Книга: Письма сыну
Назад: Письма сыну
Дальше: Письма артисту

Письма студенту

10. Х.76

Вот ты и студент, Андрюша!

Щукинцы имеют обыкновение задирать нос с первого курса. К тому, правда, есть основание: училище, освещенное гением Вахтангова, согретое темпераментом Рубена Симонова, действительно уникальная школа.

Судьбы многих талантов связаны с этим училищем. Я бы мог позавидовать тебе.

Трудно даже вспомнить, как все это начиналось у меня. Как-то само собой, постепенно.

Когда-то давно, это было в пятом классе школы, у нас существовал драматический кружок, и я там однажды сыграл водевиль, который, кажется, мы сами сочинили. Мне трудно о себе что-то сказать, я помню только свои ощущения: во время прогона этого представления я с радостью бросился в обстоятельства, нами придуманные. То ли денщика я играл, то ли еще кого-то. Но премьера не состоялась: что-то мне показалось обидным, и я так и не сыграл свою роль. Но те, кто видел репетиции, – и учительница, и мои товарищи, – говорили, что я был смешон, вроде бы ничего не делаю, а смешной, физиономия, гримасы смешные. Может, это во мне зародило что-то, что потом теребило мою душу. Может, сыграли роль разговоры с дядей, он ведь был интеллигентным человеком, очень образованным, написал диссертацию о Есенине. Может быть, разговоры с ним привели к тому, что однажды – это было во время войны, и мне было четырнадцать-пятнадцать лет, я работал на заводе учеником токаря, – я пошел разыскивать театральную студию. Не знаю, как получилось, – я стеснялся спросить, разыскивал сам и в конце концов на Самотечной площади нашел вывеску: «Управление искусств», но оказалось, что я попал в отдел книгоиздательств. Я сказал, что хочу стать актером, они расспросили, где я работаю. Представь: война, заснеженная немноголюдная Москва, голодное время, эвакуированные заводы. И все-таки я не оставил свою затею. Однажды я пришел в студию при Театре революции. Помню, топили печку, я потолкался, на меня поглядывали (я был в полушубке, в лыжных штанах, в башмаках с загнутыми носами, в мохнатой шапке, наползающей на глаза). Потом так получилось, что я пошел проводить педагога, кажется, он читал марксизм-ленинизм. Мы шли по улице, и я ему рассказывал о себе, у него был простуженный голос, он прикрывался воротником; и он посоветовал мне поступать, поскольку у меня не было среднего образования, в Студию Станиславского на Красной Пресне: может быть, стоит поступить туда рабочим, а потом и сыграть что-то.

Вот была такая беседа, которая ничем не кончилась. Продолжалась война, продолжалась моя работа, но наступил сорок третий год, и, хоть мне было шестнадцать лет, я выполнял план, и нескольких молодых рабочих, в том числе и меня, послали в техникум. Я сдал экзамены и поступил учиться в Авиационный техникум имени С. Орджоникидзе. Свои театральные интересы я не оставил. Я помню, что именно там я подготовил «В купальне» Чехова, выучил и рассказывал «Монтера» Зощенко, очень любил Блока, Есенина, читал их наизусть на вечерах, и меня называли, как когда-то в школе, «наш артист». Я рассказывал об этом дяде, заходя к нему в Комитет по делам искусств, но чем он мог особенно помочь мне, мальчишке? Выслушивая меня, он говорил: «Ты артист у нас, Женька». А однажды он попросил меня почитать, и я стал читать «Стихи о советском паспорте». Когда я сказал: «Я волком бы выгрыз бюрократизм», – дядя чуть не упал со стула. Я мужественно дочитал до конца. Он хохотал и сказал: «Женя, это очень плохо, очень». Я прочитал стихотворение Блока, ему тоже не понравилось. Он сказал: «Женя, у тебя культуры маловато, надо учиться, по театрам ходить». Но тем не менее меня это не остановило, и я на третьем курсе техникума пошел в Московскую театральную студию. Эта студия была очень интересная, она была организована в сорок третьем или в сорок втором, руководил ею Р. Захаров, известный балетмейстер Большого театра; преподавала Екатерина Михайловна Шереметьева, ученица В.Н. Давыдова, она вела драматический класс. Студия имела музыкальное отделение – оттуда вышли прекрасные певицы; было сильное балетное отделение; на драматическое отделение был большой конкурс. Во всяком случае, мне об этой студии кто-то рассказал, и я пошел туда. Я попросил у брата пиджак и решил, что готов к экзамену. Я безумно нервничал – я понимал свою несостоятельность, но не думал, что так получится. Сидело человек двадцать пять народу, я вышел (они, видно, добирали, студия существовала уже второй год) и прочитал все, что с таким успехом читал в техникуме: Чехова, Зощенко. У меня спросили: «Еще что-нибудь есть?» Я сказал: «Есть, но это еще хуже». Почему-то все стали просить, чтобы я почитал еще. Я прочитал Блока «В ресторане». Я любил это стихотворение – мне казалось, что сидит одинокий, седой, красивый-красивый мужчина где-то в ресторане и говорит:

