Хлопушка первая
– Десять лет назад, раннее зимнее утро. Десять лет назад, раннее зимнее утро – что это было за время? Сколько лет тебе было? – спросил, открыв глаза, премудрый монах Лань. Он много бродил по белу свету, где только не побывал. Временным пристанищем ему стал небольшой заброшенный храм. Голос его доносится словно из мрака глубокой пещеры, и я невольно содрогаюсь, хотя на дворе седьмой месяц, жарко и душно.
– Это был тысяча девятьсот девяностый год, наимудрейший, мне было тогда десять лет, – отвечаю я негромким бубнящим голосом, с такой, как обычно, интонацией. Дело происходит в храме Утуна, что стоит между двумя оживлёнными городишками. Говорят, деньги на его постройку дали предки нашего деревенского старосты, почтенного Ланя. Рядом дорога с оживлённым движением, но заходят сюда возжечь благовония редко, как говорится, в воротах можно ставить сети на воробьёв, внутри пыль и затхлость. В проёме окружающей храм стены (он словно нарочно здесь проделан) разлеглась на животе женщина в зелёном жакете с красным цветком за ухом. Видно лишь пухлое, как фэньтуань, лицо и белая рука, на которую она опирается подбородком. В лучах солнца кольцо у неё на пальце отбрасывает режущие глаз блики. Глядя на неё, я вспоминаю большой, крытый черепицей дом у нас в деревне, который до освобождения принадлежал крупному помещику из семьи Лань, а потом в нём размещалась начальная школа. По многим преданиям и вызываемой ими игре воображения, такая женщина в третью стражу после полуночи обычно входит в этот ветхий, годами не знавший ремонта дом и выходит из него с громким воплем, от которого аж мороз по коже. Мудрейший восседает с прямой спиной и безмятежным выражением лица, как у дремлющей лошади, на ветхом круглом молитвенном коврике перед полуосыпавшимся от времени изваянием Утуна. В руках у него алые чётки, его кашья из разноцветных лоскутов, кажется, сшита из промокшей под дождём тонкой бумаги и может в любой момент распасться на кусочки. На ушах мудрейшего полно мух, однако на выбритой до блеска голове и лоснящемся лице нет ни одной. Во дворе растёт большое дерево гинкго, из ветвей которого доносится птичий щебет, иногда перебиваемый кошачьим мяуканьем. Это пара диких котов – он и она, – дремавшие в дупле, принимаются ловить сидящих на ветках птиц. До храма доносится довольный кошачий вопль, за ним – жалобное птичье чириканье, а потом – хлопанье крыльев разлетевшейся в испуге стаи. Не то чтобы я почуял запах крови, скорее подумал о нём; и птиц, разлетевшихся кто куда, и кровь, замаравшую ветви, я не видел – лишь представил. А в этот момент кот, зажав истекающую кровью добычу в лапах, заигрывал с бесхвостой кошкой. Из-за отсутствия хвоста она на треть смотрелась как кошка, а в остальном походила на жирного кролика. Ответив мудрейшему, жду дальнейших вопросов, но не успеваю договорить, как глаза у него закрываются, и от этого даже возникает ощущение, что недавно заданный вопрос мне лишь почудился, что раскрытые в тот миг глаза мудрейшего и его вдохновенный взгляд – лишь плод моей фантазии. Глаза его полуоткрыты, из ноздрей примерно на цунь торчат два пучка чёрных волос, они чуть подрагивают, как хвост сверчка. Я смотрю на эти волоски и вспоминаю, как десять с лишним лет назад староста нашей деревни Лао Лань на удивление маленькими ножницами подстригал себе волосы в носу. Почтенный Лань – потомок рода Ланей, среди его предков было немало выдающихся деятелей. При династии Мин один вышел в цзюйжэни. При Цинах был членом академии Ханьлинь. Во времена Республики был и генерал. А после Освобождения выявилась целая группа выступавших против революции помещичьих элементов. После того как перестали вести классовую борьбу, немногие из оставшихся отпрысков рода Лань мало-помалу распрямляли спины, вот почтенный Лань, продолжатель рода, стал у нас в деревне старостой. Я в детстве не раз слышал, как почтенный Лань горестно вздыхал: «Эх, с каждым поколением всё хуже и хуже!» Слышал я, и как сетовал деревенский грамотей