Вольфганг Кеппен
ГОЛУБИ В ТРАВЕ
Голуби в траве, какая жалость.
Гертруда Стайн
Над городом шли самолеты — птицы, предвещающие несчастье. Как гром и град был грохот моторов, как гроза. Гроза, град и гром, днем и ночью, то рядом, то вдалеке, учебные вылеты смерти, глухой гул, содрогания, воспоминания на развалинах. Бомбовые люки самолетов еще были пусты. Авгуры улыбались. Никто не поднимал в небу глаз.
Нефть из недр земли, окаменевшие слои, остывшая кровь медуз, сало ящеров, панцирь черепах, зелень папоротниковых чащ, исполинские хвощи, исчезнувшая природа, доисторические времена, зарытое наследство, охраняемое карликами, алчными и злыми колдунами, легенды и сказки, сокровище дьявола: его извлекли наружу, им стали пользоваться. О чем писали газеты? Война за нефть, конфликт обостряется, воля народа, нефть коренному населению, флот без нефти, попытка взорвать нефтепровод, буровые вышки под военной охраной, шахиншах женится, интриги вокруг Павлиньего трона, нити ведут к русским, авианосцы в Персидском заливе. Нефть поднимала в небо самолеты, будоражила прессу, нагоняла на людей страх и взрывами ослабленного действия приводила в движение легкие мотоциклеты газетчиков.
Окаменевшими руками, хмуро, с руганью, дрожа от ветра, промокшие от дождя, отяжелевшие от пива, прокуренные, невыспавшиеся, преследуемые кошмарами, еще хранящие на коже дыхание того, кто был ночью рядом, спутника жизни, с ломотой в плече, с ревматической болью в колене принимали киоскеры свежеотпечатанный товар. Весна стояла холодная. Новости дня не грели. Напряженная ситуация, конфликт, жизнь проходила под напряжением, восточный мир, западный мир, жизнь проходила по месту стыка, может быть, по месту излома, время было дорого, оно было передышкой на поле сражения, еще никто не успел передохнуть как следует, снова начинали вооружаться, вооружение угрожало жизни, радость была отравлена, накапливали порох, чтобы взорвать земной шар, атомные испытания, атомные заводы, в кладке мостов, залатанных на скорую руку, выдалбливали отверстия для взрывчатки, говорили о строительстве и готовили разрушение, продолжали разламывать то, что уже было сломлено: Германию, расколотую на две части. От газетной бумаги шел запах перегревшихся типографских машин, несчастных случаев, насильственных смертей, необоснованных приговоров, циничных банкротств, запах грязи, цепей и лжи. Измаранные листки слипались, точно взмокшие от страха. Заголовки кричали: Эйзенхауэр осуществляет контроль над Федеративной республикой, военный заем необходим, Аденауэр против нейтрализации, конференция зашла в тупик, переселенцы бедствуют, миллионы каторжников, Германия — мощный потенциал живой силы. Иллюстрированные журналы были наводнены воспоминаниями пилотов и полководцев, исповедями тех, кто перестраивался на ходу, мемуарами мужественных и стойких, ни в чем неповинных, захваченных врасплох и одураченных. Из мундиров, украшенных дубовыми листьями и крестами, они свирепо глядели со стен киосков. Чем они занимались теперь? Составляли объявления для газет или вербовали армию? В небе ревели моторы — моторы других самолетов.
