинные, на высокой, тревожной ноте, то короткие, отрывистые, низкие очереди легендарного «максима» воспринимались мною как радостные, победные песни боя… Что-то сдвинулось во мне, точно я, разбёжавшись, с усилием перепрыгнул бездонную пропасть. Я как бы опомнился и обрел себя в этом хаосе жизни и смерти. Что может быть страшнее вражеского танка над головой! А под ним я уже побывал…
— Где же ваша рана, товарищ лейтенант? — Чертыханов осмотрел мой затылок. Усмехнулся. — Это — масло. Смазка накапала, картер у мотора худой… Все в порядке…
На луговине на зеленой траве и в черных воронках лежали убитые — эти вояки уже не дойдут до Москвы. Вторая волна, редкая в лощине и густая справа, во ржи, с неотвратимой настойчивостью лезла к нашим окопам. Танки, уходя от огня, свернули и тоже двигались рожью. Это была мельчайшая частица вражеской железной лавины, протянувшейся от моря и до моря, которая всей своей мощью обрушилась на нашу землю. И наша рота — тоже мельчайшая частица армии, протянувшейся от моря и до моря, — встала навстречу врагу. И от стойкости сотен тысяч таких же рот, как наша, зависели стойкость и успех всей армии.
Я кричал в телефонную трубку, надеясь связаться с Суворовым. Но голос мой безжизненно глох в самой трубке. А танки шли почти беспрепятственно: их нечем было остановить. Вдруг в трубке послышалось слабое шипение: телефонист, видимо, найдя обрыв, соединил провода. Я с лихорадочной быстротой закрутил ручку аппарата. Мне отозвался спокойный, сдержанный Стоюнин. Он ответил, что Суворов, отлучаясь, приказал держаться во что бы то ни стало, что он, Стоюнин, передаст мою просьбу артиллеристам — перенести огонь правее, на ржаное поле. Я сказал, что иду в третий взвод к Клокову: там немцы не встречают сопротивления, очевидно, большинство бойцов выбыло из строя.
Я приказал пулеметчику передвинуться с ручным пулеметом на правый фланг. Прихватив четырех бойцов и связных, перебрался туда И сам; мы бежали среди кустов, то припадая, то подымаясь. Я уже забыл о себе, меня волновала и толкала вперед одна мысль: добежать вовремя, успеть, не дать немцам захлестнуть окопы. Немцы скапливались во ржи для броска. Казалось, каждый колос лопался и стрелял в нас. На какой-то миг перед глазами возникла картина ночного пожара хлебов. Я спросил Чертыханова, есть ли у него бутылки с горючей жидкостью. Он поспешно вынул свою и собрал у бойцов еще четыре.
— Подожгите рожь, — приказал я.
Чертыханов понимающе кивнул и тотчас исчез среди кустов.
Рожь загорелась в трех местах. Дым сваливался на вражескую сторону. Пламя все шире заливало сухую, спелую рожь. Группа немецких солдат, перескакивая через красные, перекипающие лужи огня, нещадно стреляя, рванулась на наши окопы. Бойцы дрогнули, замешкались, оглядываясь. Я уловил, если человек во время боя оглядывается назад, — значит, его покинула решимость… Они стреляли бесприцельно, неуверенно. Еще минута — и бойцы один за другим начали выскакивать из окопчиков. Пригибаясь, они отбегали или отползали.
Немцы в расстегнутых кителях, многие без головных уборов, дико крича и стреляя, с разбегу прыгали в траншеи, некоторые перемахивали через них. Захватив окопы, задержались. Ненадолго, но задержались.
И тут я увидел невообразимое, что может явиться только в сновидении: откуда-то справа вывернулся и мчался вдоль окопов перед глазами бойцов капитан Суворов на белом, точно высеченном из мрамора коне, с шашкой в поднятой руке. Лошадь, казалось, плыла, сказочная, не касаясь земли. Суворов, судорожно раскрыв рот, кричал что-то в яростном исступлении. Я разобрал два слова: «Орлы! Суворовцы!» Он пролетел, подобно птице, и даже немцы на какой-то момент были парализованы этим видением, внезапным и неповторимым. Я заметил, как кобылица, промчавшись мимо нас, наскочила на взрыв мины. Взвилась на дыбы, сбросив с себя бесстрашного всадника, метнулась на окопы, скрылась, ослепительно мелькнув в кустарнике. Капитан Суворов не встал.