старина Мэн: «Эх, чем дальше, тем хуже. Не заладился фэншуй семьи Лань». Старина Мэн в молодые годы пас скотину этой семьи и знал, в какой роскоши они тогда жили. «Ты, мать твою, и волоска предков не стоишь!» – говаривал он, бывало, тыча пальцем в спину Лао Ланя. Частичка пепла, похожая на тополиный пух ранней весной, плавно опустилась из сумрака храма на бритую голову мудрейшего. Потом ещё одна, словно родная сестричка первой, тоже похожая на тополиную пушинку весной, источая слабое дыхание времени, словно тайно заигрывая, плавно опустилась на его голову. Из-за двенадцати ярко выделяющихся и расположенных в строгом порядке шрамов она смотрелась очень величественно. Такие метки составляли гордость настоящего монаха, так что когда-нибудь на моей голове тоже будет двенадцать таких шрамов. Мудрейший, прошу выслушать мой дальнейший рассказ…
В нашем высоком доме с черепичной крышей мрачно и влажно на стенах красивым узором лежит иней, он выступает крупинками мелкой соли даже там, куда поднимается во сне моё дыхание. Мы переселились сюда в начале зимы, сразу как возвели кровлю, ещё штукатурка не высохла. Мать вставала, а я с головой закутывался одеялом, чтобы укрыться от холода, режущего, словно лезвие ножа. С тех пор, как отец сбежал с Дикой Мулихой, мать прикладывала все силы, завела дело и через пять лет, которые пролетели как один день, трудом и смекалкой накопила денег и возвела дом с черепичной крышей – самый высокий, самый большой и самый внушительный в деревне. Когда речь заходила о матери, все деревенские отзывались о ней с почтением, расхваливали на все лады, говорили, какая она молодец, но при этом никогда не забывали пройтись насчёт отца. Мне было пять лет, когда он спутался с женщиной по прозвищу Дикая Мулиха, имевшей в деревне недобрую славу, и сбежал с ней неизвестно куда.
– Во всём благое предопределение, – пробормотал мудрейший словно во сне, как бы показывая, что он внимательно слушает мой рассказ, хоть глаза его и закрыты.
Женщина в зелёном жакете с красным цветком за ухом так и лежит в проёме стены. Она меня завораживает, но не знаю, понимает ли она это. Дикий котище с птичкой изумрудного цвета в зубах проходит перед воротами храма, как охотник на тигра, красуется со своей добычей перед толпой. Подойдя к воротам, он на минуту останавливается и, склонив голову, заглядывает и них; выражение его морды – как у любопытного школьника…
* * *
Прошло пять лет, подлинных известий не было, а вот слухи об отце и Дикой Мулихе время от времени прибывали, как тихоходные составы на маленькую железнодорожную станцию, где скотину выгружают, и затем желтоглазые барышники неспешно гонят её в нашу деревню. Там они продают её мясникам – наша деревня специализировалась на забое скота – слухи порхали над деревней, как серые пташки. Говорили, что отец утащил Дикую Мулиху в глухие леса северо-востока, построил хижину из берёзовых стволов, возвёл большую печку, в которой весело полыхали сосновые дрова, крыша хижины покрыта снегом, на стенах развешаны связки красного перца, со стрех свешиваются хрустальные сосульки. Днём они охотились и копали женьшень, вечерами варили в печке мясо косуль. Я представлял себе, как багровые блики пламени ложатся на лица отца и Дикой Мулихи, будто размалёванные красным. По другим слухам, отец с Дикой Мулихой сбежал аж во Внутреннюю Монголию, днём разъезжал на рослом скакуне, накинув просторный монгольский халат, распевая мелодичные пастушеские песни и озирая стада коров и овец на бескрайних степных просторах; вечером забирался в юрту, разжигал костёр из кизяков, подвешивал над ним железный котёл, варил в нём баранину, мясной аромат щекочет ноздри, они едят мясо и пьют крепчайший чай с молоком. В моём воображении глаза Дикой Мулихи поблёскивают в свете костра словно два чёрных самоцвета. Рассказывали также, что они тайком перебрались через границу в Корею и в одном красивом приграничном городке открыли ресторан. Днём лепили пельмени и раскатывали тесто для лапши корейцам, и