 
Никогда не забуду (он был или не был,
Этот вечер): пожаром зари
Сожжено и раздвинуто бледное небо,
И на желтой заре фонари.
Я сидел у окна в переполненном зале,
Где-то пели смычки о любви.
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, аи.
Ты взглянула. Я встретил смущенно и дерзко
Взор надменный и отдал поклон.
Обратясь к кавалеру, намеренно резко
Ты сказала: «И этот влюблен».
И сейчас же в ответ что-то грянули струны… —
 

и т. д. Была тишина, я был белого цвета. Я читал серьезно, мне сказали «спасибо». И это стихотворение Блока спасло меня, примирило и с моим пиджаком, и с моей курносой физиономией, и с недостатком культуры. Потом, говорят, развернулось целое собрание, стали просить Екатерину Михайловну Шереметьеву, она сказала, что я, мол, очень серый, неотесанный, но ее стали снова просить: «Мы поможем», – и меня приняли в студию. Я пошел в Главное управление учебных заведений, и меня официально перевели из одного учебного заведения в другое, хотя этот перевод был очень сложен. Началась учеба, я пропадал в студии с восьми утра до часу ночи. Я был увлечен учебой в студии, делал какие-то успехи, особенно в этюдах, что-то придумывал, ломал голову. Я мечтал стать артистом.

Шли годы учебы в студии. Потом к нам пришел Андрей Александрович Гончаров, молодой, красивый, талантливый ученик известного режиссера Горчакова. Гончаров сразу после ГИТИСа добровольцем ушел на фронт, был ранен, руководил фронтовым театром, а тогда – только что пришел в Театр сатиры. Он стал вести наш курс. Занятия с Гончаровым были такие напряженные, насыщенные, мне все сразу стало казаться очень серьезным и безумно трудным. Так и вошло в мою жизнь искусство как вечный экзамен…

До завтра.

Отец

11. Х.76

Я думаю, Андрей, что, рассказывая тебе о том, как это все у меня получилось, надо вернуться к моей маме. У мамы было нечто такое, что меня, мальчишку, удивляло, – мама умела рассказывать так, что все смеялись, в квартиру набивалось много-много людей. У нас вечно в доме кто-то жил, ночевал, стелили на полу в наших маленьких двух комнатках… И вот мама рассказывала, а все говорили: «Нюра, господи, ты просто артистка». Она была простая русская женщина и не очень грамотная, но у нее был талант рассказчика. Я вообще похож на маму, и многие потом говорили: «Он в Нюру».

Я так любил искусство, что мне казалось, как ни парадоксально, что я все делаю хорошо, потому что я все делаю со страстью. И оттого что я любил, я верил в то, что происходит, и если бы сказали, что в конце концов надо умереть, я бы умер по-настоящему.

Конечно, судьба у меня, как и у каждого, была непростой. Когда стал старше, я понял, что Яншин действительно был прав: простота – это очень сложное дело. Ты молодец, что сказал мне о телевидении, и я посмотрел свой старый фильм «Произведение искусства», роль у меня хорошая – Саша Смирнов. Раньше, когда смотрел, не замечал – а сейчас увидел, что я играю, немножко играю. Хотя это кому-то и незаметно и кто-то даже теперь сказал мне: «Вы такой интересный, милый в этой роли». А я ведь, Андрюша, к тому времени уже сыграл «Дни Турбиных», значит, и в «Днях Турбиных» это немножко было – какая-то театральность. Но может быть, еще время было другое, другая эстетика, потом уже появился «Современник», стали требовать, чтобы органично и просто, и каким органичным и простым был Олег Ефремов! Эти мысли приходят не сразу, часть тогда, часть потом, часть сейчас. Конечно, был он прав – Михаил Михайлович Яншин; конечно, и время меняется, и наши представления. Недавно я посмотрел в Свердловске старую картину «Окраина» режиссера Барнета. Я не знаю, были ли они великие актеры, но их картина снята чуть не шестьдесят лет назад, а они играют, как играли бы сейчас. Когда смотришь на Николая Баталова, такое впечатление, что он играет сейчас, а не когда-то. Конечно, легко рассуждать, когда дело к концу жизни идет, когда и падения, и ушибы, и поиски – все пройдено. У меня было не так просто, хотя внешне складывалось хорошо: в кино я снимался первое время, скажу тебе честно, из любопытства, всё эпизоды, эпизоды, маленький кусочек мелькнет, и на экране всего-то четыре секунды: пожарник, официант, массовка или какие-то маленькие эпизодики. И в театре – массовки, и в кино. Но какие-то пробы были. И к ролям я уже подходил, пугаясь, откидывая их от себя, чтобы создать барьер пространства, чтобы это пространство освоить, – все сложно, непросто, тем более что Яншин репетировал длинно, мучительно и сложно. Школа Яншина – Лариосик в «Днях Турбиных».

