Глава 10
Каждый вечер, прежде чем заснуть, Мартина клала голову в ямку под моим плечом, и нам случалось просыпаться утром в той же позе — каждый вечер, господин следователь, мы смежали глаза не раньше, чем я переливал себя в глубины ее плоти.
Это был почти обряд. Мартина боялась этой минуты: она знала, какую цену плачу я сам и заставляю платить ее за каждое пробуждение в ней былой Мартины. Ей приходилось изо всех сил избегать нервного срыва, того оцепенения, от которого мне становилось так больно, задыхающихся отчаянных попыток добиться неведомого ей избавления, попыток, от которых она прежде отказывалась, лишь окончательно выбившись из сил.
— Сам видишь, Шарль: мне не быть такой, как все женщины.
Я утешал ее, но и сам начинал сомневаться. И тогда мы всерьез страшились грани, неизменно отделявшей для нас день от ночи, грани, на которой мы пытались слиться воедино…
— Поверь, настанет день, когда ты перестанешь об этом думать, и чудо все-таки произойдет.
И оно произошло. Я помню, как прочел в ее глазах удивление, еще смешанное со страхом. Чувствуя, как пока тонка нить, не рискнул подбадривать Мартину и притворился, будто ничего не замечаю.
— Шарль…
Я обнял ее еще крепче и нежнее, и она совсем уж по-детски спросила:
— Мне можно?
Ну, конечно, можно. На этот раз плоть ее раскрывалась, как цветок, и мои глаза не в силах были оторваться от ее глаз. И тут у Мартины вырвался громкий крик, какого я никогда не слышал — животный вопль и возглас торжества одновременно; она улыбнулась новой улыбкой, в которой смешались гордость и смущение — ей было чуточку неловко, она откинулась головой на подушку и, обмякнув всем телом, выдохнула:
— Наконец-то!
Да, господин следователь, наконец она была моей во всей полноте этого слова. Наконец стала женщиной. Наконец я тоже получил не только любовь, но и нечто такое, чего никогда не изведали другие. Они ничего не поняли, ничего не заметили. Что ж, тем лучше!
Мы вдвоем одолели еще один важный этап. Теперь нужно было, если можно так выразиться, закрепить победу, добиться, чтобы она не осталась сиюминутной.
Пожалуйста, не улыбайтесь. Попробуйте понять, ладно? Не уподобляйтесь людям, склонившимся над моим делом с видом воплощенного Правосудия, одним из служителей которого являетесь вы, и не пожелавшим подумать, что же лежит в основе совершенного мной преступления.
Спустя несколько дней, в момент нашего наивысшего счастья, когда Мартина, утомленная любовью, засыпала в моих объятиях, а я продолжал поглаживать ее нежную кожу, у меня в голове, почти безотчетно, мелькнуло: «А ведь наступит день, когда мне придется ее убить».
Именно эта фраза сложилась в моем мозгу. Заметьте: я не поверил себе, но и не содрогнулся. Продолжал гладить Мартину по бедру — изгиб его меня всегда особенно волновал, ее распущенные волосы щекотали мне лицо, я чувствовал на своей шее ее ровное дыхание, а во мраке моей души звучали слова: «Мне придется ее убить…»
Я еще не заснул. Не достиг даже того состояния, когда явь постепенно переходит в сон, но в голове еще возникают пугающе ясные мысли.
Я не оттолкнул Мартину. По-прежнему гладил ее.
Она была дорога мне, как никогда. В ней заключалась вся моя жизнь. Но вопреки ей самой, вопреки всей ее смиренной любви — да, господин следователь, ее любовь была смиренной — она все же была другою Мартиной, и знала это.
Мы оба это знали. И оба страдали от этого. Жили, разговаривали, поступали так, словно той, прежней, никогда не существовало. Подчас Мартина открывала рот и тут же смущенно останавливалась.
— Ты что-то хотела сказать?
— Нет, ничего.
Останавливалась она потому, что успевала сообразить: слова, которые она собирается произнести, могут разбудить моих призраков. А ведь часто это были совершенно безобидные слова, например название улицы Берри — там, кажется, есть дом свиданий. С некоторых пор я всегда обходил ее. В Париже есть театр, о котором мы не решались упоминать из-за того, что произошло там в ложе однажды вечером, за несколько недель до поездки в Нант и Ла-Рош.