Но он уже вдохнул в бойцов, в «суворовцев», свою отвагу. И меня хлестнула крупная, горячая, безрассудная дрожь. Спину ожгли колкие мурашки и казалось, вздыбили волосы на затылке. Дикая, звериная ярость толкнула меня вперед. Я выбежал перед бойцами и закричал что-то диким, звериным голосом. — Мы рванулись с быстротой, которая является, быть может, лишь в смертельные моменты. Меня обогнал Чертыханов. Я видел, как горсточка бойцов закидывала окопы гранатами.
Передо мной вдруг возникла широкая спина немецкого солдата. Я увидел впадину на шее под коротко остриженным затылком и выстрелил в нее. Солдат, споткнувшись, сунулся лицом в землю, и я, пробежав мимо него, прыгнул в траншею.
Артиллеристы перенесли огонь на ржаное поле, танки повернули назад. Атака была отбита.
Некоторое время я сидел в окопе, не шевелясь, сраженный смертельной усталостью, ощущая неживую пустоту во всем теле. Только в груди пронзительно, настойчиво, подмывающе-радостно пела струна: «Жив, уцелел!!» было легко еще и оттого, что я убил в себе то, что прочно, корнями вросло в меня и в моменты крайней опасности предательски хватало за сердце, вызывая тошноту. Человек, одержавший победу над врагом и над собой, радуется, вдвойне. Отхлынувшие было силы, подобно прибою, вернулись. Настойчиво, повелительно стучала в виски суровая мысль: «Не бойся смелых решений. Будь увереннее в своих поступках, командир оценивается по решительным действиям…»
Ко мне подобрался Щукин, присел. На его побелевшем переносье четко проступили желтоватые крапины веснушек. Достал папиросу, размял ее дрожащими пальцами. Взглянув на меня из-под каски, пошевелил в принужденной улыбке растрескавшиеся губы, сказал невозмутимым учительским голосом.
— Для начала подходяще… — похвалил он то ли одного меня, то ли всю роту. А я отметил не без зависти: какую нужно волю, чтобы сохранить такое хладнокровие!.. Щукин, прищурив глаза, глубоко затянулся дымом, — Надо захоронить капитана Суворова, — сказал он и ткнулся лицом в свои колени, плечи его вздрогнули…
Бой утихал, снаряды рвались реже. Ветерок доносил слабые стоны раненых. Ворожейкин смотрел на ефрейтора жалобно и просительно, изредка всхлипывая, и Прокофий, проворно обкручивая марлей ногу, ворчал:
— Ты на меня так, по-младенчески, не гляди, я тебе не мать родная и не сестра милосердия, жалеть не стану и ласковых слов говорить не умею. Одно скажу: стрелял, как по нотам…
Рядом с Ворожейкиным уткнулся в низенький бруствер красноармеец, точно отдавал последний поклон родимой земле. От виска по щеке проползла и уже запеклась коричневая, почти черная кровяная струйка.
Из штаба от лейтенанта Стоюнина прибежал в роту связной Никифоров, нашел меня и передал приказ отступать. По возможности незаметно сняться с занимаемого рубежа и двигаться на восток, в направлении деревни Рогожка, оставив небольшое прикрытие. Приказ меня ошеломил. Мы отразили вражеские атаки. Мы выстояли!.. Зачем же нужно было вступать в бой, терять людей, лить кровь?.. Не было ли это предательством со стороны командования? Или обстановка, сложившаяся на других участках, вынуждала к отходу? Скорее всего именно так и было. Ведь нам виден фронт на полкилометра вправо и на столько же влево. Что делалось дальше, неизвестно…
К вечеру, уложив в братскую могилу комбата Суворова, мы отошли, оставив политую вражеской и своей кровью пылающую землю. Горела, курилась рожь. Сизые крутые волны дыма, перемешанного с пеплом, перекатывались над полем, взмывали над лощиной, застилая приметы только что затихшего сражения.