Когда я смотрю сейчас «Полосатый рейс», то вижу, что в некоторых сценах правдив, а в некоторых подыгрываю. Рядом с Яншиным был, а не ухватил. Не знаю. Каждый из нас, актеров, имеет право на трудное становление, не быстрое.

Не знаю, Андрюша, могу ли я сказать, что у меня была счастливая жизнь, – и работал трудно, постепенно, хотя внешне выглядело вроде бы удачно: Лариосик! А потом ведь опять неудачи, вообще безрепертуарное время, спектакли слабые.

Но у меня была роль, на которой я учился почти всю жизнь, – Лариосик.

И про кино я тоже не могу сказать, что вдруг сразу все сложилось. Уж я, наверное, в эпизодах примелькался, запомнился зрителю. Потом только «Полосатый рейс» – и вдруг я стал популярный, и научился рассказывать про тигров, и появлялся на эстраде с отрывком из «Раскрытого окна» с Олей Бган. И все-таки такой роли, по которой можно было бы сказать, что это интересный актер, не было. Продолжались какие-то эпизоды и роли, хотя и не маленькие, но незначительные. В театре меня отпускали с трудом, иной раз и не знали, снимаюсь я или нет, я очень здорово лавировал, используя отпуск, выходные дни.

Первой крупной работой, когда обо мне стали говорить серьезно, была «Донская повесть».

В тот момент хоть и Лариосик сыгран, и что-то еще, но все равно неясно было, каким я стану актером, а поскольку в «Раскрытом окне» и в других спектаклях были роли «а-ля Лариосик», критика меня упрекала, что однообразный актер. Честно говоря, в этом тоже была правда, хотя правда однобокая – ведь актер зависит от литературы, в которой работает, а я в тот момент все играл мальчиков, очень похожих по характеристике на Лариосика, и я с радостью вставлял в эти роли то, что было найдено в Лариосике, в той прекрасной литературе. Когда у самого себя воруешь и вставляешь в другое – плохо, но когда вовсе не было литературы, я подставлял Лариосика. Поэтому повторяю тебе: в театре и вовсе все происходило постепенно, и в кино постепенно, понемножку. И когда мне представилась возможность сняться в шолоховской литературе, я уже считался крепким комиком.

В «Донской повести» мне работалось нетрудно, мы к этому подготовились, искали грим – щетину, челку, искали костюм. Я как-то верил, что могу передать любовь к ребятеночку этому (у меня уже был ты, мой Андрюшка). Фетин, по-моему, и дал мне эту роль потому, что я ему про тебя рассказывал, а иногда, когда рассказывал, слезы появлялись.

В «Морском охотнике» – первая картина-эпизод, там песенку надо было петь, для меня это тоже было стеснительно – и оркестр, и все на меня вытаращились, я так запел, что пюпитры закачались, но все-таки каким-то образом я пел песню – с моим-то слухом. Потом он стал получше, и я даже в «Трехгрошовой опере» пел, из семи нот в четыре, если не в пять, научился попадать.

«Дело Румянцева» вроде бы легко работалось, режиссер Хейфиц – мастер. Но я вообще не могу сказать, что мне, молодому актеру, дали роль, я сыграл – все ахнули, я проснулся на другой день знаменитым актером. У меня в моей жизни так не было; все труд, труд, все с этим словом у меня было связано.

Евг. Леонов

8. XII.76

Андрюша,

спасибо за поздравление, за то, что был на премьере «Старшего сына» и все рассказал. Ты говоришь, у всех ощущение полной победы. Это здорово, конечно. Но если говорить честно, я никогда не знал ощущения полной победы. Я верил иногда похвальным отзывам, но не до конца. Жизнь меня научила остерегаться. Бывало, испытывал я восторг, но не могу о нем рассказать, он спрятался куда-то далеко, этот бес сам в меня уже не впускается. Жизнь меня била довольно часто… Однажды в журнале «Театр» (я тогда работал в Театре имени Станиславского) поместили мои фотографии – в том числе какую-то плохую фотографию из «Де Преторе Винченцо», и в статье было написано, что, мол, мы так много от Леонова ждали, а он – не получившийся Яншин. Я, помню, мысленно беседовал с автором, не мог успокоиться. «А почему я должен быть Яншиным? Пусть маленькая дорога, но пусть она будет моей. Почему я не получившийся Яншин, а не страшнее – не получившийся Леонов?» Статья была резкая, обидная. А были люди, которым нравился спектакль «Де Преторе Винченцо».