Стоило мне увидеть такси определенного, очень заметного цвета, каких в Париже, увы, больше всего, как перед моими глазами оживали омерзительные картины.
Теперь понимаете, почему наши разговоры напоминали иногда походку больного, знающего, что любое резкое движение может стать для него роковым? Про таких говорят: «Они ступают, как по стеклу». Мы тоже ступали, как по стеклу.
Правда, не всегда, иначе наша жизнь не стала бы такой, какой была. У нас выдавались долгие периоды беззаботного веселья. Однако Мартина, как многие из тех, кто привык бояться жизни, отличалась изрядной суеверностью, и если день начинался слишком радостно, я чувствовал: она в тревоге, хотя и старается скрыть это от меня.
Я не жалел времени на то, чтобы преодолеть ее страх, вытравить его. Мне удалось избавить ее от большинства былых кошмаров. Я сделал ее счастливой. Знаю это.
Хочу в это верить. И никому не позволю это оспаривать.
Она была счастлива со мной, понятно?
Но именно потому, что она не привыкла быть счастливой, Мартина, случалось, дрожала от страха и в счастливые дни.
В Ла-Рош-сюр-Йоне она боялась Арманды, моей матери, дочерей, приятелей, всего, что составляло мою жизнь до нее.
В Исси-ле-Мулино на первых порах боялась образа жизни, который, по ее мнению, угнетал меня.
От этих и многих других страхов я ее вылечил.
Но оставались призраки, от которых я ее освободил, взвалив их на свои плечи, и с которыми на ее глазах вел постоянную борьбу. Оставалась моя боль, такая острая, такая нестерпимая, что у меня искажалось лицо, боль, которая мгновенно пронизывала меня и доводила до исступления как раз тогда, когда мы меньше всего ожидали этого.
Мартина прекрасно знала, что в эти минуты я ненавижу вовсе не ее, вовсе не на нее бросаюсь с кулаками. Она вся съеживалась, покоряясь своей участи со смирением, какого раньше я не мог себе даже представить.
Вот одна деталь, господин следователь. В первый раз, защищаясь от удара, она инстинктивно прикрыла голову руками. Ее жест неизвестно почему удесятерил мою ярость. И, помня об этом, Мартина ждала теперь побоев, не шевелясь, с каменным лицом, не давая губам дрожать, хотя все тело ее сжималось от ужаса.
Я убил ее. И не оправдываюсь. Ни у кого не прошу прощения. Единственной, у кого я мог бы просить его, была Мартина. А Мартина в этом не нуждается: она все знает.
Однажды я ударил ее среди бела дня, когда мы в нашей малолитражке ехали вдоль Сены. Другой раз — в кино, и нам пришлось уйти, чтобы возмущенные соседи не разорвали меня на части.
Я часто пробовал разобраться, что же происходит со мной в такие минуты. Думаю, что сегодня я достаточно прозрел и способен ответить на этот вопрос. Как ни изменилась Мартина, я хочу сказать — физически изменилась, потому что за несколько месяцев она как бы переродилась, — все равно бывали минуты, когда я подмечал в ней черты, гримаски, выражение лица другой, прежней Мартины.
Это происходило, лишь когда я смотрел на нее по-особенному. А смотрел я так, лишь когда случайное обстоятельство, слово, образ напоминали мне о ее прошлом.
Минутку! Я сказал «образ» — это, без сомнения, ключ к разгадке. Увы, иногда у меня, без всякого на то желания, против воли, возникали перед глазами фотографически точные видения, которые, естественно, накладывались на образ стоявшей со мной лицом к лицу сегодняшней Мартины.
С этой секунды я уже никому не верил. Никому, господин следователь, даже ей. Даже себе. Меня захлестывало безмерное отвращение. Это немыслимо! Нас обманули. Обворовали. Не хочу. Я…
И я бил. Это было единственное средство разрядиться. Мартина настолько хорошо знала меня, что сама хотела этого, сама, в известном смысле, напрашивалась на это, только бы я поскорей избавился от наваждения.
