Глава четвертая
На следующий день я перебрался из гостиницы на квартиру и провозился полдня, раскладывая вещи в шкафу и в ванной комнате по своему усмотрению. Бачок в туалете барахлил, однако я быстро вправил ему мозги. Потом я сбегал в аптеку, купил хвойный экстракт в брикетах и искупался в полной горячей воды ванне. Потом я включил хозяйский магнитофон, улегся поперек их семейной кровати с борцовский ковер величиной и битый час слушал, как негритянские голоса донимали господа бога на вес лады и в таком ритме, что вся квартира ходила ходуном. Кончилось тем, что соседи сделали мне замечание, так как после отбытия Саши в вооруженные силы настроились жить без джаз-рока. Я выключил магнитофон и решил было пообедать, но в холодильнике было пусто. Тут я вспомнил, что сегодня шестое ноября, вытряхнул из сумки оставшиеся рубашки и со всех ног помчался в гастроном. В гастрономе было полно народу, а очередь за шампанским была такая, что я чуть не достоялся до закрытия. Но все же купил бутылку, потому что разве это праздник без шампанского? Сумка стала такой тяжелой, что я еле втащил ее к себе на пятый этаж. Дома я отрезал кусок мяса, отбил его пустой банкой и пожарил отбивную с картошкой — за все лишения в прошлом и в будущем. Потом я вымыл посуду и подсчитал, сумею ли я на оставшиеся деньги протянуть до двадцатого числа. Результат получился удовлетворительным, я с радостью убедился, что мне не придется курить «Памир» и есть хлеб с кислой капустой, как в студенческие достославные времена. Я поставил чайник на огонь, извлек на свет божий содержимое белого кухонного шкафчика, чтобы посмотреть, какими кастрюлями я располагаю. Что говорить, Аня, жена Саши, оказалась на высоте — она оставила мне тигель для кофе, дуршлаг, щипцы для сахара, кофемолку, скороварку, сковородку и чертову уйму необходимых вещей. Это было похоже на чудесный сон, когда знаешь, что тебя не разбудят.
Да только настоящий сон все не шел, хотя лег я далеко за полночь. Совсем как в военных лагерях в первые дни, когда холод не давал уснуть и сквозь щель в пологе палатки я видел звезды, висевшие над входом. Я глядел поверх воротника шинели в узкий просвет и ждал, когда усну, потому что утром мне предстояло идти по росной траве, которую солнце высушит прямо на глазах, как утюг — волглую простыню. Той ночью холод проникал сквозь шинель, сквозь одеяло и гимнастерку. Сейчас я лежал поверх смятых простыней, смотрел, как при каждой затяжке огонек сигареты разгорается в темноте, и думал о том, что зря не поздравил с праздником мать и Андрея.
Потом я подумал, что, может, и не зря. Потому что представил себе, как почтальон притащит мою телеграмму в тот предрассветный таинственный час, когда они, возвратившись из гостей от какой-нибудь литературно-киношно-театральной шишки, просматривают свои цветные, полнометражные, широкоформатные, многосерийные и — уж не знаю, какие еще — сны. Что будет именно так, я почти не сомневался; в свой последний приезд мне пришлось ждать на лестнице до часу ночи, пока они вернулись с очередного раута. Надо отдать Андрею должное: на следующее утро он позвонил двоим ребятам-сценаристам, чтобы они как-нибудь развлекли меня или на худой конец не позволили мне караулить на лестнице, когда они с матерью куда-то завеются — и оба парня не замедлили явиться. Один из них, обращаясь ко мне, сказал: «Милый Игорь…» — и мне захотелось съездить кому-нибудь из них по физиономии, все равно кому, лишь бы поколебать это жеманное нахальство. Андрей хохотал как одержимый, когда я рассказал ему об этом. Он позвал мать, готовившую на кухне царь-обед по случаю моего приезда:
— Наташа, послушай, какой у тебя общительный сын! — И снова стал хохотать. Мать сказала:
— Андрей, по-моему, я пересолила суп. Может, ты попробуешь?