Поэтому я никогда не был убежден в том, что вот, мол, у меня получилось. Рядом с похвалой я мог услышать и что-то другое. Помню, на «Днях Турбиных» публика хлопала, кричала, а Яншин приходит и говорит: «Вы что из Лариосика оперетту сделали?» А как-то шли по фойе театра после спектакля, Яншин говорит: «Это ужасно, ужасно»; а впереди идет Павел Александрович Марков. Знаешь, кто это? Знаменитый завлит Станиславского, который привел во МХАТ и Булгакова, и Олешу, и Катаева, обаятельнейший человек, скромный и вместе с тем строгий, – одним словом, величайший театральный авторитет. И Яншин спрашивает у него: «Ну что, Паша, Леонов? Как он?» А Марков отвечает: «Миша, он уже лучше тебя играет». И вижу, Яншин, довольный, улыбается, а мне свое: «И не подумай, что правда». Это Яншин – кумир мой… Он меня никогда не хвалил, а за Лариосика всегда ругал. Он ведь даже перед смертью, выступая по радио, ругал меня. Хотя мне передавали соседи по дому (они были знакомы с Яншиным), что он сказал: «Леонов мой лучший ученик». Конечно, хочется верить, что он меня любил. Михаил Михайлович считал меня своим учеником, а я его – своим учителем.

В какие-то моменты, я помню, испытывал счастье от работы – хотелось жить. И не всегда, между прочим, это было связано с объективной ценностью работы.

Я только поступил в театральную студию, только-только начал заниматься, и педагог Воронов (он сценическую речь преподавал) просил нас читать стихи – нас сидело тридцать-сорок человек. Один читал, а остальные должны были разговаривать, улюлюкать – такое условие. Я был стеснительный и понимал, что эта ситуация мне не по силам. И я стал читать Блока. Мне рассказывали, что я был белого цвета, как полотно; я прочитал – и они замолчали. Пошумели, поулюлюкали и замолчали. Воронов похвалил меня, и я тогда подумал, что, может быть, я смогу стать актером, я гордился, что сумел их подчинить.

А стеснительным я был всю жизнь. До сих пор, когда меня приглашают на радио, я сомневаюсь, надо ли, имею ли я право. Вот приглашают читать «Кола Брюньона», я даже попробовал и понял, что могу прочитать, идя от характера, а вчистую – нет. Мне вообще кажется, что читать надо через характер. В твоей курсовой работе, на мой взгляд, удалось только то, что было в характере. Определилась ли новая работа? Кто будет ставить?

Отец

15. III.77

Когда ты готовил мальчишку из «Святая святых» Друцэ, ты с неверием принимал все мои мелочи, детали, которые я тебе подсказывал, считая их штучками. А между тем ты был не прав. Ты думаешь, штучки – штамп, а Станиславский (Яншин рассказывал) считал, что в этих маленьких, незаметных штучках и есть искусство. На репетициях «Мольера» булгаковского (Михаил Михайлович играл Бутона, а Мольера – Станицын) Станиславский ему говорил, что он ищет большую правду, а надо искать маленькую, а она приведет к большой. А маленькую правду надо найти и полюбить. Эта маленькая правда, по-моему, была конкретность чувства, жеста, мысли, поступка. Не концепция образа, что да как, чем сейчас больше всего увлекаются, а именно сиюминутное переживание.

Маленькая правда, считал Станиславский, ведет актера путем интуиции. Конечно, я не Станиславский и не Яншин, я, наверное, не могу тебе все это толком объяснить. Но я хочу, чтобы ты всегда начинал с мелочей, которые были бы в логике твоих чувств, а потом, фиксируя на них внимание, научился бы пускать их в дело.

Мне кажется, маленькая правда уберегает актера от декламации, пафоса, самолюбования на сцене, она его как бы пригвождает к естеству, к земле, к почве. Всякую роль надо пережить как событие своей жизни, иначе – чепуха.

Твоя курсовая программа мне нравится, но еще много работы.

Отец

22. IX.77

Понимаешь, Андрюша, эстетическая ценность и популярность фильма могут не совпадать, даже чаще всего именно не совпадают. Когда ты участник этой работы, патриот и когда говорят: «Не очень получилось, не по вкусу…» – мы сразу: «А народ как принимает!» А когда популярности нет, говорят: «Зритель не дорос». Это, конечно, шутка, но в этом вопросе разобраться никто не может, даже те, кто специально этим занимается.

Мне, конечно, хотелось, чтобы фильм и имел эстетическую ценность, и был популярен, чтобы и то и другое присутствовало. Но по жизни у меня чаще было так, что не совпадало. И не только у меня. Как-то мы разговаривали с Папановым, и он сказал, что когда оглядываешься назад и вспоминаешь свою жизнь, называешь не больше трех-пяти ролей, о которых можно сказать: «Да, это большие работы, я под ними подписываюсь, это моя радость, мои вершины». Я вообще помалкиваю, особенно последнее время, когда пришла молодая режиссура в театр и в кино. Когда некоторым из них говорят, что зрители уходят, они отвечают: «Очень хорошо, остается тот, кто любит нас, любит искусство». А может, это правильно? Иногда слышу: «Мы смотрели ваш спектакль. Прекрасно! Как вы сыграли эту роль!» Другие: «Видели вчера ваш спектакль. Это безобразие, темно, ни черта не видно и непонятно про что!» (Это про один и тот же спектакль «Вор».) Может быть, я утрирую, но я теперь всем говорю «спасибо», и все. Это не значит, что я не мучаюсь, по ночам начинаю соображать – бессонница помогает. Это не проходит бесследно, это все откладывается для споров с самим собой и с теми, кто так говорит.