4
Измученная боями рота отходила к хутору. С окопчиками и стрелковыми ячейками бойцы расставались с угрюмой принужденностью: не вперед рвались, а забирались в глубь своей земли, словно страшными вехами отмечая дорогу могилами погибших товарищей. Красноармейцы изнуренно шагали среди кустарников, пригибались скорее по привычке, чем по необходимости, с нескрываемой усталой злобой и опаской оглядывались на лесок, куда уполз; зализывая раны, враг, — немцы, кажется, зареклись наступать на нашем участке.
Два санитара, выбиваясь из сил, несли на носилках тяжелораненого Клокова; младший лейтенант лежал, расслабленно вытянувшись, рука, свесившись, задевала за листья кустарника, веки прикрытых глаз мелко вздрагивали, на лысоватый, восковой желтизны лоб его высыпал крупный пот. Политрук Щукин, обгоняя носилки, поднял руку Клокова и осторожно положил ему на грудь. За носилками, опираясь на самодельный костыль, ковылял пулеметчик Ворожейкин. Выгоревшие взъерошенные брови его страдальчески и плаксиво столкнулись над переносьем, остренький юношеский подбородок мелко дрожал.
Пулеметчик, оставшийся Для прикрытия роты, как бы упорно твердил врагу короткими и бодрыми очередями, что оборонительный рубеж крепко держится и будет держаться. Только сунься!
Отойдя немного, я остановился и поглядел на место своего боевого крещения. Солнце, как бы участвуя вместе с нами в сражении, истратило, как и мы, свой накал и обессиленно клонилось к заходу. Оно окунулось в дым и, тусклое, без лучей и блеска, повисло, словно зеркало, задернутое черной траурной кисеей. На наш путь легла зыбкая и зловещая тень. К горлу подкатил сухой, полынно-горький клубок, мешая дышать, я сглатывал и не мог сглотнуть его, и от этого из груди вырвался глухой, со всхлипом крик, глаза как будто вспухли от едких и обидных слез.
— Побереги нервы, лейтенант, — сказал Щукин и подергал меня за рукав. — Пригодятся на черный день. — Он шагал споро и неутомимо; спокойствие его казалось напускным и потому сердило.
— А этот день светлый, по-твоему? — Я отвернулся, чтобы он не видел моих слез. — Куда уж черней! Черней может быть только могила.
— Не до могилы сейчас, Митя, — проговорил Щукин озабоченно и задушевно — так говорят в минуту общей большой беды. — Нам до зарезу необходимо жить. Гитлеровцев выкуривать надо. Пускай это они о могилах мечтают…
Меня поразила убежденность и деловитость Щукина. Должно быть, только в нас, советских людях, так глубоко укоренилась вера в победу любого дела, какое бы мы ни начинали: вот мы отступаем перед натиском осатаневшего врага, измотанные, обескровленные, а сердце не сдается, сердце наперекор всему верит в победу.
Щукин опять легонько дернул меня за рукав.
— Я знаю, отчего ты плачешь. Ты мне становишься от этого дороже и ближе, Митя. Но на тебя смотрят ребята…
Я круто повернулся и запальчиво крикнул ему в лицо:
— Зачем же мы положили этих ребят там?! — Резким взмахом руки я показал на темную тучу дыма, стоявшую над лощиной. — Зачем с таким остервенением цеплялись за этот овражек, калечили людей, добивались успеха — и добились, — если вслед за тем удираем? Куда удираем-то?!
— Не удираем, а, видишь, не спеша отходим согласно приказанию, — поправил меня Щукин. — А если бы мы не цеплялись за каждый овражек, то немцы, возможно, уже занимали бы сейчас Москву.