Я не сумасшедший, не психопат. Мы с Мартиной были душевно здоровы. Может быть, просто вознеслись слишком высоко, пожелав любви, недоступной людям?
Но если она запрещена им под страхом смерти, почему стремление к ней проникло в самые недра нашего естества?
Мы были честны. Делали все, что могли. Никогда не пытались ловчить.
«Я ее убью».
Я не верил в то, что думал, и эта фраза, вертевшаяся у меня в голове, как припев, не пробуждала во мне страха.
Догадываюсь, что пришло вам на ум, господин следователь. Это смешно. Когда-нибудь вы поймете, что убить труднее, чем покончить с собой. А месяцами жить с мыслью, что в один прекрасный день своими руками убьешь единственного человека, которого любишь, — и подавно.
Я это сделал. Сначала я предчувствовал это неясно, как приближение болезни, начинающейся с неопределенного недомогания, с неизвестно где возникающих болей.
У меня бывали пациенты, жаловавшиеся, что по временам у них стесняет грудь, и не понимавшие — с какой стороны.
Долгими вечерами в нашей спальне в Исси-ле-Мулино я бессознательно занимался терапией — расспрашивал новую, любимую мной Мартину о Мартине-девочке, на которую она с каждым днем становилась вес более похожей.
Мы не успели заново оклеить комнату, и обои остались те же, что при румыне, — в причудливый безвкусный модернистский цветочек. Такое же модернистское кресло, где я сиживал в халате, было обито купоросно-зеленым бархатом. Торшер также отличался уродством, но мы этого не замечали и пальцем не пошевелили для того, чтобы поменять обстановку, в которой жили, — нам это было совершенно безразлично.
Мартина рассказывала. Есть имена и фамилии, которые я помню лучше, чем великих людей прошлого. Например имя Ольги, подружки Мартины, постоянно обманывавшей ее в детстве и ежевечерне возникавшей в наших разговорах.
Я знаю все плутни Ольги в монастыре, затем в обществе, когда девочки выросли и родные повезли их на бал.
Знаю все унижения моей Мартины, все ее мечты, вплоть до самых нелепых. Знаю ее дядей, теток, кузенов, но лучше всего, господин следователь, — ее лицо, преображавшееся по мере того, как она говорила.
— Послушай, дорогая…
Когда Мартина чувствовала, что я собираюсь сообщить какую-нибудь новость, она всегда напрягалась — совсем как моя мать, которая всегда дрожит, распечатывая телеграмму. Побоев она не боялась, но неизвестность вселяла в нее ужас, потому что неизвестность неизменно оборачивалась бедой. В такие минуты она смотрела на меня с тревогой, которую пыталась скрыть. Она знала: бояться нельзя. Это было одно из наших табу.
— Мы возьмем отпуск на несколько дней…
Мартина побледнела. Она подумала об Арманде, о моих дочерях. Она с первого дня опасалась, что я буду тосковать по Ла-Рош и семье.
Я улыбнулся:
— …и проведем его в твоем родном Льеже.
Мы отправились туда. В паломничество. Кроме того, я надеялся, что там окончательно разделаюсь со многими своими призраками.
Нет, скажу откровеннее и грубее: я ехал в Льеж, чтобы вступить во владение детством Мартины, потому что и детство ее пробуждало во мне ревность.
После этой поездки я полюбил Мартину еще сильней: она стала мне по-человечески дороже.
Обычно говорят: «Я родилась там-то, мои родители занимались тем-то…»
Все, что Мартина рассказывала мне, походило на роман для барышень, и я пустился на поиски правды, оказавшейся довольно схожей с этим романом. Я увидел большой дом на улице Ор-Шато, столько раз описанный мне Мартиной, его крыльцо с перилами из кованого железа. Говорил с людьми, рассказавшими о семье Мартины почти теми же словами, что она сама: старый патрицианский род, постепенно катившийся по наклонной плоскости. Побывал даже в кабинете ее отца, который до самой смерти служил секретарем провинциальной управы. Видел ее мать, двух замужних сестер, детей одной из них. Видел улицы, по которым Мартина проходила со школьной сумкой в руке, витрины, в которые она утыкалась покрасневшим на ветру носом, кинотеатр, где она смотрела первый в своей жизни фильм, и кондитерскую, где ей по воскресеньям покупали пирожные. Видел ее класс и монахинь, все еще помнивших ее.