к вечеру когда ресторан закрывался, варили котёл сабачатины, открывали бутылку водки, каждый с собачьей ногой и руке, два человека – две собачьих ноги, в котле оставалось ещё две, которые, распространяя соблазнительный аромат ждали своей очереди. Я представлял себе, как они сидят каждый с собачьей ног ой в руке, чашкой водки в другой, глоток за глотком попивают водку и закусывают собачатиной, и набитые щёки выпирают, как блестящие от жира кожаные мешочки… Думаю, наевшись и напившись, они, конечно, заключали друг друга в объятия и занимались этим делом – глаза мудрейшего сверкнули, уголки рта дёрнулись, он вдруг громко хохотнул, потом неожиданно умолк: так от яростного удара колотушки по поверхности гонга дрожит в воздухе переливами громкий и чистый звук. Сердце моё затрепетало, в глазах зарябило. Было непонятно, даёт ли он этим странным смешком знак продолжать или велит остановиться. «Нужно быть честным перед людьми, – подумал я, – тем более нужно говорить всё без утайки перед лицом мудрейшего». Женщина в зелёном так и лежала там всё в той же позе, лишь вдобавок забавлялась тем, что пускала слюну. Она напускала одну за другой маленькие лужицы слюны, покачиваясь, слюна разлеталась в солнечном свете, а я пытался представить, каковы эти лужицы на вкус – скажем -
* * *
Прижавшись друг к другу измазанными в масле губами, да ещё безостановочно рыгая, они распространяют запах мяса по юрте, по маленькой лесной хижине, по маленькому корейскому ресторанчику. Потом помогают друг другу снять одежду, оголив тела. Тело отца я хорошо знаю – летом он часто носил меня на реку купаться, а тётю Дикую Мулиху видел только раз, да и то мельком. Но успел разглядеть как следует. Её тело, с виду гладкое, сочно-зелёное, поблёскивало при свете фонаря. Даже мои руки, руки маленького мальчика, тянулись к ней – попытаться погладить, если она не отвесит тумака, конечно, погладил бы как следует. Какое, интересно, при этом ощущение? Обжигающего холода или пышущего жара? Правда, хотелось знать, но я не знаю. Я не знаю, отец знает. Его руки тут же принялись гладить тело Дикой Мулихи, гладить её зад, груди. Руки отца смуглые, а зад и груди тёти Дикой Мулихи – белые, поэтому руки отца казались мне жестокими, разбойничьими, они будто воду из зада и грудей тёти Дикой Мулихи выжимали. Тётя Дикая Мулиха постанывала, её глаза и губы сверкали, глаза и губы отца тоже. Заключив друг друга в объятия, они катались по тюфяку из медвежьей шкуры, кувыркались на горячем кане, «пекли блины» на деревянном полу. Поглаживали друг друга руками, покусывали губами, переплетались ногами, тёрлись друг о друга каждым дюймом кожи… Тёрлись жарко, электризованно, тела стали светиться чем-то тёмно-синим, они сплелись как две большие ядовитые змеи, сверкающие чешуйками. Отец, закрыв глаза, не издавал ни звука, доносилось лишь его хриплое дыхание, а тётя Дикая Мулиха разнузданно орала. Теперь я, конечно, знаю, почему, а тогда я был сравнительно беспорочный, не разбирался в отношениях между мужчинами и женщинами, не понимал, что за представление отец с тётей Дикой Мулихой устроили.
– Братец любимый… – доносились хриплые вопли тёти Дикой Мулихи. – Ой, умру через тебя… Ой, умру…
Сердце моё бешено колотилось, я не понимал, что будет дальше. В душе я не боялся, но всё же был напряжён и взволнован, словно отец с тётей Дикой Мулихой, а в том числе и я, сторонний наблюдатель, совершали преступное деяние. Я видел, как отец опустил голову и накрыл своим ртом губы тёти Дикой Мулихи и, таким образом, поглотил почти все её вопли. Через уголки его губ проскальзывали лишь некоторые незначительные фрагменты звуков – я украдкой глянул на наимудрейшего, желая понять, какую реакцию может вызвать в нём моё подробное описание секса. Он оставался невозмутимым, лицо вроде бы чуть порозовело, а вроде таким и было с самого начала. Я подумал, что следует вовремя остановиться, хоть я уже и постиг мирскую суету и повествую об отце и матери, словно они жили в глубокой древности.