И хотя чаще всего успех и эстетическая ценность не совпадают, все-таки бывает радостно узнать, что твой фильм пользуется успехом. И когда тебе об этом говорят, в особенности зрители, ты не будешь говорить, что, мол, он по эстетике того… не очень.

Вот «Джентльмены удачи»… Картина была очень популярна, скажи кому-нибудь из зрителей, что мне не нравится, там, дескать, с эстетикой не все ладно, – так тебя еще и побьют за это.

Вот я тебе все время говорю: «Андрюша, поближе к правде, поближе к правде». Но это понятие тоже относительное, а может, я и не умею расшифровывать. А ты обращаешься ко мне в тот момент, когда уже завтра играть; у тебя такое впечатление, что это можно сделать за два часа, а я тебе говорю, что это трудно, что надо пройти через трудности, поплакать и упасть, но у тебя терпения нет. Соизмеряй все с жизнью. Вот прочитал кусок – а как в жизни? Вот, к примеру, ты играешь в отрывке из Василия Белова старика; когда мы с тобой репетировали, мне нравилось, как ты в комнате репетировал и плакал даже. Соизмеряй все с жизнью. Хотя в училище тебе попало за мою режиссуру и ты расстроился, я тебе еще раз скажу: ты был очень правдивый, и это все заметили.

Ты очень обидчивый, Андрюша, я даже не представляю, что ты будешь делать, если режиссер начнет тебя ругать. Вот Гончаров вовсю кричит – ну и что? Когда я был молодой, меня это вдохновляло, и в Театре имени Маяковского когда я работал, он кричал, а меня это дисциплинировало, я неожиданные интонации искал. И еще: не будь самолюбивым. А ты самолюбив, этого не поправишь, ты белеешь; может, это даже честолюбие. Ты упрямый, но, может, это только со мной? Больше себя люби профессию, она такая прекрасная, столько ты увидишь в жизни интересного. И еще: никогда не завидуй, особенно в театре это заметно – ему прибавили пять рублей, ему дали главную роль, а мне нет. Мне понравилось, что к предложению сниматься ты отнесся сдержанно: «сценарий не очень», «мы поправили сценарий, он стал лучше». Самолюбие в хорошем направлении неплохое дело. Так что держись спокойнее, не спеши, не суетись.

Билета еще нет. Звони завтра вечером.

Отец

4. VII.78

Знаешь, Андрей, мне всю жизнь казалось, что я недополучаю любовь. Мне казалось, что моя мама больше любит брата, чем меня, мне казалось, что Ванда и ты мало меня любите. Я всегда больше отдавал, чем получал взамен. И меня это не огорчало, нет, но я даже от этого заплакать мог.

Вспоминаю себя совсем маленьким, трех-четырех лет, а если вспоминаю, значит, это осело во мне, – мы жили в Давыдкове, дом и сейчас стоит там, мама и ее сестры любили его. И вот я помню, как мы ходили гурьбой купаться: мои тетки и мама уходили вперед, и я шел сзади, то ли мне было тяжело идти оттого, что я был толстый, но я чувствовал себя одиноким, и мне становилось обидно. Или вот еще: когда мне и моей двоюродной сестре Люсе было по двенадцать лет и мы играли в городки – это там же, в Давыдкове, – она нарочно или не нарочно ударила меня битой по ногам, было жутко больно, но жалеть стали не меня, а ее.

С детства в моей памяти вкус одиночества: мы были маленькие с братом, учились в пятом и шестом классах (он на два года старше меня), приезжали на станцию Фроловская и три километра (почти все три километра лесом) шли в Давыдково. На опушке леса всегда сидел Константин Иванович Малыгин, прадед Жени Малыгина, моего друга детства, который был потом секретарем райкома в Клину. Этот дед – вот уж одиночество, но почему-то величественное и гордое. Ему лет было девяносто, а может, сто.

Надо было проходить имение, где Чайковский написал свои знаменитые оперы, а дед сидел на опушке леса, на пеньке, в шерстяных носках, седой как лунь, и самокрутка во рту. Один. Сидел и о чем-то думал.

В одиночестве утопаешь, начинаешь уходить в себя и думать, ковыряться в самом себе. Кто-то танцует, кто-то поет, а ты без тех, кого любил.

Завтра допишу.

Была война, я работал на заводе, мне было пятнадцать лет. Я помню, что не получалось так, чтобы я куда-то шел, танцевал, чтоб компания… Я больше помню, что уходил один, мы жили тогда на Васильевской… Я шел к Москве-реке, садился на кораблик и ехал, ехал. Потом домой возвращался… часто так. Да и пойти было некуда – военное время, трудное, сорок второй год… Это тоже называется одиночеством. Никого я не любил, некогда было – я работал. Дружили с братом, школьные были товарищи, но в компанию мы не ходили, ни с кем не целовались.