Я глубже понял Мартину. Понял главное: она не обманула меня, не солгала, а чудо — другого слова не подберешь, — совершившееся в Нанте, помогло мне угадать в ней то, что сделало ее моей женой.
Однако даже в Льеже призраки не оставили меня в покое, господин следователь. В центре, в каком-то кафе, где мы слушали музыку, к Мартине подошел молодой человек и весело окликнул ее по имени.
Этого оказалось достаточно.
Чем больше Мартина становилась моей, чем острее чувствовал это, чем тверже убеждался, что она достойна меня — мне очень не хочется, чтобы вы усмотрели в этих словах высокомерие, которого, поверьте, в них нет: я тоже маленький человек и любил Мартину так же смиренно, как она меня, — повторяю, чем больше Мартина становилась моей, тем больше я стремился вобрать ее в себя.
Да, вобрать в себя. Как я, со своей стороны, был бы счастлив раствориться в ней.
Я ревновал Мартину к ее матери, к девятилетнему племяннику, к старому кондитеру, который знал ее девочкой и до сих пор помнит, какие конфеты она любила.
Правда, он доставил мне маленькую радость, назвав ее после краткого колебания «мадам Мартина».
Ах, господин следователь, если бы я мог провести вас через все этапы, которые прошли мы! Миновала весна.
Наступило лето. В скверах Парижа много раз сменились цветы, в нашем мрачном предместье посветлело, откосы Сены заполнились купальщиками, а нам на каждом повороте дороги открывался новый этап, который предстояло пройти.
Тело Мартины стало таким же послушным, как душа.
Скоро остался позади этап, на котором мы научились молчанию. Теперь мы могли лежать рядом в постели и спокойно читать.
Мы настолько расхрабрились, что уже позволяли себе забредать в ранее запретные для нас кварталы.
— Вот увидишь, Мартина, настанет день, когда призраков больше не будет.
Они действительно посещали меня все реже. Мы вдвоем поехали в Сабль д'Олонн навестить моих дочек — Арманда сняла там для них дачу на лето. Мартина ждала в машине.
Глядя в открытое окно, Арманда спросила:
— Ты приехал не один?
— Нет.
Вот так, просто, я и ответил, господин следователь: все действительно стало просто.
— Твои дочери на пляже.
— Я схожу к ним.
— С ней?
— Да.
А когда я отказался от завтрака, Арманда поинтересовалась:
— Она ревнива?
Не лучше ли было промолчать? Я промолчал.
— Ты счастлив?
Арманда задумчиво и не без грусти покачала головой, потом вздохнула:
— Наконец-то.
Как ей втолкуешь, что можно быть счастливым и страдать? Разве не были два этих слова неразлучны, и разве я когда-нибудь по-настоящему страдал, пока Мартина не открыла мне, что такое счастье?
Уходя, я чуть было не брякнул: «Я ее убью».
Зачем? Этого Арманде было не понять. Решила бы, что это мелкая месть с моей стороны.
Мы с Мартиной поболтали с моими дочками. Я увидел мать, сидевшую на песке с вязанием в руках. Мама держалась молодцом: не отпускала никаких замечаний, под конец протянула Мартине руку и вежливо попрощалась:
— До свиданья, мадмуазель.
Могу поклясться, что она тоже чуть не брякнула «мадам», да не посмела.
Во взглядах, которые она по привычке украдкой бросала на меня, не было укора, разве что немного страха.
И тем не менее я был счастлив, как никогда в жизни. Мы с Мартиной были так счастливы, что нам хотелось кричать об этом во весь голос.
Было третье сентября, воскресенье. Я знаю, какое воспоминание вызовет у вас эта дата. Не сомневайтесь, я совершенно спокоен.
Если помните, погода стояла мягкая: уже не лето, еще не осень. Много дней подряд небо было серое, того одновременно пасмурного и светлого оттенка, который всегда наводит на меня грусть. Горожане, особенно жители бедных предместий, давно вернулись из отпусков; многие вообще никуда не уезжали.