Эрцгерцога обряжали в мундир, его создавали. Орден сюда, ленту туда, крест, сияющую звезду, арканы судьбы, оковы власти, блестящие эполеты, серебряную портупею, золотое руно, орден Золотого руна, Toison d'or, Aureum Vellus, шкуру агнца на жертвеннике, воздвигнутом во славу и честь Спасителя, девы Марии и святого Андрея, равно как в поддержку и поощрение христианской веры и святой церкви, во имя благонравия и пущей добропорядочности. Александр потел. Его мутило. Жестяные побрякушки, мишура с новогодней елки, расшитый воротник мундира — все это мешало ему, давило. Костюмер возился у его ног. Он прикреплял к сапогам эрцгерцога шпоры. Кто он такой, этот костюмер, рядом с высокими, начищенными до блеска сапогами эрцгерцога? Муравей, ничтожнейший муравей. Электрический свет, горевший в костюмерной, в этой сколоченной из досок каморке, которую они не постыдились отвести для Александра, боролся с предрассветными сумерками. Уже в которой раз такое утро! Лицо Александра под гримом напоминало творожную массу, оно было как свернувшееся молоко. Коньяки и вина и недоспанные часы бродили в крови Александра, источая отраву; от боли разламывалась голова. Его привезли сюда на заре. Великанша еще лежала в постели. Мессалина, его жена, похотливая кобыла, так ее называли в барах. Александр любил свою жену; его супружеская жизнь казалась прекрасной, когда он думал о своей любви к Мессалине. Она спала, лицо опухшее, тушь на глазах размазана, веки будто после побоев, кожа в крупных порах, с отливом как у легкового извозчика. Истощенное от запоя лицо. Незаурядная личность! Александр преклонялся перед ней. Он преклонил колена, нагнулся над спящей Горгоной, поцеловал ее в перекошенный рот, на него дохнуло перегаром, который прорвался сквозь ее губы, напомнив запах очищенного спирта. «Что такое? Уходишь? Оставь меня в покое! О, как мне плохо!» Вот это ему и нравилось в ней. По пути в ванную он наступил на разбитое стекло. На диване спала Альфредо, художница, маленькая, растерзанная, впавшая в забытье, миловидная, на лице усталость и разочарование, морщинки вокруг глаз. Она вызывала жалость. Альфредо была забавна, когда она бодрствовала, она вся искрилась, как быстро горящий факел, тараторила, ворковала, каламбурила остро, находчиво. Единственный человек, который мог вызвать смех. С чем это сравнивали лесбиянок в Мексике? Не то с оладьями, не то с кукурузными лепешками, в общем, с высохшим, сплюснутым куском пирога. Точно он не помнил. Жаль! При случае мог бы воспользоваться. В ванной была девушка, которую он вчера подцепил. Она польстилась на его славу, на фальшивую его физиономию, известную всем и каждому. Крупными буквами на киноплакатах: Александр в роли эрцгерцога, немецкий боевик, эрцгерцог и рыбачка, вот он и залучил ее в сети, распотрошил, сделал из нее жаркое. Как там ее вчера звали? Сусанна! Сусанна и старцы. Уже успела одеться. Костюмчик дешевый, из магазина готового платья. Провела мылом по спустившейся на чулке петле. Спрыснула себя духами его жены. Еще недовольна, губы надула. Все они такие после. «Ну что, порядок?» Он сам не знал, о чем хотел спросить. Честно говоря, он был смущен. «Подонок!» Вот-вот. Они хотят с ним спать. Александр, великий любовник! Нашли тоже! Надо принять душ. Машина внизу сигналила как шальная. Этим-то без него не обойтись. Разве еще есть спрос хоть на что-нибудь? Есть спрос на него. Александр, любовь эрцгерцога. Все прочее им обрыдло, хватит с них эпохи, хватит руин, люди не хотят видеть на экране свои заботы, свой страх, свои будни, они не хотят смотреть на собственную нищету. Александр снял с себя пижаму. С любопытством, с досадой, с разочарованием глядела девушка по имени Сюзанна на тело Александра, кое-где уже обрюзгшее и дряблое. Он подумал: «Ну и смотри на здоровье, можешь болтать кому придется, тебе все равно не поверят, я — их кумир». Он фыркнул. Холодная струя полоснула его кожу, как бич. Снизу опять засигналили. Торопятся, им нужен их эрцгерцог. В квартире закричал ребенок, Хиллегонда, дочка Александра. Ребенок кричал: «Эмми!» О чем был этот крик? О помощи? Страх, отчаяние, заброшенность слышались в детском крике. Он подумал: «Надо бы ею заняться, надо бы выбрать время, она такая бледная». Он крикнул: «Хилле, ты уже встала?» Почему она проснулась в такую рань? Он фыркнул. Вопрос ушел в полотенце и задохнулся. Голоса ребенка не было слышно, его заглушали неистовые гудки машины, ожидавшей Александра. Александр поехал на студию. Его обряжали в мундир. На него натягивали сапоги и нацепляли шпоры. Он стоял перед камерой. Разом вспыхнули прожекторы. Ордена засверкали при свете ламп в тысячу свечей каждая. Кумир принял позу. Снимали фильм об эрцгерцоге, немецкий боевик.