Не знаю, то ли запах мяса их привлёк, то ли крики отца и тёти Дикой Мулихи – из темноты высыпала целая ватага детей, они собрались вокруг монгольской юрты, пробрались к дверям маленькой лесной хижины и, задрав зады, стали заглядывать через щели внутрь. Потом я представил, что появился волк, да не один, а целая стая – на запах мяса, что ли? С появлением волков дети разбежались. Их маленькие неуклюжие силуэты вперевалку устремились по снегу, а позади оставались отчётливые следы. Волки уселись рядом с юртой отца и тёти Дикой Мулихи и жадно щёлкали зубами. Я переживал, что они располосуют эту юрту, прогрызут тонкий слой дерева, ворвутся туда и сожрут их обоих, но у волков такого и в мыслях не было. Они восседали вокруг монгольской юрты и маленькой деревянной хижины словно свора преданных охотничьих собак… За ветхой стеной, окружающей дворик храма, пролегает широкая дорога в бренный мир, туда, за обвалившийся от воздействия стихий и ног праздношатающихся провал в стене, за разлёгшуюся в этом провале женщину – в тот момент она расчёсывала густые волосы, положив красный цветок рядом на стену. Склонив шею, она раз за разом с силой проводила по волосам перед грудью красным гребнем. Проделывала она это чуть ли не отчаянными движениями, и сердце моё всякий раз сжималось, я переживал за эти красивые волосы, в носу свербило, почти наворачивались слёзы. «Вот бы она могла позволить мне расчесать её, – думал я, – я бы делал это самым нежным, самым терпеливым образом, ни один волосок у меня не поранился бы и не сломался, даже если в волосах у неё полно жуков и пауков, даже если там свили гнёзда и вывели птенцов пичуги малые». Я вроде бы увидел на её лице выражение какой-то досады, у большинства женщин с пышными волосами такое выражение, когда они расчёсываются. Это не то чтобы досада, скорее гордость. Затаившийся где-то в глубине волос тяжёлый запах теперь, без всякого сомнения, бил в нос, отчего голова кружилась, словно напился тягучего выдержанного шаосинского. Было видно, что проезжает мимо по дороге. Перед глазами, словно движущееся гигантское живописное полотно, проскользнул с высоко воздетой стальной рукой кирпично-красный кран. В поле зрения один за другим проплывают двадцать четыре орудийных ствола, поблёскивающих мертвенно-бледным цветом и по форме напоминающих черепахоподобные танки. Подпрыгивая, приблизился небольшой, окрашенный в синий цвет пассажирско-грузовой прицеп: на крыше установлен громкоговоритель, по всему кузову расставлены разноцветные флаги, они колышутся, и на них то появляются, то исчезают большие белые изображения женских лиц с тонкими изгибами бровей и сочно-красными губами. На прицепе стоят с десяток человек в синих футболках и бейсболках, которые хором скандируют: «Народный депутат Ван Дэхоу: только работа, никаких шоу». Но перед храмом их крики вдруг стихают, и разукрашенный прицеп, который теперь смахивает на нарядный гроб, скрывается с моих глаз. Но за стеной в стороне от дороги, на большой лужайке как раз напротив полуразвалившегося храма Утуна непрерывно грохочет большущий экскаватор. Над стеной вокруг храма виднеются его верхняя часть оранжевого цвета и время от времени вздымающаяся вверх стальная рука с хищным ковшом.
Я вам всё говорю, не таясь, мудрейший, нет такого, что я не могу вам сказать. В то время я был бесхитростный подросток, который только и думал о том, чтобы поесть мяса. Дай мне кто ароматную жареную баранью ногу или чашку истекающей жиром свинины, я бы его не задумываясь, отцом родным назвал, или на коленях поклоны отбивал, или то и другое вместе. Сейчас, хотя всё переменилось, если окажетесь в наших местах, стоит лишь упомянуть моё имя – Ло Сяотун, – глаза людей тут же вспыхивают необычным светом, как при упоминании имени Лань Дагуаня, третьего дядюшки Лао Ланя. Почему они так вспыхивают? Потому что в головах людей, словно в книжке-картинке, раскладывались дела прошедших дней, связанные со мной, связанные с мясом. Потому что в головах складной книжкой-картинкой разворачивались сказания, связанные с третьим молодым господином семьи Лань, бедствовавшим на чужбине, переспавшим с тридцатью тысячами девиц, много чего испытавшим. Говорить они особо ничего не говорили, лишь восклицали: «Ах, этот милый, жалкий, ненавистный, достойный уважения, гадкий… Но ведь он, в конце концов, лишь необычный мальчик, помешавшийся на мясе… Эх, этот третий молодой господин Лань, вот уж не разберёшь, каков он, представить невозможно… Вот уж великий смутьян, князь демонов в человеческом образе…»