В последние дни у нас появилась прислуга, молодая пикардийка, приехавшая к нам прямо из деревни. Ей было шестнадцать, формы у нее еще не округлились, и вся она смахивала на тряпичную куклу, набитую опилками. В розовом, смешно обтягивавшем ее платье, с голыми руками, красной и блестящей кожей, в башмаках на босу ногу, вечно растрепанная, то и дело стукаясь о мебель и различные предметы, она в нашей крохотной квартирке производила впечатление слона в посудной лавке.
Я не могу оставаться в постели позже определенного часа. Я бесшумно встал, и Мартина, не открывая глаз, протянула ко мне руки и попросила, как когда-то отца:
— Обними крепко-крепко.
Это означало, что я должен так прижать ее к груди, чтобы у нее перехватило дыхание — тогда она бывала довольна.
Наши воскресные утра были похожи одно на другое.
Они принадлежали не мне, а Мартине. Ими наслаждалась она, маленькая городская девочка, тогда как я, крестьянин, поднимался ни свет ни заря.
— Жесточайшим орудием пытки был для нее будильник с его пронзительно-резким звонком.
— Когда я была еще совсем маленькая и приходилось вставать в школу…
Потом ей надо было вставать на службу. Она прибегала к маленьким хитростям: ставила будильник на десять минут вперед, только бы поваляться в кровати.
Тем не менее в течение нескольких месяцев она вставала раньше меня, чтобы подать мне чашку кофе прямо в постель, — я проболтался, что так всегда делала моя мать.
Мартина не из тех, кто встает легко. Она очень медленно включалась в ритм жизни. Мне было смешно смотреть, как она в пижаме, с еще припухшим от сна лицом, неуверенно расхаживает взад и вперед. Порой я не мог удержаться от смеха:
— Да что это с тобой?
Каждое воскресенье я устраивал ей то, что она называла «идеальным утром». Просыпалась она поздно, часов в десять, и тогда наступал мой черед подавать ей кофе в постель. Прихлебывая его, она закуривала первую сигарету: это единственное, от чего я не смог заставить ее отказаться — не хватило духу, хотя она сама говорила, что готова бросить курить. Во всяком случае, сигарета перестала быть для нее ежеминутной потребностью. И позой.
Потом Мартина включала радио и осведомлялась:
— Какая сегодня погода?
Мы старались не строить никаких планов: пусть воскресный день останется свободен для импровизации.
И случалось, до самой ночи так ничего и не делали.
Помню, в то воскресенье я долго стоял в гостиной, облокотясь о подоконник. Как сейчас вижу семейство, ожидавшее трамвая: отец, мать, сыновья, дочки — все держали в руках удочки.
Под раззолоченным знаменем прошел оркестр — сверкающая медь инструментов, молодые люди с повязками, озабоченно снующие вдоль тротуаров.
В окнах домов напротив, облокотясь, как я, на подоконники, торчали люди, из репродукторов неслась музыка.
Когда около десяти я спустился на первый этаж в свой кабинет, Мартина еще не вставала. В порядке исключения у меня был назначен на прием один из моих больных: его процедуры занимали около часа, а я не мог выкроить столько времени на неделе. Это был заводской мастер лет пятидесяти, славный человек, только слишком уж щепетильный.
Он ждал меня у двери. Мы вошли в кабинет, и пациент тут же начал раздеваться. Я надел халат, вымыл руки. В то утро на душе у меня было так спокойно, словно во всем мире воцарилась тишина. Может быть, на мое настроение отчасти влиял цвет неба, господин следователь? Во всяком случае, это был один из тех воскресных дней, когда человек может ни о чем не думать.
И я ни о чем не думал. Мой пациент что-то монотонно бубнил, подбадривая себя — процедуры были довольно болезненны, — иногда он останавливался, с трудом сдерживая стон, и тут же выдавливал:
— Пустяки, доктор. Продолжайте.