— Они и так ее займут! — Эта мысль мне самому показалась чудовищной, я поглядел на политрука со страхом и надеждой: хотелось, чтобы он меня немедленно опроверг, отчитал. Уголки потрескавшихся губ Щукина опустились в улыбке; он ответил спокойно, все с той же убежденностью и верой:
— Немцам никогда не быть в Москве. — Приподнял тяжелую каску, вытер потный лоб рукавом гимнастерки — на меня блеснула ясная синева глаз, — опять опустил ее на голову, и глаза снова заслонила, подобно вуали, тень от каски. Потом он вынул из кармана запыленный кусочек сахару и протянул мне, улыбаясь краем губ. — На, подсластись… — Во рту у меня было горячо и сухо, сахар показался горьким. — В бою ты держался молодцом, — похвалил Щукин. — Выдерживай марку до конца. Комбат Суворов убит, со штабом полка связи нет. Понимаешь положение? Что будем делать, давай сообразим…
Я с удивлением повернулся к Щукину: уж не растерялся ли политрук?
— Не погибать же оттого, что нет с полком связи, — бросил я со злостью. — Не мы ее потеряли. Я видел, с какой поспешностью бежал штаб. Батальон бросили на произвол судьбы — отступайте! Бегите кто куда! Но у нас целая рота, справа и слева — наши роты. Мы знаем, где восток и где запад. И хорошо знаем, где враг. Пока живы, будем воевать!
Щукин укоризненно покачал головой в тяжелой каске:
— Нам с ротной командой не разглядеть всего фронта. Как идут там дела, нам неизвестно, наверно, не блестяще… А решение ты принял правильное: будем воевать, сколько бы нас ни осталось…
В хуторе возле сарайчика стояла белая комбатова лошадь, запряженная в простую крестьянскую телегу. Потеряв в бою седока, она прибежала на старое место, и теперь чутко прислушивалась к шагам и голосам людей, — очевидно, надеялась, что появится ее хозяин. Из-под накатов суворовского блиндажа вынырнул ефрейтор Чертыханов, как всегда, расторопный и неунывающий, доложил, кидая ладонь за ухо:
— Обед и отдых будут возле деревни Рогожка. Старшина велел передать вам, чтобы мы тянули до этой деревни. Для раненых он оставил подводу. — Взглянув на Щукина, которого, видимо, побаивался, он доверительно, понизив голос, сообщил мне: — Для нас я тоже кое-что заготовил. — И повел глазами на телегу. В передке ее стояла прикрытая сверху плащ-палаткой плетенка, в нее были втиснуты три курицы. Я понял, что парень этот не промах: он успел прихватить их у хуторских жителей и, вероятно, не без скандала. Я подошел к телеге и вытряхнул из плетенки кур, они с криком метнулись, хлопая крыльями, теряя перья. Чертыханов не обиделся, нижнюю губу его скривила кислая улыбка — так улыбаются над поступками незлыми, но неразумными.
— Незаконно отпустили птицу, товарищ лейтенант, — сказал он со снисходительным осуждением. — Не подумавши. Против себя идете, заклятым врагам помогаете. — На мой вопросительный и строгий взгляд пояснил: — Фашист поймает этих самых курочек, ощиплет, сварит, нажрется и попрет на нас с удвоенной силой. А у нас на обед и ужин пшенная каша без масла. Разве каша устоит против курятины?
— Поменьше разговаривай! — оборвал я его.
— Есть поменьше разговаривать! — И опять громадная рука его тронула ухо. Неловкий и нелепый жест этот казался чрезвычайно глупым, неуместным и раздражал. Я отвернулся. Подошел Щукин, снял каску и положил ее на телегу.
— Налицо тридцать один человек, из них четверо раненых. Рота… — Щукин тяжко и прерывисто вздохнул.
К сараю подтянулись бойцы, измученные, угрюмые, молчаливые; усталость словно подкосила им ноги, они сразу все сели, разложив вокруг себя винтовки, оставшиеся гранаты, каски; ведро с водой переходило из рук в руки, пили через край, жадными глотками, обливаясь.
— Дадим передохнуть здесь, или… — Щукин, очевидно, по себе чувствовал, как утомились бойцы. — Лучше все-таки уйти отсюда…
— Задерживаться нет смысла, — согласился я. — Надо дотемна добраться к месту ночлега. И кухня там, и безопасней.