Одиночество – чувство горькое, но иногда полезно в душу свою посмотреть, а раз в себя смотришь – что-то ты там находишь.

Говорят, неудобно жалеть людей; а мне кажется – ну почему плохо, если кто-то тебя поддержит, пусть это называется жалостью, но рядом со словом – поддержать человека, пожалеть.

Встречал ли ты одиноких людей?

Однажды на гастролях к нам пришел человек, старый морской офицер, и стал рассказывать о своей жизни.

У него были железные зубы… Он прошел самые страшные испытания для человека, он прошел через несправедливость. И вернулся, и работает. Пока он рассказывал, он даже побледнел, из глаз его сочилась боль одинокого человека. Он рассказывал не о том, как посадили или ударили, а о том, что пострашней, – о жизни в тех формах, которые там были возможны. Он рассказывал, и в голосе его было сиюминутное волнение, у нас перехватило дыхание, но нарушать его одиночество мы не могли…

Через мою жизнь, как и через жизнь каждого человека, прошло столько лиц, людей. С кем-то сталкивался ближе, а с кем-то просто ехал на машине со съемок. Но ведь каждый человек, если заглянуть ему в глаза, это целый мир. Будь восприимчив к этим мирам. Здесь начало искусства.

Обнимаю тебя, сынок. Звони чаще.

Отец

12. VII.78

Здравствуй, Андрей!

Что это ты об одиночестве заговорил? Ты не волнуйся, у меня тут работы – не продохнуть. Это я так философствую.

Когда я говорю – одиночество, я имею в виду, что я что-то делаю, а меня не понимают, тогда я одинок. А потом, мне казалось, что я вырос на серии каких-то обид. Так мне казалось. Вроде бы все нормально, а у меня такое ощущение есть: была обида – я ее проглотил; была обида – я ее съел. От того же Яншина сколько обид я съел, а теперь, когда стал постарше, я понимаю, что это обида сделала меня актером. Может быть, я не так называю это слово – обида, но тем не менее тогда было обидно: я тянулся к нему, а он говорил, что я задницей кручу в Лариосике или еще что-то…

Понятие «одиночество» – сложное.

Кончились гастроли театра в Кисловодске, все уехали, а мы с Женей Урбанским остались, у нас было выступление в Пятигорске. И вот Женя узнал, что его невеста, молодая актриса, на юге с другим человеком, то ли вышла замуж, то ли еще что. Женя все куда-то рвался, он хотел в самолет сесть, мчаться… Это тоже одиночество. Я помню, как еще один мой товарищ, Женя Шутов, поругался с женой и жил у нас, – мама же была очень добрая, и дом наш был всегда полон. Женя жил у нас много времени, мы вместе в театр ходили, до трех часов ночи разговаривали с ним…

Вот он тоже, наверное, был одинок.

И ты, помню, мне однажды одиноким показался. Лето было, Ванда отдыхала где-то, ты, Андрюшенька, маленький был, у бабушки оставался в Давыдкове, а у меня гастроли в Горьком. Вызывают меня на съемки в Ленинград на один день. После съемок получаю билет на самолет до Москвы и вижу, остается немножко до отхода поезда из Москвы в Горький, могу успеть к тебе – самолет из Ленинграда прибывает в Шереметьево, а от Шереметьева пятьдесят километров до Давыдкова. Накупил игрушек, какую-то грузовую машину огромную. С самолета бегом, схватил попутную машину, еду, открываю калитку, никого не видно, вхожу в дом – стоит мой пацан, маленький такой, что-то возит. Я говорю: «Сынок!» (Все проходит в спешке – не опоздать бы на поезд.) А ты остановился, посмотрел на меня и продолжал заниматься своим делом. Мне не то что обидно было, что ты отвернулся, не узнал, но мне показалось, что ты одинокий какой-то. Я был всего пятнадцать минут, поцеловал тебя и бабушку – и в путь. Шел дождь.

Я вышел, темно, и думаю: «Я срываю спектакль в Горьком, не успеваю». Я голосую – никто не сажает, никто не узнает – темно в деревне. А потом едет «Победа», она остановилась. Ехали мама и сын, они перевернулись около Калинина, перепуганные. И водитель говорит: «Я за полтора часа не доеду до Москвы». Я говорю: «Хоть как-то, может быть, я пересяду». Едем, едем – я чувствую, не успеваю, срываю спектакль, а я в жизни никогда этого не делал, из-за меня не отменяли спектакли. (Болел я, с воспалением легких играл, падал на сцене, камфору вкалывали на спектакле. Однажды в Ленинграде «Дни Турбиных» с температурой сорок играл.)