Колокола звонили к заутрене. «Ты слышишь, запел колокольчик?» Плюшевые мишки и куклы, шерстяной слоник на красных колесах, Белоснежка и бык Фердинанд на пестрых обоях слушали печальную песню, которую тягуче и по-бабьи жалостливо пела Эмми, нянька, скобля шершавой щеткой худое тельце девочки. Хиллегонда повторяла про себя: «Эмми, ты мне делаешь больно, Эмми, ты царапаешь меня, Эмми, ты выдираешь мне волосы, Эмми, твоя пилка для ногтей колется», она мучалась, но терпела, ей было страшно сказать об этом своей: няне, грубой деревенской женщине, на широком лице которой злобно застыло наивное благочестие. Слова песни «Ты слышишь, запел колокольчик?» были непрерывным напоминанием, означавшим: не жалуйся, не задавай вопросов, не веселись, не смейся, не играй, не занимайся пустяками, используй каждую минуту, ибо мы обречены на смерть; Хиллегонда еще с удовольствием поспала бы. Она с удовольствием досмотрела бы сон. И поиграть в куклы она была бы не прочь, но Эмми сказала: «Нельзя играть, когда боженька зовет». Родители Хиллегонды — дурные люди. Это сказала Эмми. Грехи родителей нужно искупать. Так начался день. Они пошли в церковь. Трамвай затормозил перед щенком. Щенок был лохматый, без ошейника, бродячая, бездомная собака. Эмми крепко сжала маленькую ручку Хиллегонды. Пожатие не было дружеским и ободряющим, оно было безжалостным, как хватка надсмотрщика. Хиллегонда смотрела вслед бездомному щенку. Куда интересней было б погоняться за ним, чем идти с няней в церковь. Хиллегонда стиснула колени; страх перед Эмми, страх перед церковью, страх перед богом сжимал ее маленькое сердце. Желая, чтоб путь тянулся как можно дольше, она не шла, а плелась, она упиралась, но рука надсмотрщика влекла ее за собой. Еще было рано. Еще было холодно. А Хиллегонда была уже на пути к богу. Порталы церквей из массивного дерева и толстых досок обшиты железом, скреплены металлическими болтами. А бог, он тоже боится? Или он тоже пленник? Няня потянула за искусно выкованную ручку и приоткрыла двери. Теперь можно проскользнуть прямо к богу. Внутри стоял чудесный запах рождественских свечей. Не здесь ли готовилось свершиться чудо, страшное чудо, возвещенное ей, отпущение грехов, оправдание родителей? «Актерское дитя», — подумала Эмми. Ее тонкие бескровные губы, аскетические губы на крестьянском лице, были как резкая, проведенная раз и навсегда черта. «Эмми, мне страшно, — думала девочка, — Эмми, церковь такая огромная, Эмми, стены вот-вот обвалятся, Эмми, я тебя больше не люблю, дорогая Эмми, Эмми, я ненавижу тебя!» Няня окропила дрожащего ребенка святой водой. В щель приоткрытой двери протиснулся какой-то человек. Пятьдесят лет усилий, труда и забот осталось позади, и теперь у него было лицо загнанной крысы. Он пережил две войны. Два гнилых зуба желтели у него во рту, а губы все время что-то шептали; он был втянут в какой-то бесконечный разговор, он разговаривал сам с собою: ведь больше его никто не слушал.