Я позвал лейтенанта Смышляева, приказал ему построить роту и двигаться в направлении деревни Рогожка. Раненых положили и посадили на подводу. Бойцы неохотно, с усилием воли, но терпеливо и безропотно вставали, вешали на себя оружие, так тяжело оттягивавшее натруженные плечи, пулеметчики впрягались в упряжку, чтобы тащить пулемет… Рота, вернее горсточка людей, оставшаяся от роты, сбившись в тесную группу, двинулась в свой долгий и горький путь на восток. Вскоре эта жалкая горсточка исчезла в лесу. О существовании ее едва ли знало теперь командование, но она, эта горсточка вооруженных людей, жила и готова была в любую минуту вступить с противником в бой: она потеряла связь со штабом, но сохранила связь с родной землей.
Неподалеку от деревни мы нашли наши «тылы» — единственную и желанную походную кухню. Старшина Оня Свидлер выслал навстречу нам красноармейца Хохолкова, повара и ездового, чтобы мы не плутали попусту. Но и без него мы безошибочно шли к цели: дурманящий сознание, пронизывающий насквозь запах дыма и вкусной пищи заставлял нас почти бежать. Оня Свидлер, длинный, страшно худой парень с крупным горбатым носом, продолговатыми, всегда мерцавшими сухим блеском глазами и ровными зубами, ослепительно белыми на темном, прокаленном зноем лице, еще издали неунывающе-весело закричал бойцам:
— Торопитесь, товарищи! Объявляю программу торжественного ужина. Мы давно не ужинали в такой тишине. Сначала смываются с прекрасных боевых лиц пыль и пот — холодной воды полный котел, — затем мой ассистент, — жест в сторону Хохолкова, — произведет каждому вливание огненной влаги, затем ужин — такой каши не пробовал и царь Додон!
Ну, а потом танцы до утра с храпом и сновидениями! — Оня засмеялся, сверкая зубами, ожили и заулыбались и лица бойцов: какую-то долю тяжести сняли с плеч шутливые прибаутки старшины. Люди загремели котелками, протискивались к большому котлу, чтобы зачерпнуть студеной воды. Многие стаскивали с себя гимнастерки и, фыркая, мылись до пояса.
Старшина приблизился ко мне.
— Товарищ лейтенант, я достал жбан спирту: артиллеристы проезжали и поделились… Разрешите угостить бойцов после ратного труда.
Я взглянул на Щукина — что он думает? Тот кивнул головой в знак согласия.
— Можно, — сказал я, — По сто грамм. Разведенного. А то уснут — пушками не разбудишь…
Свет заходящего солнца, как бы раздвинув дымный занавес над полем сражения, багряными потоками устремился в лес, красные струи текли между деревьями, жарко омывали бойцов, сидевших вокруг кухни на пенечках или просто на траве. Они уже приняли обещанное «вливание» и теперь с аппетитом ели кашу с мясом.
Я чувствовал, что в желудке у меня до тошнотной рези пусто, но есть не хотелось.
— Потом, — отказался я, когда Оня Свидлер подал мне тарелку с кашей. Я с беспокойством всматривался в карту, стараясь определить дальнейший путь: он обрывался на двадцатом километре, карта кончалась. Я решил вести роту в направлении Смоленска: если не соединюсь со своим полком, то вольюсь в какую-нибудь часть — все равно в каком составе воевать.
Чертыханов по-хозяйски распряг лошадь, пустил пастись, спутав ей передние ноги, дал выпить спирта младшему лейтенанту Клокову, покормил его кашей, затем подошел ко мне.
— Поешьте немного, товарищ лейтенант, а не то ноги протянете без помощи немцев. Товарищ политрук, скажите ему…
— Что ты ему кашу суешь, ты ему стопочку предложи, — посоветовал Щукин.
— Я ему две предлагал. Отказался.
— Вот это зря, — осудил Щукин и обнял меня. — Выпьем-ка, Митя, за дружбу, за верность. Нам с тобой сейчас тесней надо держаться…
Мы выпили, поглядели друг другу в глаза, как бы говоря: судьба свела, разведет только смерть.
Чертыханов попросил меня подойти к телеге, где лежал младший лейтенант Клоков. Увидев меня, Клоков тихо, но отчетливо сказал:
— Оставьте меня здесь, в деревне. Я вам руки связываю… Оставьте.