Водитель понял, что я в отчаянии, спрашивает: «Когда поезд?» Домчались мы. И вот я в поезде всю ночь почти стоял у окна, и виделась мне маленькая одинокая фигурка. Так что, дружочек, если ты тогда одиночества не ощутил, я его за тебя хватил сполна.

Звони, не забывай.

Отец

10. V.79

Андрей, вечером вчера не успели толком поговорить о показе. Решил написать сразу.

Как думаешь, почему Станиславский считал, что любовная сцена – это самое опасное на сцене? Сколько раз приходилось мне убеждаться в этом: говорят про любовь, целуются, а любовной сцены нет. Показать любовь невозможно, а испытать ее не всегда удается. И когда не возникает этого особого душевного напряжения, получается ерунда.

Станиславский советовал актерам не говорить о чувствах, а говорить о том, что является манком чувств. Партнеры как бы заманивают друг друга в любовь, а зритель, доигрывая в душе своей, видит действительно любовь.

У тебя в отрывке из «Старшего сына» любовь деревянная, не любовь, а какое-то неправильное представление о любви. И поэтому, когда ты сильно страдаешь, хочется сказать: не плачь, мальчик, это еще не любовь, это все пройдет, рассеется. А ведь в том-то и фокус, что была у Васеньки настоящая любовь, глубокая до боли, охватившая все его существо. Я даже подумал: ты и не знаешь, наверное, что это такое, что ты должен изобразить. Ты, видимо, считаешь, что это возбуждение, приподнятость, состояние близкое к экзальтации. Что такое любовь на самом деле, я объяснять не берусь. Каждому человеку она дается в своем объеме: мне такая, тебе другая. В этом и сложность соединения людей, любовь у них должна быть равная, а то один думает: я ее люблю, я ей все, а она… и т. п.

Ты чем так возбужден в этой сцене? Ты кого-то хочешь убедить, что влюблен? Но подумай, разве же это нормально – желание демонстрировать свою любовь? Мне кажется, надо быть тише, осторожнее, лучше пусть никто не знает, ведь любовь – тайна твоя душевная. И потом, ведь ты в ней не уверен, чего уж тут шуметь и руками размахивать. Я, конечно, утрирую. Но вся установка психологическая неправильная, вольная, выдуманная формально. Постарайся все забыть и начать снова. Нечего свою любовь выпячивать, прячь ее, но так, чтобы зритель заметил, что ты прячешь что-то, утаиваешь, и тогда они догадаются, что это, наверное, любовь.

Словом, Андрюша, сцена совсем не получается. Но в панику, пожалуйста, не впадай. Может, она и вовсе не получится, так и будешь плохо играть. Это бывает. Важно только понимать, что плохое – плохо, не удалось, – тогда можно идти дальше, и что-нибудь обязательно получится. Понимаешь меня?

Евг.

2. VII.79

Обиды вообще, Андрей, не следует копить, не большое, как говорится, богатство. Я не призываю не замечать, когда тебя обидят, нет, конечно. Сам я, как видишь, помню некоторые обиды. Но не в этом дело. Понимаешь, мне кажется, что от обид я не замыкался, а старался преодолеть обиду, как какое-то реальное жизненное препятствие.

Как-то Ванда села в такси, и таксист говорит (не предполагая, что везет знакомого мне человека): «Женька Леонов здесь живет». Ванда спрашивает: «Откуда вы знаете?» – «Мы всю жизнь вместе. Вот пьянь беспробудная, каждый день приходит и просит у меня трешку». Ванда: «Даете?» Он говорит: «Даю. Я люблю, он хороший артист. Вот в этой парикмахерской мы с ним бреемся вместе». Ванда выслушала, а потом говорит: «Как вам не стыдно! Я с ним в одном театре работаю – он не пьет».

Когда я понял, что стал популярным (а это радует), я подходил к окошку, смотрю, все милиционер к нам заглядывает… А потом оказалось, у него альянс с нашей домработницей… И много других несуразностей.

Раньше я расстраивался, когда слышал о себе небылицы, начинал объяснять, а сейчас я не объясняю, но возникает какая-то боль. Никогда я этого вслух не высказываю, но обиды бередят сердце, ранят. Я теряюсь, когда на меня нападает какая-то сила, против которой я не могу ничего сделать. И все же поверь, проходит несколько дней, и я забываю обиду, и по-новому начинается жизнь. И еще стараюсь видеть комизм ситуации, даже если смешон и сам. Вот как-то за границей – это были мои первые поездки, кажется в Англии, – мне сказали в посольстве: «Евгений Павлович, сегодня вы приглашаете гостей, ради вас устраивается вечер». Мы стояли у дверей, со всеми здоровались. А когда все пришли и занялись своим делом, я покрутился у дверей, деваться некуда, оставалось войти и тихо сесть. Потом ко мне подвели какого-то знаменитого деятеля, директора студии Би-би-си, что ли; меня представили: «Наш гранд-актер». Я не успел и зубы раздвинуть, чтоб что-то сказать, они стали говорить по-английски и через пять минут вообще забыли, что я стою рядом. И я подумал: «У них это работа, я им нужен для контактов, а вообще-то я не нужен никому… Хорошо бы вообще не ездить за границу». А с другой стороны, сам виноват, если б знал английский, сказал бы ему: «ноу», «йес».