Хиллегонда на цыпочках шла за няней. Контрфорсы были погружены во мрак, стены изранены осколками. На ребенка повеяло могильным холодом. «Эмми, не бросай меня, Эмми, Хиллегонде страшно, добрая Эмми, противная Эмми, дорогая Эмми», — молилась девочка. «Ребенок должен быть ближе к богу, вплоть до третьего и четвертого колена карает нас бог», — думала няня. Верующие опускались на колени. В помещении с высоким сводом они напоминали скорбящих мышей. Священник читал проповедь. Превращение элементов. Запел колокольчик. Прости нам, о Господи. Священнику было холодно. Превращение элементов! Власть, данная церкви и ее слугам. Несбывшаяся мечта алхимиков. Фантазеры и шарлатаны. Ученые. Изобретатели. Лаборатории в Англии, лаборатории в Америке и в России. Расщепление ядра. Эйнштейн. Взгляд, проникший в святая святых. Мудрецы из Геттингена. Атом сфотографирован на пленку: увеличение в десять тысяч миллионов раз. Священник мучался. Его коробило от собственной рассудочности. Бормотание молящихся мышей струилось по нему, как песок. Песок из гроба, но не из гроба господня. Песок пустыни, служба в пустыне, проповедь в пустыне. Святая дева Мария, молись за нас. Мыши осеняли себя крестным знамением.
Филипп ушел из гостиницы, гостиница «Агнец» в одном из переулков Старого города. Он провел в ней целую ночь и почти не сомкнул глаз. Он лежал без сна на жестком матраце, на ложе коммивояжеров, на голой, без цветов, лужайке совокуплений. Филипп предавался греху отчаяния. Судьба загнала его в тупик. Крылья эриний стучали в окно вместе с дождем и ветром. Гостиница была построена недавно; обстановку привезли прямо с фабрики: лакированное дерево, чистота, гигиена, дешевизна и экономия. Узор, украшавший занавеску, слишком короткую, узкую и тонкую, чтобы защитить от уличного шума и света, был выполнен в стиле баухауз. Через равные отрезки времени вспыхивала огнями вывеска, зазывавшая посетителей в игорный клуб, расположенный на другой стороне улицы; свет Проникал в комнату: над головой Филиппа то раскрывался, то исчезал трилистник. Под окном ругались игроки, просадившие деньги. Из пивной, шатаясь, выходили пьяные. Они мочились на стену и пели: «Когда умирает пехота…», побежденные, отстраненные от дел завоеватели. По ступенькам подъезда кто поднимался, кто сбегал вниз. Гостиница была как сатанинский улей; каждый, кто попадал в это пекло, оказывался приговоренным к бессоннице. За тонкими стенами горланили, громко рыгали, отскребали блевотину. Позже из-за туч проступила луна, нежная, холодная, словно труп, луна.
Хозяин спросил его: «Вы надолго?» Он спросил это грубо и с сомнением посмотрел на Филиппа своими холодными глазами, жестокими, как смерть, заплывшими прогорклым жиром от обильного жранья, утоленной сверх меры жажды и заплесневевшей на супружеском ложе похоти. Филипп пришел в гостиницу вечером, без багажа. Шел дождь. Его зонт промок — единственное, что у него было с собой. Надолго ли он? Этого он не знал. Он сказал: «Да». — «Возьмите с меня за два дня», — сказал он. Холодные, жестокие, как смерть, глаза отпустили его. «Вы живете на Фуксштрассе, это рядом», — сказал хозяин. Он смотрел на бланк, заполненный Филиппом. «Какое ему дело? — думал Филипп. — Ну какое ему до этого дело, ведь видит же, что плачу». Он сказал: «В моей квартире побелка». Неуклюжая отговорка. Любой бы догадался, что это отговорка. «Теперь подумает, что я скрываюсь, и не усомнится даже, почему я здесь, будет думать, что меня ищут».