— Ты что, бредишь? — Просьба его меня поразила. — Никогда мы тебя не оставим.
Клоков болезненно поморщился и, прикрыв глаза, прошептал:
— Мне лежать хочется… В дороге меня трясет. Оставьте тут, в деревне…
Я не знал, что с ним делать. Везти его в таком состоянии дальше, не зная, что ждет впереди, было рискованно: без врачебной помощи он умрет, санитары едва умели накладывать повязки. Оставлять — неизвестно еще, согласятся ли взять колхозники, — было жалко и опасно: гитлеровцы, найдя его, не пощадят.
Солнечные багровые потоки расплылись, завязли в туманных сумерках. Сон, крепкий, всесильный, словно ударил каждого наотмашь; бойцы лежали на плащ-палатках, на шинелях, одни раскинувшись, другие сжавшись калачиком, обняв винтовку, изредка невнятно и бредово вскрикивали. Деревья, закутанные в черные тени, стояли затаенно и чуждо. Одинокие и глухие звуки разрывов неслись над лесом, вершины сосен как бы перекидывали их все дальше и дальше. В деревне, как и в прошлую ночь, пропаще выла собака. Внезапно вырвалась какая-то ночная птица, почуяв людей, пронзительно вскрикнула и метнулась в сторону, всплеснув в ветвях крыльями. У моих ног, завернувшись в плащ-палатку, спал политрук Щукин, рядом с ним, спина к спине, трубно всхрапывал Чертыханов. Становилось свежо и сыровато. Плечи мои зябко передернулись. Сколько предстоит еще таких ночей? Сколько боев? Перенесу ли их все? Нет, лучше об этом не думать. У меня тридцать один человек, моя жизнь связана с их жизнью неразрывно, навсегда… Лошади, не отдаляясь от людей, щипали траву, фыркали, позванивая удилами. Этот нежнейший звон и сочное похрустывание плавно уводили далеко из этого леса, в детство, к ласковому огню костра в ночном на берегу Волги… Сон одолевал. Как бы разрывая слабую паутину дремоты, опутывавшую меня, донесся стон Клокова. Я встал и приблизился к повозке, где лежал младший лейтенант. Он бредил, скрипел зубами, лоб его был горячим и потным. Я понял, что Клоков борется со смертью. Отчаяние от бессилия помочь человеку, когда он сильно в этом нуждается, охватило меня. Что делать?
Из темноты выступил и приблизился ко мне Оня Свидлер, на плечах шинель внакидку, ворот гимнастерки расстегнут, черные глаза сухо, воспаленно светятся.
— Как он? — спросил Оня, кивая на раненого. — Ох, не выживет!.. Вы бы поспали, товарищ лейтенант. День обещает быть нелегким. Ложитесь. Я подежурю.
— У вас на завтрак есть что-нибудь? — спросил я.
Старшина приподнял руку, почти по локоть высовывавшуюся из рукава с оторванной пуговицей на обшлаге, успокоил:
— Осталась каша с мясом, только подогреть. Запасся картошкой, мукой и сахаром на неделю. За мясом дело не станет, прихватим отбившуюся от стада овечку. Голодными не оставлю, можете мне верить, как себе. В НЗ литров восемь священной влаги. Когда будет очень худо, мигните… Товарищ лейтенант, ложитесь. — Оня сбросил с плеч шинель и подал мне.
— Разбудите политрука, — сказал я. — Его время стоять на посту.
Утром я проснулся от шума голосов. Бойцы, может быть впервые так хорошо отдохнувшие, уже гремели котелками, умываясь, плескали друг на друга водой, дурачились, как будто вчера и позавчера не провели они страшных боев и сегодня не предстоял им тяжелый переход, — жизнь брала свое.
Я поднялся и стал растирать одеревеневшую от неловкого лежания руку. В лесу было прохладно и звонко, обильная роса лежала на траве, отягощая листья сизыми жемчужными каплями. Солнце, по-видимому, только что взошло, жидкие, еще не греющие лучи робко сеялись сквозь листву. Упершись крепким хвостом в кору сосны, долбил под сучком лесной работяга-дятел; древесная пыльца, вспыхивая, струилась вниз, присыпая траву.