Потом он оделся, попрощался со мной за руку. Мы вышли вместе, и я запер дверь кабинета. Посмотрел вверх — вдруг Мартина сидит у окна? Дошел до угла, в маленьком баре купил газету. Во рту у меня стоял привкус лекарств, и я пропустил у стойки рюмку вермута.
Потом я не спеша вернулся домой. Отпер дверь.
Вошел, вероятно, не так шумно, как обычно. Мартина и Элиза — так звали нашу новую прислугу — покатывались на кухне со смеху.
Я улыбнулся. Я был счастлив. Подошел, взглянул через щелку: Элиза, стоя у раковины, чистила овощи; Мартина, непричесанная, в пеньюаре внакидку, с сигаретой в руке, сидела, опершись локтями о стол.
Меня редко затопляла такая нежность к ней, как на этот раз. Понимаете, она внезапно раскрылась, передо мной с той стороны, с какой я ее не знал, и это привело меня в восхищение.
Мне нравятся люди, умеющие запросто посмеяться со служанкой, особенно с такой вот крестьяночкой, как Элиза, и я понимал, что Мартина сидит с ней не из вежливой снисходительности, как иные хозяйки.
Пока я был внизу, они вели себя, как две подружки: встретились праздным воскресным утром и болтают.
О чем? Не знаю. Уверен, они смеялись по пустякам, смеялись над вещами, о которых не рассказывают и которых мужчине ни за что не понять.
Когда я появился в дверях, Мартина сконфузилась:
— Ты дома? А мы тут с Элизой рассказывали друг другу всякую всячину… Что с тобой?
— Ничего.
— Не правда. С тобой что-то творится. Пойдем.
Она с беспокойством встала, потащила меня в спальню:
— Сердишься?
— Да нет же!
— Грустишь?
— Клянусь…
Ни то ни другое. Я был взволнован. Допускаю, взволнован глупо, но так сильно, что боялся показать это и даже сознаться в этом самому себе. Почему? Даже сегодня затрудняюсь ответить. Может быть, потому, что в то утро бессознательно, беспричинно чувствовал, что подхожу к максимуму своей любви, к пределу понимания человека человеком.
Понимаете, я был уверен, что понял Мартину! Эта девчонка, хохотавшая на кухне с нашей крестьяночкой, была такой свежей, такой чистой…
Но тут же возникло иное чувство — знакомая смутная тоска…
Мартина поняла все. Поэтому потащила меня в спальню. Поэтому ждала.
Ждала, что я ударю ее. Так было бы лучше. Но еще несколько недель назад я поклялся себе не давать больше воли мерзким приступам ярости.
Еще в прошлую среду, возвращаясь под руку из нашего местного кинотеатра, я не без гордости заявил:
— Вот видишь: уже три недели…
— Да.
Она поняла, что я имею в виду. Но не была такой оптимисткой, как я.
Я пошутил:
— Сперва это случалось каждые четыре-пять дней.
Потом раз в неделю, в две. Вот когда будет раз в полгода…
Она еще тесней прижалась ко мне. Это была одна из наших радостей — по вечерам, когда тротуары пустеют, идти вот так, прижавшись друг к другу, словно наши тела сливались в одно.
В то воскресенье я не ударил Мартину: я был слишком растроган, призраки слишком расплывчаты, и почти до вечера грубые образы не вставали передо мной.
— Злишься, почему я до сих пор не одета?
— Да нет же.
Ничего подобного у меня и в мыслях не было. Тогда почему тревожилась Мартина? С этой минуты весь день беспокойство не покидало ее. Позавтракали мы вдвоем, у открытого окна.
— Что будем делать?
— Не знаю. Что хочешь.
— Может, поедем в Венсенский зоопарк?
Мартина там не бывала. Она вообще видела диких животных только в заезжих цирках.
Мы отправились в зоопарк. Небо было по-прежнему затянуто сверкающей дымкой, и свет этот не давал тени.
В парке было не протолкнуться. На перекрестках дорожек торговали пирожками, эскимо, арахисом. Публика медленно двигалась мимо клеток, рва для медведей, обезьянника.
— Погляди-ка, Шарль?
Я до сих пор вижу двух шимпанзе, самца и самку, которые, тесно обнявшись, стояли и смотрели на глазевшую на них толпу — примерно так же, как я во время суда смотрел на всех вас, господин следователь.