Как видишь, малыш, тебе будет легче в некоторых ситуациях, в нужный момент ты по-английски скетч какой-нибудь и сообразишь из вашей школьной программы.

А вообще-то стыдно признаться, что ты обидчив, в народе недаром говорят: «На обидчивых воду возят». Так что учитывай!

К концу недели буду дома.

Отец

20. VIII.80

Андрей, ты не прав, у тебя из всех выпускных спектаклей самый лучший – водевили. Ты нашел интересную характерность, играл легко, хорошо, но вроде дурачка. Когда я играл Кристи, мне тоже казалось, что обязательно должна быть какая-то внешняя смешная деталь. Но перевоплощение становится убедительным только при внутренней работе, внешняя выразительность лишь помогает.

Теперь ты артист: диплом в кармане, принят в театр – твори! Но в том-то и фокус, что всего, что есть у тебя, недостаточно, стать артистом тебе еще предстоит. Только все и начинается… Вот я думаю и хочу ответить на твой вопрос: что от тебя зависит, а что, как говорится, и в руках Божьих. Понимаешь, я в театре пропадал. И в студии, и в театре, вечером играл, днем что-то болтался, но это все внешние приметы… Я хотел стать актером, хотя это, может быть, общая фраза – все хотят кем-то стать, но не у всех у нас, к сожалению, это получается. Важно, чтобы хватило сил. И важно не то, что я получился народным, а то, что получился актером. Правда, и я иногда думаю: что такое «Вор»? «Иванов»? Даже «Старший сын», по-моему, не всем нравится: один молодой актер сказал, что это, мол, спорная работа, многие в Ермоловском театре, где шел спектакль по пьесе Вампилова, не приняли ее. Я не стал выяснять, мне фильм и моя работа очень нравятся.

Вот я сказал, что стал актером, и не потому, что я народный артист СССР, – это приметы внешние и случайные, а вдруг забыли бы вообще подать мои документы… Мне рассказывали, что когда обсуждали вопрос о звании, кто-то сказал: «А разве он не народный? Да что вы! Проверьте, он уже народный давно». Но в моей жизни и такое случалось: когда я был уже заслуженным, мы о чем-то поспорили с секретарем партбюро театра (а он был и остался моим другом), поссорились очень в его кабинете, и он сказал: «Жалею, что я тебе звание сделал». Я говорю: «Забери, если ты мне его сделал, я отказываюсь», – и начал топтать свой пиджак.

Я хотел бы, чтобы ты трудился, как я всю жизнь трудился. Правда, слова ни тебе, ни мне до конца ничего не открывают. Вот пришел я в театр, играл в массовках с упоением много лет… Важно выдержать марафонский ход актерского и человеческого становления. Я хотел бы, чтобы ты, Андрюша, воспринимал и плохое, и хорошее в свое сердце, чтобы замечал в людях не только заметное, но и спрятанное. Вот ты очень любишь животных, пожалел и привез собачку, значит, в тебе есть человеческое одиночество. Ты умеешь дружить, душу отдаешь, но вдруг замечаю, исчезает кто-то из друзей. Видно, произошло что-то такое, что тебя обидело, а может, и ты кого-то обидел. Важно научиться улавливать в людях и другую половину: бывает, что человек веселый от горя, от какой-то несостоятельности. И еще важно научиться падать. Я в своей жизни больше падал, в моей актерской судьбе счастья было меньше, чем трудностей. Я научился так все воспринимать, что для меня нет понятия «бесспорно». Я только хочу верить, что есть люди, которым нравится, что я делаю, и я благодарен им, они меня очень поддерживают.

Делая первые шаги на сцене, будь готов к худшему – искусство жестоко. Бывает тяжело не потому, что тебя окружают плохие люди, без сердца, но потому, что кто-то искренне заблуждается. Ошибки, пробы, эксперимент в театре не случайность, которой хорошо бы избежать, а нормальный, естественный путь. Иногда ошибке надо отдаваться целиком, чтобы ее осознать, извлечь из нее урок. Театр отныне становится твоей жизнью. Слезы и радость, которые пошлет тебе судьба, принадлежат сцене. Все твое время – день и ночь, мысли и мечты – все принадлежит сцене. Но и театр в долгу не останется. Как верный друг, он пройдет с тобой по жизни, поможет пересилить беду, испытать счастье. Счастье – это когда тебя понимают. Я желаю тебе этого счастья. Когда у незнакомого и родного человека – зрителя – блеснут на глазах слезы или у кого-то вырвется «Браво!», ты узнаешь, что такое театр и зачем связал с театром свою жизнь.

Евг.

Назад: Письма сыну
Дальше: Письма артисту