Возле повозки, на которой лежал младший лейтенант Клоков, стояли две женщины, одна помоложе, другая намного старше, их привел по просьбе Клокова Прокофий Чертыханов. Женщины горестно, с материнским состраданием смотрели на раненого.
— Оставьте меня, — прошептал Клоков, когда я подошел к нему, и из-под его прикрытого, припухшего века выкатилась слеза, скользнула к виску, оставив светлую дорожку. — Я, может быть, выживу тут…
— Вы только растрясете его, — подтвердила пожилая женщина. — Ну-ка, дорога такая… А мы выходим, бог даст, и фельдшера найдем. Убережем от беды… Немец-то вот утихомирился, может, и не придет к нам: что ему делать в нашей глухомани…
Я взглянул на темные, загорелые и жесткие от работы руки женщины с утолщениями на суставах пальцев и подумал, что, может быть, эти чудодейственные материнские руки выходят Клокова. Переглянувшись с политруком — тот едва заметно кивнул, — я разрешил. Бойцы помогли снять Клокова с телеги и положить на носилки; молодая женщина сняла с плеч клетчатый платок и осторожно подложила его под голову раненого.
— Мы сами донесем, — сказала пожилая женщина, когда я приказал двум бойцам помочь. — Носилочки только заберите… — Она внимательно смотрела на меня, будто припоминала что-то.
Сильное волнение сдавило мне горло.
— Спасибо, мать! — сказал я приглушенно.
Женщина отозвалась поспешно:
— Не за что! У меня сын так же вот скитается. Как взяли в первый день войны, так и сгинул: ни слуху ни духу. — Она не прослезилась, видно, выплакалась одна, втихомолку, и горечь осела в самой глубине, на дне души, навсегда, только натружено, с хрипом вздохнула. — Эх, вы, горемычные!.. Измордовал вас злодей проклятый!.. — И опять пристально вгляделась в меня.
Бойцы молча окружили повозку и носилки. Я встретился глазами с раненым Ворожейкиным; он стоял, опираясь на свой костыль, и с любопытством следил за женщинами и за Клоковым. Очевидно, он подумал, что я и ему предложу остаться в деревне. В глазах его вспыхнул испуг, лицо в крапинах веснушек слезливо сморщилось, припухшие губы с серебристым пушком по-ребячьи вытянулись.
— Не бросайте меня, товарищ лейтенант! — заговорил он всполошено и, держа правую ногу на весу, опираясь на палку, заковылял ко мне, обходя телегу. — Я не хочу оставаться здесь! Я пойду с вами! Ползком пойду! Если надо, я буду стрелять. Только не бросайте! Лучше уж расстреляйте тогда… — Споткнувшись об оглоблю, он чуть было не упал, вскрикнул от боли: — Не бросайте, товарищ лейтенант!..
Неожиданный порыв Ворожейкина, панический крик и всхлипывания произвели тяжкое впечатление на бойцов. Они как бы ощущали свою вину перед пулеметчиком: они здоровы, а он ранен, и ему приходится просить не бросать его. Ворожейкин, очевидно, расценил свое поведение, как малодушие, отвернулся и опустил голову.
— Что ты выдумал, Володя! Мы не собираемся тебя бросать. Вот дойдем до медсанбата, отправят тебя в госпиталь, отремонтируют ногу, и снова в строй придешь, за пулемет. Мы еще повоюем!.. Успокойся.
Ворожейкин не обернулся, отошел, ковыляя, к кухне и сел на пенек.
Меня позвал Клоков. Когда я склонился над ним, он тихо попросил:
— Напишите жене, если будете живы… Опишите все, как есть. Что я добровольно остался в деревне Рогожке…
— У Настасьи Брагиной, — заключила пожилая женщина. Она хотела взяться за носилки, но бойцы не дали ей, понесли сами.
— Прощайте, товарищи! — сказал Клоков и обвел взглядом бойцов.