Дождя уже не было. Пройдя по Бройхаусгассе, Филипп вышел на Бетхерплац. Он замедлил шаг перед входом в пивной зал, перед этой захлопнутой по утрам пастью, откуда несло блевотиной. На противоположной стороне площади находилось кафе «Красотка», увеселительное заведение для американских солдат-негров. Шторы на огромных окнах были отдернуты. Стулья стояли на столах. Две женщины выплескивали на улицу нечистоты, оставшиеся от ночи. Двое пожилых мужчин подметали площадь. Вихрем вздымались крышечки от пивных бутылок, воздушные змеи, шутовские колпаки для пьяниц, смятые пачки из-под сигарет, лопнувшие воздушные шары. Это был поток грязи, который с каждым взмахом метлы подкатывался к Филиппу все ближе. Испарения и пепел ночи, выдохшиеся мертвые отходы веселья окутали Филиппа.
Фрау Беренд устроилась поуютней. В печи потрескивало полено. Дочка дворничихи принесла молоко. Дочка не выспалась и была голодна. Она изголодалась по той жизни, которую ей показывали в кино, она была заколдованной принцессой, осужденной на низкий труд. Она ждала, когда появится мессия, когда ей посигналит принц-избавитель, сын миллионера в спортивном автомобиле, элегантный танцор из коктейль-бара, технический гений, конструктор, заглянувший в будущее, чемпион-победитель, посылающий в нокдаун отставших от времени, врагов прогресса, нео-Зигфрид. У нее были рахитические суставы, плоская грудь, шрам на животе и зло искривленный рот. Она считала себя угнетенной. Она пробормотала своим зло искривленным ртом: «Вот молоко, госпожа капельмейстерша». Пробормотала она или прокричала, но слова оказались чудодейственными, в памяти ожили золотые дни. Вытянувшись в струнку, капельмейстер военного оркестра шел по городу впереди полка. Из труб и барабанов гремели марши. Звякали бубенчики. Выше знамя. Выше руку. Выше ногу. Мышцы господина Беренда распирали сукно тесного мундира. Парадная музыка на открытой эстраде. «Вольный стрелок» под управлением капельмейстера. Повинуясь его вытянутой палочке, романтическая музыка Карла Мариа Вебера, пианиссимо-приглушенная, поднималась к вершинам деревьев. Подобно волнующемуся морю, то вздымалась, то опускалась грудь фрау Беренд, сидевшей за кофейным столиком в саду загородного ресторана. Ее руки в ажурных перчатках возлежали на скатерти в пеструю шашечку. В этот миг искусства фрау Беренд чувствовала себя приобщенной к кругу полковых дам. Лира и меч, Орфей и Марс заключили братский союз. Жена майора любезно предложила ей отведать то, что принесла с собой, слоеный пирог с джемом трех сортов, собственного изготовления, отстоявшийся в духовке, пока майор сидел на лошади, отдавая приказы на казарменном дворе. В поход, шагом марш, под россыпь барабанной дроби из Волчьего логова. Неужели нас не могли оставить в покое? Фрау Беренд не хотела войны. Война косила мужчин, как эпидемия. Гипсовая маска Бетховена обводила тесную мансарду тусклым и строгим взглядом. Светлобородый Вагнер в берете скорбно покачивался на кипе классических клавираусцугов, на блекнущем наследии капельмейстера, который спутался с какой-то крашеной бабой в одной из тех европейских стран, что фюрер поначалу занял, а после оставил, и в бог весть каких кафе играл для негров и потаскушек «По-бы-ваю-в-Ала-ба-ме».