Она увела его в кухню. И я впервые в жизни почувствовал, что не хочу уезжать.
Вскоре Андрей вернулся. Он прошелся по комнате, остановился перед сервантом, открыл бар и достал бутылку коньяка.
— Пока матери нет, выпьем по одной?
— Не хочу, — сказал я.
— Отчего? Выпили бы по рюмочке. И ты рассказал бы о своем распределении.
— Я и так расскажу тебе о своем распределении, — сказал я.
— Ну как знаешь, — ответил он и поставил бутылку обратно в бар. Потом сел в широкое кресло, стоявшее у шкафа с книгами, взял с журнального столика пачку сигарет, распечатал ее и протянул мне. Мне не хотелось курить, но я взял сигарету.
— Ты, насколько мне известно, из военных лагерей? — спросил он.
— Да, — сказал я. — Три дня как вернулся. Искал квартиру.
— Значит, хочешь остаться там, — сказал он, глядя в окно.
— Да, — сказал я. — Только не предлагай мне, что переговоришь с кем-нибудь из своих знаменитых друзей. Этому разговору пять лет. Я не великовозрастный дурак, которого надо пристраивать к делу.
— Но я и не собирался ничего предлагать тебе, — сказал он мягко. — Просто хотел узнать, что ты собираешься делать.
— Жить, — сказал я.
И, глядя на его сильное, досиня выбритое, невозмутимое лицо, на жесткие волосы, в которых седина была в цвет стали, подумал: «Стал бы он так же мягко разговаривать со мной, не будь я сыном своей матери?»
Андрей закурил и откинулся на спинку кресла.
— Итак, тебя распределили в водопроводный трест, — сказал он.
— В производственное управление водопроводного хозяйства.
— Пусть так. И что же ты намерен там делать?
— Работать мастером, — сказал я. — Лучше бы инженером. Но для того, чтобы стать настоящим инженером, я должен поработать мастером на первых порах.
— Все это так, — сказал он. — Только мне кажется, что ты не совсем представляешь себе, что такое производство.
— Там матом ругаются, — сказал я.
Он помолчал. Потом сказал:
— Бывает. Но это не главное. Главное — не тот ты парень, чтобы там работать. Ты читал Светония, Мюссе, Акутагаву…
— Послушай, ты не думаешь, что мы доживем до того времени, когда каждый мастер Горводопровода будет читать и Светония, и Мюссе, и Акутагаву? — сказал я. — Ты сам начинал токарем на заводе. И первый ваш фильм был о мастере с буровой, разве нет? А послушать тебя — получается, что там работают грубые люди и мне среди них не место.
— Нет, — сказал он. Потом сказал: — А, черт. Просто я хочу, чтобы ты понял, что жизнь — слишком дорогой, слишком неповторимый подарок, чтобы… Словом, ты уверен, что не пожалеешь об этом?
— Не знаю, — сказал я. — Думаю — да.
Тут нам, как обычно, помешали разговаривать. Пришел сосед — невзрачного вида парень, жена которого уже четыре дня, как сбежала среди ночи. И он, значит, пришел к Андрею рассказать последние новости и посоветоваться, как быть. Андрей разом обратился в слух. Парень поначалу стеснялся, потом — куда только все делось — пошли подробности, одна круче другой. Но Андрей, знай себе, слушал. Была же в нем эта черта: часами, с неизменным вниманием он мог выслушивать меня, мать, соседей, режиссеров, полоумных старух, привокзальную шпану, работяг и приезжих колхозников. В этом они с Борькой стоили друг друга. Андрей — тот все запоминал. Борька из боязни забыть останавливал человека на полуслове, врал, что вспомнил чей-то телефон, и, отойдя в сторонку, доставал записную книжку в палец толщиной. Он боялся записывать потому, что человек мог перестать рассказывать, но забыть услышанное он боялся еще больше; дважды его принимали за оперативника, попробовали отлупить, но тут нашла коса на камень: Борька боксировал, как бог.