Случись мне вырасти в какой другой деревне, у меня, может, и не выработалась бы такая неуёмная страсть к мясу, но небесам угодно было, чтобы я вырос в деревне мясников, где куда ни глянь – везде мясо: живое, способное ходить, и лежащее, неспособное ходить, мясо, истекающее свежей кровью и начисто промытое, обработанное серой и необработанное, подержанное в воде и не подержанное, замоченное в формалине и не замоченное, свинина, говядина, баранина, собачатина, а ещё ослятина, конина, верблюжатина… Бродячие собаки в нашей деревне так отъедались на мясных отбросах, что у них шерсть сочилась жиром, мне же мяса не доставалось, поэтому я был худой как щепка. Пять лет мне не доставалось мяса не потому, что мы не могли его себе позволить, а из-за бережливости матери. До того, как отец сбежал, на стенках нашего котла всегда налипал толстый слой жира, а в углу, куда бросали кости, вырастала целая гора из них. Отец мясо любил, а больше всего – свиные головы, и через каждые несколько дней приносил их домой – с бледными щеками и ярко-красными кончиками ушей. Из-за этих свиных голов мать ссорилась с ним, не знаю, сколько раз, даже до драки доходило. Мать, дочь крестьянина-середняка, с детства была приучена к рачительному ведению хозяйства, к тому, чтобы жить по средствам и копить на дом и участок земли. После земельной реформы этот мой упрямый дед по матери наконец откопал свои многолетние сбережения и купил у начавшего новую жизнь батрака Сунь Гуя пять му земли. Эти беспримерно впустую потраченные деньги на несколько десятилетий стали позором для семьи матери, а дед, который пошёл наперекор течению истории, стал предметом насмешек для всей деревни. Отец происходил из люмпен-пролетариев и с малых лет перенял у бездельника деда по отцу вольный характер обжоры и лентяя. В жизни он руководствовался одним неизменным правилом: сегодня сыт, а о дне завтрашнем не беспокойся, живи как живётся, лови миг удовольствия. Отец усвоил урок истории и не забывал судьбы моего деда, поэтому никогда не тратил из одного юаня лишь девять мао, спать не мог спокойно, зная, что в кармане есть деньги. «Всё в этом мире – пустое, – часто наставлял он мать, – реально только мясо у тебя в желудке». «Купишь новую одежду, – говорил он, – с тебя её могут содрать; построишь дом, так через пару десятилетий можешь стать объектом классовой борьбы: в доме семьи Лань столько комнат, а не устроить ли в нём школу? Храм предков семьи Лань вон какой роскошный, так разве не устроила в нём производственная бригада цех обработки бататов и производства лапши? Коли обращаешь деньги в золото и серебро, можешь на этом и жизни лишиться; а если покупать мясо и отправлять в живот, всё будет в полном порядке». Мать возражала, мол, мясоедам после смерти не бывать в раю, а отец отшучивался: с мясом в брюхе и в свинячьем хлеву рай. Если в раю нет мяса, ему туда и не надо, пусть хоть сам Нефритовый император за ним явится. Я тогда был мал и на перепалки родителей не обращал внимания, они ругаются, а я мясо ем, наемся досыта, устроюсь в уголке и знай похрапываю, словно та бесхвостая кошка во дворе, что живёт в своё удовольствие. После ухода отца мать, чтобы построить этот пятикомнатный дом с черепичной крышей, довела экономию до такой степени, что и во рту было пусто, и в нужник сходить нечем. Я надеялся, что после постройки дома мать станет кормить получше и давно не виданное мясо вновь появится у нас на столе. Кто ж знал, что её бережливость ничуть не уменьшится, а станет больше, чем прежде. Мне было известно, что в душе мать вынашивает ещё более грандиозный план: приобрести большой грузовик, такой, как у первых богатеев деревни – семьи Лань: производства Первого автомобильного завода в Чаньчуне, марки «Освобождение», цвета хаки, с шестью огромными колёсами, квадратной кабиной, крепкий как сталь, ну что твой танк. Я предпочёл бы жить в прежнем низеньком шалаше из трёх комнат, было бы лишь мясо на столе, лучше ездить по грунтовым сельским дорогам на ручном мотоблоке, который всю душу вытрясет, но есть мясо. Шла бы она со своим домом с черепичной крышей, со своим грузовиком! Кому нужна такая жизнь, когда тешится тщеславие, а в животе ни капли жира! Чем больше недовольства матерью накапливалось в душе, тем пуще я тосковал по счастливым дням, когда отец был с нами, ведь для меня, жадного до еды ребёнка, счастье в жизни в основном заключалось в том, чтобы наесться от пуза мяса, было бы только мясо на столе, а скандалят мать с отцом или даже дерутся – какое это имеет значение? За пять лет до моих ушей дошло больше двухсот слухов про отца и Дикую Мулиху. Но в голове постоянно вертелись лишь три, и я раз за разом возвращался к ним, обсасывая как деликатес: это как раз те, о которых рассказывалось выше, и каждый связан с поеданием мяса. Всякий раз, когда такая картина вырисовывалась у меня перед глазами, как живая, я чуял соблазнительный мясной аромат, в животе начинало урчать, изо рта непроизвольно начинала течь прозрачная слюна. И всегда при этом глаза были полны слёз. Деревенские нередко видели, как я сижу один под большой ивой на околице и плачу. Вздохнув, они проходили мимо, и некоторые ещё приговаривали: «Эх, бедный парнишка!» Я понимал, что они неправильно толкуют мои слёзы, но исправить ничего не мог, даже скажи я им, что плачу потому, что мяса хочется, они всё равно не поверили бы. Такое в голове не укладывается: мальчик до того жаждет мяса, что слёзы в два ручья!