Он не побывал в Алабаме. Не сумел улизнуть. Время беззакония миновало, время, когда сообщалось: группенфюрер СС — раввин в Палестине, парикмахер — директор гинекологической клиники. Аферистов выловили; они сидят теперь за решеткой, отсиживают свои новые, слишком мягкие сроки наказания — все эти бывшие лагерники, жертвы режима, дезертиры, жулики, торговавшие дипломами. В Германии вновь появилось правосудие. Капельмейстер расплачивается за мансарду, расплачивается за полено в печке, за молоко в бутылке, за кофе в кофейнике. Расплачивается за алабамские грехи. Дань благопристойности! А толку-то что? Цены растут, и опять приходится отыскивать окольные пути, ведущие к жизненным благам. Фрау Беренд пила кофе «Максуэл». Она покупала его у одного еврея. У еврея. Это темноволосые люди, говорящие на ломаном немецком языке, люди чужеродные, нежелательные, занесенные попутным ветром. Они с упреком смотрят на тебя своими полыхающими темнотой, сотканными из мрака глазами, норовят заговорить о газовых камерах, массовых могилах и казнях на рассвете, эти заимодавцы, чудом уцелевшие, уцелеть-то они уцелели, а вот пристойного занятия найти не могут: среди мусора и щебня разрушенных городов (за что нас бомбили? Боже, за что такие удары? За какие такие грехи? Пятикомнатная квартира в Вюрцбурге, дом на южном склоне, вид на город, вид на долину, переливающийся огнями Майн, по утрам солнце на балконе, дуче принимает фюрера. Ну за что?), в маленьких, наспех сколоченных будках, в фанерных домиках, временно приспособленных под лавки, они продают все, что еще не обложено пошлиной и налогом. «Они нам ничего не оставят, — сказала лавочница, — они нас извести хотят». У лавочницы был особняк, в нем жили американцы. Уже четыре года живут в конфискованном доме. Передают его друг другу. Они спят в двухспальной кровати карельской березы, в спальне, где все ее приданое. Они сидят в комнате, обставленной в старонемецком вкусе, в рыцарских креслах, окруженные роскошью восьмидесятых годов, и, положив ноги на стол, опустошают свои консервные банки, пищу, производимую поточным методом, в Чикаго за минуту разделывают тысячу туш, ликует их пресса. В саду играют чужие дети, ярко-синие, яично-желтые, огненно-красные, разодетые, точно клоуны, семилетние девчонки с губами, накрашенными, как у проституток, матери в спортивных брюках, закатанных выше икр, бродячие комедианты, несерьезный народ. Обложенный непомерным налогом и пошлиной, покрывается плесенью кофе, припасенный лавочницей. Фрау Беренд закивала головой. Да, уважение, которое она питала к лавочнице, никогда не покидало ее, она всегда помнила о страхе, привитом ей в суровой школе рыночного времени. Шестьдесят два с половиной грамма плавленого сыра по карточкам. Теперь все это повторяется. Во всяком случае, у нас. Разве у кого-нибудь есть такие деньги? Каждому — по сорок марок. Шесть процентов сбережений реализуется, девяносто четыре идет прахом. Своя рубашка ближе к телу. Жестокий мир. Мир солдат. Солдаты — народ решительный. Проверка. Вес снова сходится. Надолго ли? Сахар исчез из продажи. В Англии не хватает мяса. Так где победитель, его наградить прикажу я? Сало называется бекон. Хэм — то же, что ветчина. На витрине у мясника Шлека лежат жирные куски копченой ветчины. «Без сала, пожалуйста». Нож мясника отделяет бледно-желтое сало от красноватой волокнистой мякоти. Так где победитель, его наградить прикажу я? Американцы богаты. Их автомобили как корабли, как возвратившиеся на родину каравеллы Колумба. Мы открыли их землю. Мы заселили эту часть света. Солидарность белой расы. Хорошо тому, кто родился богатым. Родственники шлют посылки. Фрау Беренд взяла номер журнала, который она вчера читала перед сном. «Судьба настигает Ханнелоре», захватывающая история, правдивый роман. Фрау Беренд интересно, что будет дальше. На трехцветной обложке изображена молодая женщина, привлекательная, трогательная, невинная, а позади толпятся мерзавцы, которые подкапываются под других, роют ямы, кроты судьбы. Жизнь полна опасностей, западни всюду подстерегают пристойных людей. Не одну Ханнелоре настигает судьба. Но в последней главе торжествует добро.