Самец длинной рукой нежно и покровительственно прижимал к себе самку.
— Шарль…
Знаю. Почти в такой же позе засыпали по вечерам и мы с тобой, Мартина. Мы не сидели в клетке, но, вероятно, так же боялись того, от чего отделяла нас наша незримая решетка, и я прижимал тебя к себе, чтобы успокоить.
Вдруг мне стало тоскливо. Мне почудилось… Я опять представляю себе толпу, кишевшую в зоопарке, тысячи семейств, детей, которым покупают шоколадки и красные воздушные шары, шумные стайки молодежи, влюбленных, украдкой ворующих цветы с клумб; опять слышу глухое шарканье ног; вижу, чувствую нас двоих — у меня перехватывает горло. Мартина предлагает:
— Вернемся, поглядим на них еще.
На двух обезьян, наших двух обезьян.
Мы долго шли по пыли, вкус которой в конце концов ощутили во рту. Потом отыскали свою машину, и я подумал: «Если бы…»
Если бы Мартина была самой собой, господин следователь; если бы она всегда была такой, какую я застал врасплох нынче утром; если бы она, нет, мы оба были как эти самец и самка, которым, не признаваясь в том себе, мы позавидовали!..
— Пообедаем дома?
— Как хочешь. Элиза отпросилась, но еда найдется.
Я предпочел пообедать в ресторане. Я нервничал, был не в себе. Чувствовал, что призраки рядом, совсем рядом и только ждут случая вцепиться мне в горло.
— Что ты делала в воскресенье? — спросил я.
Мартина не могла ошибиться. Ей было ясно, какой период ее жизни я имею в виду. Ответить вразумительно у нее не хватило сил. Она лишь выдавила:
— Скучала.
Это было не правдой. В глубине души она, возможно, и скучала, но тем не менее отчаянно гналась за наслаждением, искала его где придется.
Я встал из-за стола, не доев обед. Спускался — слишком для меня медленно — мягкий вечер.
— Едем домой.
Вел машину я сам. За всю дорогу не сказал ни слова.
Только повторял про себя: «Не надо…»
В эту минуту я думал лишь о том, что снова ее изобью.
«Она этого не заслуживает. Она всего лишь бедная маленькая девочка».
Да, да, знаю. Кому это известно лучше, чем мне? Ну, скажите, кому?
Въезжая в Исси, я накрыл рукой ее руку:
— Не бойся.
— Я не боюсь.
Мне хотелось ударить ее. Было еще не поздно. Мы еще не остались совсем одни. Вокруг были улицы, тротуары, люди — одни прогуливались, другие сидели на порогах домов. Огни боролись с наползающими сумерками.
Сена покачивала задремавшие лодки.
Вставляя ключ в замок, я чуть было не вскрикнул: «Уйдем!»
А ведь я ничего не знал. Ничего не предвидел. Никогда еще не любил Мартину так сильно. Нет, это было немыслимо, поймите же. Бога ради, поймите! Я? Ее?..
Я распахнул дверь, пропустил Мартину. И в этот миг все решилось. У меня оставалось еще несколько секунд, чтобы повернуть назад. У нее тоже было время ускользнуть от меня, от своей судьбы.
Я вновь вижу ее шею в ту минуту, когда повернул выключатель, ту же самую шею с ниспадающими на нее завитками волос, что и в первый день у кассы Нантского вокзала.
— Сразу ляжешь?
Я кивнул.
Что творилось с нами в тот вечер и почему у нас так часто перехватывало горло?
Я принес ей стакан молока. Каждый вечер, насладившись любовью, она выпивала в постели стакан молока.
Она выпила его и в то воскресенье, третьего сентября.
Это значит, что мы обладали друг другом, а потом Мартина успела, сидя в постели, маленькими глотками выпить свое молоко.
Я не ударил ее. Я отогнал призраки.
— Спокойной ночи, Шарль.
— Спокойной ночи, Мартина.
Мы несколько раз повторили эти слова каким-то особенным тоном, словно заклинание.
— Спокойной ночи, Шарль.
— Спокойной ночи, Мартина.