Мы долго смотрели, как пожилая женщина миновала опушку леса и, высокая, прямая, медленно пошла тропой к своему дому. За ней следовали молодая женщина и бойцы с носилками. Было что-то торжественное и печальное в этом шествии; ярко и прощально блеснула в солнечном луче пряжка на снаряжении младшего лейтенанта. И было такое впечатление, будто мы проводили младшего лейтенанта Крюкова на подвиг, зная, что он никогда не вернется.
Бойцы с носилками и женщины уже приблизились к изгороди, и молодая поспешила вперед, чтобы отворить калитку, а я все повторял слово «Рогожка», стараясь прочнее закрепить его в памяти. Что-то знакомое и беспокойное слышалось в этом названии… Но это «что-то» неуловимо ускользало, вызывая досаду и раздражение. Где я слышал о Рогожке? Или читал?.. Я вставал, кружил среди елей, опять садился на серый подгнивший пень… Вынуть бы из головы надоедливую занозу!.. И вдруг меня точно ожгло, я вскочил: Нина говорила мне об этой лесной деревушке! Отец отправил ее сюда на летний отдых. Значит, она здесь вместе с Никитой Добровым! Сердце застучало гулко и больно. Я кинулся по тропе следом за ушедшими; за мной по пятам бежал, копытно бухая тяжелыми ботинками, Чертыханов.
Перемахнув через зыбкие жерди в огород, я окликнул пожилую женщину. Пропустив бойцов с раненым на двор, она шла к колодцу за водой. Она вздрогнула от моего окрика, вернулась и прикрыла воротца. Я дышал тяжело, мне трудно было говорить — волнение сдавило горло, — я только жадно, с надеждой смотрел в ее морщинистое спокойное лицо с темными, печальными глазами.
— Скажите, другой деревни Рогожки тут нет? — спросил я наконец.
Женщина поставила у ног пустое ведро; дужка ударилась о край резко и звонко.
— В другом краю где, может, и есть, а у нас тут одна, наша. — Женщина глядела на меня пристально и строго. — А тебе на что?
— Сюда из Москвы не приезжали на лето студенты? Девушка и парень?
— Приезжали! — Женщина тоже заволновалась, понизила голос. — А как звать? Может, Нина?
У меня задрожали колени, кровь отхлынула от головы, от лица; я оперся рукой о плечо Прокофия, боясь упасть.
— Да, — прошептал я. — Нина Сокол. А парень — Никита.
Женщина с недоверием взглянула на Чертыханова; тот, как бы приметив что-то, отдалился от нас, присел среди грядок моркови и репы.
— Она моя племянница, — заговорила женщина торопливо и озабоченно. — Отец ее, Дмитрий Никанорович, брат мне. Большой человек… А ты? Ты ее знаешь? — Я молча кивнул. — Как тебя звать?
— Дмитрий, Дима…
— Ну, вот я тебя теперь узнала! — Она неожиданно улыбнулась, лицо ее оживилось и помолодело, мне подумалось, что это при имени Нины лег на него радостный луч. — А то я гляжу на тебя и гадаю: похожий вроде на кого-то… Они, Нина с Никитой, часто про тебя говорили. Он простой такой, веселый, все шутил… Меня величал милостивой государыней. — Женщина опять улыбнулась снисходительно и нежно. — Сядут за стол обедать или ужинать и начнут перебирать своих. Я многих запомнила: Тоня, Саня, Ирина, Лена. А больше все про тебя… Нина хмурилась, сердилась, не велела говорить, про тебя. — Женщина подступила ко мне вплотную, коснулась рукой моего плечи Не заладилось, видно, у вас с Ниной-то? Не понравилась…
Я едва сдержал себя, чтобы не закричать от раскаяния, от любви к ней, к Нине, самой лучшей, самой дорогой на земле. Увидеть бы мне ее сейчас хоть на минуту! Я бы взял ее руку, нежную, почти прозрачную, и прижал бы к своим глазам — намного легче стало бы мне жить…
— Уехали они, — сказала женщина с сожалением, и рука ее, темная, натруженная, невольно потянулась к лицу, пальцы затеребили конец платка, губы дрогнули. — В тот же день, как грянула война, собрались и ушли на станцию… Да зайди хоть в дом-то, я тебе расскажу про них!..
Назад: Александр Андреев Очень хочется жить
Дальше: Часть вторая