Филипп не справлялся со временем. Мгновение было как живая картина, как неуклюже затвердевшая масса, отлитое в гипс бытие; дым, вызывая кашель, обволакивал все карикатурно-смешным орнаментом, и Филипп снова был мальчиком в матроске, на ленточке его бескозырки стояло: «Корабль Сверчок», он сидел на стуле, в Немецком зале, в гимназии провинциального городка, и дамы из местного союза демонстрировали на сцене перед декорациями, изображавшими Тевтобургский лес, картины из отечественной истории, Германия и ее дети, такие представления тогда любили, точнее, любили говорить, что любили, в руках у дочки директора дымилась сковорода с пылающей смолой, и это должно было придать спектаклю нечто торжественное, запоминающееся, необыденное. Дочки директора давно уже нет в живых. Ее звали Ева, он швырял ей в волосы репейник. Не осталось в живых ни одного из тех мальчиков, которые сидели рядом с ним в Немецком зале. Мертвым был и сам город, подобно многим немецким городам; он находился где-то близ Мазурских озер, но больше нельзя было прийти на вокзал и взять билет до этого места. Город был погружен в небытие. Странно, на улице ни души. В классах гимназии безмолвно и пусто. В окнах свили гнезда вороны. Об этом он мечтал, когда-то на уроках он мечтал об этом; жизнь в городе прекращается, пусты дома, улицы, безмолвен и пуст рынок, и только он, единственный уцелевший, садится в одиноко стоящую на мостовой машину и едет по мертвому городу. Декорации перенеслись из сна в действительность, однако на этой сцене Филипп не появлялся. Страдал ли он, думая о погибших, о мертвых жилищах и погребенных товарищах? Нет. Его чувства немели, как и тогда, перед картинами, разыгранными местным женским союзом, представление было каким-то неестественным, мрачным и отталкивающим, аллея Победы из штукатурки, штампованные лавровые деревья, но прежде всего это было скучно. И при этом время бешено неслось вперед, то самое время, которое вдруг опять останавливалось и называлось Сегодня, этим мгновением, чуть ли не в вечность сроком, и снова летело прочь время, стоило лишь взглянуть на него как на сумму дней, как на чередование темноты и света, существующее на нашей земле, оно походило на ветер, было чем-то и ничем, благодаря людской хитрости оно стало измеримой величиной, но никто не смог бы ответить, что именно измеряется, время обтекало кожу, производило человека и мчалось, неуловимое и неудержимое. Откуда? Куда? А он, Филипп, вдобавок находился вне этого течения времени, не то чтобы его выбросило из потока, нет, с самого начала он был призван занять место, пожалуй даже почетное место, ибо он должен был наблюдать за всем, что происходило, но парадокс заключался в том, что у него кружилась голова и что он ничего не видел, в лучшем случае ему удавалось разглядеть, как набегают валы, в которых, словно сигналы, вспыхивают отдельные даты, символические знаки, уже утратившие естественность, искусственные бакены, хитростью закрепленные в пучине времени, указатель людского рода, покачивающийся на неукрощенных волнах, лишь изредка море стихало, и тогда из вод бесконечности вставала застывшая, ничего не выражающая картина, уже обреченная на осмеяние.