В тот вечер он вернулся с разбитой рукой и битых полчаса возмущался на кухне. Тогда была зима без снега; снег так и не выпал по-настоящему. Из комнаты шел едва различимый тонкий запах гниющей антоновки, который, по словам Борьки, любили поэт Бодлер и писатель Бунин. И мы держали гниющие яблоки на шкафу, на сложенной вдвое газете — из любви к Бодлеру и к Бунину. В кухне насвистывал веселую песню чайник, еле слышно дребезжало оконное стекло, да прерывисто тарахтела Борькина пишущая машинка. Я читал до поздней ночи, и, если книга мне нравилась, я поднимался с постели и шел на кухню показать Борьке удачное, на мой взгляд, место. Борька слушал, ухмылялся и говорил:
— До чего же здорово сделано! Нет, ты понимаешь, почему это сделано здорово?
И, получив исчерпывающее объяснение, почему это написано именно так, я возвращался в комнату, ложился в постель и снова видел сиреневые горы, вздымавшиеся под облака, белые офицерские фуражки, мелькавшие среди листвы, и лошадей, двигающихся в немом сплетении солнечных пятен; наши кони осторожно ступали по гальке, а когда они входили в радужные струи ручья, я подбирал повод ее лошади, и та задирала голову, а я шептал княжне, чувствуя, как ее волосы касаются моего лица: — Смотрите наверх! Это ничего, только не бойтесь; я с вами! — И, стегнув лошадь, она мчалась вперед, постепенно удаляясь в неистовом солнечном свете.
Потом Борька уехал. Уложил в спортивную сумку пачку рукописей, две рубашки, электробритву и был таков, предоставив Вадику возможность высказать свое паршивое пророчество на веранде возле бара. Накануне отъезда я предложил ему зайти к Андрею — может, Андрей замолвит за него словечко, — но Борька ухмыльнулся и сказал:
— Катись! Я замолвил за себя столько слов, что словечко Андрея будет лишним.
Прошло восемь месяцев, и он вернулся, чтобы спрыгнуть в распахнутом полушубке на ночной перрон, пройти несколько шагов, поставить сумку на асфальт и привалиться к фонарному столбу в мучительном приступе сухого, лающего кашля. Восемь месяцев — малый срок, но, как я понимаю, за эти месяцы он стал смотреть на жизнь иначе, чем на роман, написанный в манере нарастания кульминаций.
Он был на год старше меня, и я всегда завидовал его целеустремленности и самодисциплине. Он всегда знал, чего хочет. Словно тонкая индикаторная нить была протянута в нем и безошибочно подсказывала ему, что ему нужно, а что — нет. Он поступил в наш институт сразу после десятилетки, а с третьего курса ушел в армию. Он служил в танковых войсках, и на втором году службы его забрали в спортроту. Вернувшись — то было время, когда мы жили вместе, — он работал дежурным слесарем, электриком в гостинице, преподавателем рисования в школе, истопником. Он умел держать себя в руках; не верилось, что он способен принимать неудачи близко к сердцу.
В первые дни его возвращения из столицы я то и дело видел у него на лице такое выражение, словно ему всадили крупнокалиберную пулю в живот. О своем пребывании в Москве он не рассказывал. Три недели он отсыпался, отъедался и вечерами прогуливался вокруг дома, как делал это раньше, когда на утро ему предстояло взвешивание, а потом бой. Перед следующим отъездом мы упаковали книги, которые он увозил с собой.
И снова я смотрел, как уходит поезд, как освещенные окна проносятся мимо меня и исчезают там, где кончается небо, подсвеченное городскими огнями.
Я был человеком, который оставался, и я оставался. Чтобы в один прекрасный день очутиться в чужой квартире, в чужой постели, смотреть, как мои мысли бегут по поверхности прошлого, и думать о том, что не худо было бы постирать рубашки, раз ванная под рукой. Я докурил сигарету, собрал разбросанные по полу рубашки, отнес их в ванную, открыл воду и вернулся в комнату. Ожидая, пока ванна наполнится, я уселся на подоконник и стал смотреть в окно. Ночь наступила недавно, и до утра было еще далеко.