Издалека донёсся глухой раскат грома, словно вот-вот налетит кавалерийский отряд. В сумеречный храм залетело несколько птичьих перьев, пахнущих кровью, они покружились передо мной, как обиженные дети, а потом прилипли к изваянию бога Утуна. Увидев их, я вспомнил о смертоубийстве на большом дереве и понял, что поднялся ветер. В нём смешались гниль земли и запах растений, в духоте храма на какое-то время стало попрохладнее, нападало ещё больше пепла, он собирался на плешивой голове мудрейшего, опускался на мух, облепивших его уши, но мухи даже не шелохнулись. Я внимательно разглядывал их несколько секунд и обнаружил, что они тонкими ножками прочищают блестящие глаза. Надо же, твари с такой дурной славой, а вон какие выкрутасы выделывают! «Наверное, из всех животных только они и умеют так изящно протирать глаза ногами», – размышлял я. Большой гинкго во дворе, который с виду и не шевельнулся, стал поскрипывать, ветер задул не на шутку, запах гнили, который он нёс, стал ещё гуще, в нём присутствовал не только гнилой дух земли, но и зловоние разлагающихся трупов животных, а также затхлая вонь тины с пруда. Скоро быть дождю. Нынче седьмой день седьмого лунного месяца, день, когда, по легенде, встречаются разделённые Небесной рекой Пастух и Ткачиха. Любящие супруги в самом расцвете молодости, обречённые видеться раз в год в течение всего трёх дней – какая это, должно быть, мука! Даже новобрачным не сравниться по силе страсти с теми, кто был в долгой разлуке, им так и хочется все три дня не отрываться друг от друга – в детстве я часто слышал, как деревенские женщины так рассуждали, – слёз за эти три дня проливается немало, потому в это время непременно идёт дождь. Даже в трёхлетнюю засуху седьмой день седьмого месяца не бывает забыт. Темноту храма ярко – до малейших деталей – освещает белая вспышка молнии. От похотливой улыбочки на лице одного из пяти воплощений Утуна – Духа Лошади – я исполняюсь трепета. С человеческой головой и телом коня, он немного смахивает на эмблему того знаменитого французского вина. С балки над ним свешивается целая гирлянда безмятежно спящих летучих мышей. Глухие погромыхивания приближаются, будто где-то вдалеке одновременно проворачиваются несколько сотен каменных жерновов. Следом ещё одна ослепительная вспышка и оглушительные раскаты грома. Со двора врывается запах гари. Меня охватывает нервная дрожь, так и хочется вскочить. А мудрейший продолжает сидеть, не обращая ни на что внимания. На улице громыхает ещё сильнее, раскаты следуют один за другим, дождь полил как из ведра, косые капли залетают вовнутрь. Такое впечатление, что по двору катаются зеленоватые огненные шары, а из разверстых небес высовывается. огромная лапа с острыми когтями и нависает над входом, горя желанием в любой момент проникнуть в храм, заграбастать меня – конечно же, меня, умертвить и подвесить на большом дереве, а на спине выцарапать головастиковым письмом для тех, кто сведущ в священных письменах, все мои преступления. Инстинктивно я перемещаюсь за мудрейшего. Укрывшись за ним, вдруг вспоминаю о той красотке, что расчёсывалась, разлегшись в проёме стены. Её уже и след простыл, там лишь ливень, размывающий провал, и несколько вычесанных ею волос, которые уносит дождевой поток, и от воды во дворе начинает разноситься густой аромат османтуса… Тут раздаётся голос мудрейшего:
– Говори.