Голова ее опустилась на обычное место — в ямку под моим плечом, Мартина, как каждый вечер, прошептала, засыпая:
— Это не по-христиански.
И тогда явились призраки, самые чудовищные, самые омерзительные. Они знали: я опоздал, и мне с ними не совладать.
Мартина заснула. Или притворилась спящей, чтобы успокоить меня.
Моя рука медленно поползла вверх по ее бедру, поглаживая нежную, очень нежную кожу, скользнула по изгибу талии, задержалась на упругой груди.
Образы, нескончаемые образы: чужие руки, чужие ласки…
Округлость плеча, где кожа особенно гладка, потом теплая ямка, потом шея…
Я отчетливо сознавал: поздно. Рядом — все призраки сразу, рядом — другая Мартина, которую они оскверняли, которая с каким-то остервенением сама оскверняла себя! Неужели моей Мартине, той, что еще нынче утром так по-детски смеялась с прислугой, вечно страдать из-за них? Неужели нам обоим страдать до конца дней? Не пора ли избавить ее от них, избавить ее от всех страхов, от всего позора?
Было довольно светло. В нашей спальне в Исси никогда не бывало совсем темно: от улицы ее отделяли лишь занавеси из сурового полотна, а напротив наших окон горел газовый рожок фонаря.
Я мог разглядеть Мартину. Я видел ее. Видел свою руку у нее на шее и внезапно сильно сжал пальцы. Увидел, как глаза Мартины раскрылись, увидел ее взгляд, в котором сперва прочитал ужас, а затем, сразу же, — покорность, чувство избавления, любовь.
Я сжимал пальцы. Нет, они сжимались сами. Я не мог иначе. Кричал ей:
— Прости, Мартина!
И чувствовал, что она подбадривает меня, сама хочет этого, всегда предвидела эту минуту и что это — единственный способ вырваться на свободу.
Чтобы моя Мартина могла жить, надо было навсегда покончить с другой Мартиной.
Я убил другую. Убил в полном сознании. Как видите, умысел имел место, умысел тут необходим, иначе мой поступок становится бессмысленным.
Я убивал Мартину для того, чтобы она жила, и наши глаза до самого конца не отрывались друг от друга.
До конца, господин следователь. Потом мы оба застыли. Моя рука лежала на шее Мартины и долго не отпускала ее.
Я закрыл Мартине глаза. Поцеловал их. Пошатываясь, поднялся, и не знаю, что натворил бы еще, если бы не услышал, звук вставляемого в замок ключа. Вернулась Элиза.
Вы слышали ее и у себя в кабинете, и на суде. Она твердила одно:
— Мсье был совсем спокойный, только какой-то странный.
Я велел ей:
— Идите за полицией.
О телефоне я не подумал. Сел на край постели и стал ждать.
В эти минуты я понял одно: мне надо жить, потому что, пока я живу, будет жить и моя Мартина. Она была во мне. Я нес ее в себе, как носила меня она. Другая окончательно умерла, но, пока жив я — единственный, кто сберег в себе подлинную Мартину, подлинная Мартина продолжает существовать.
Разве не ради этого я убил другую?
Вот почему, господин следователь, я остался жить, вытерпел суд, отверг вашу и чью бы то ни было жалость, отказался от уловок, которые могли бы привести к тому, что меня оправдают. Вот почему я не желаю, чтобы меня считали сумасшедшим или невменяемым.
Все это — ради Мартины. Ради подлинной Мартины.
Ради ее полного избавления. Ради того, чтобы жила наша любовь, а жить она может теперь только во мне.
Я не сумасшедший. Я просто человек, как все, но человек, который любил и знает, что такое любовь.
В Мартине, с Мартиной, для Мартины я буду жить, сколько смогу, и я обрек себя на ожидание, принудил себя пройти через балаган суда лишь потому, что Мартина любой ценой должна в ком-нибудь жить.
Я пишу вам это длинное письмо потому, что в день, когда я выпушу руль из рук, кто-то должен принять наше наследство, чтобы моя Мартина и ее любовь все-таки остались живы.
Мы сделали все, что могли.
Мы хотели любви во всей ее полноте.
Прощайте, господин следователь.