Ранним утром в кинотеатре «Ангелочек» уже можно укрыться от дневного света. «Последний гангстер» взламывает в банке сейф. Владелец кинематографа информирует прокатную фирму о числе посетителей. Рекордные числа, цифровая акробатика. Как некогда экстренное сообщение: брутторегистровые тонны идут ко дну. Виггерль, Шорши, Боне, Каре и Зеп стояли под громкоговорителем, на них рушились каскады слов, победа, фанфары, гитлерюгенд, солдаты-гитлерята, коричневые рубашки, короткие штаны, голые ноги. Они встряхивали кружки для сбора пожертвований, они не давали монетам улечься, они бренчали жестяными эмблемами. «Зимняя помощь! Поможем фронту! Поможем фюреру!» По ночам выла сирена. Зенитная артиллерия молчала. Вот вылетели на охоту ястребки. Бриллианты к Железному кресту. Фугасные бомбы. Мигающий свет. Ложись! В канализационных трубах журчала вода. В соседнем доме залило подвал. Все утонули. Шорши, Бене, Каре и Зеп сидят и смотрят на последнего гангстера. Сидят, вдавив свои тощие зады в покарябанные, истертые сиденья кинокресел. Они нигде не учатся и нигде не работают. Денег у них нет, но лишняя марка, чтобы посмотреть на гангстера, найдется. Эта пташка сама далась им в руки. Занятия в ремесленном училище они прогуливают, профессии у них нет, точнее, есть профессия, но ее приобретают не в училище, а на уличных перекрестках, с валютчиками в подворотнях, с женщинами в закоулках, с дружками в темных аллеях парка Дворца правосудия, ремесло, именуемое ловкостью рук, взял и не отдал, ремесло здоровых кулаков, раз и в морду, прогулочки там, где собираются одни мальчики, умение смотреть уступчиво, покачивать бедрами, вилять задом. Виггерль в легионе, далеко за морем, с аннамитами в зарослях, змеи и лианы, заброшенные храмы, а может, с французами в крепости, вино и девочки в Сайгоне, казарменный запах, карцеры в казематах, ящерицы на солнце. Не все ли равно! Виггерль сражается. Он поет: «Выше знамя подымайте…» Он погибает. Солдатская смерть прекрасней всего. Слышали сотни раз, врезалось в память с детства, видели на примере отцов и братьев, матери утешались слезами, эти слова не забудутся. Шорши, Бене, Каре и Зеп ждут барабанщика. Ждут в темноте зрительного зала. Последний гангстер. Они готовы; готовы следовать, готовы сражаться, готовы погибнуть. Не нужен бог, чтобы воззвать к ним, на каждой стене — плакат, откровенно стандартная маска, маркированная бородка, не улыбающийся авгур, а маска-робот из штампованной жести, простоватая физиономия, никаких мыслей в глазах, водянистая пустота, два отшлифованных зеркала, в которых всегда виден только ты, Калибан, отвративший от себя добрых духов, синтетический крысолов, чей зов — испытание, кровь, страдание и смерть, я поведу тебя к тебе самому, Калибан, ты не должен стыдиться того, что ты — чудище. Кинотеатр еще стоит; текут деньги в кассу. Еще стоит ратуша; подытоживается доход от развлечений. Еще растет город.
Город растет. Запрет на обратное вселение снят. Они устремляются назад потоком, который, однажды омыв деревню, хлынул в крестьянские дома, когда пылали города, когда на улице, где ты ежедневно проходил, плавился асфальт, становясь стигийской водой, все сжигающей и разъедающей там, где в маленьких ботиночках ты бегал в школу, гулял женихом со своей невестой, родные камни содрогались, и вот им пришлось ютиться по деревням, лишившись домашнего быта, лишившись гнезда, где появлялось на свет потомство, утратив то, что всегда бережно хранилось, то-чем-ты-был, юность, отправленную в шкаф, в самый нижний ящик, фотографии детских лет, выпускной класс, утонувший друг, письмо с выцветшими буквами, Всех-благ-тебе-Фриц, прощай-Мария, какое-то стихотворение, неужели я писал стихи?..
Маленькое, изящно упругое тело доктора, натренированное занятиями легкой атлетикой, лежало на столе, обтянутом клеенкой, и кровь из вены его руки текла незримо и издалека для другого человека, одаряя его новой жизненной силой, но тот не мог послать своему спасителю взгляд горячей благодарности; доктор Бехуде был абстрактным самаритянином, его кровь превращалась в число, в химическую формулу, выраженную языком математических знаков, она стекала в стеклянную консервную банку — на такие наклеивают этикетки, малиновый сок, земляничный джем, — теперь на этикетке стояла группа крови, сок стерилизовали, и консервированную кровь можно было отправлять куда угодно, по воздуху, в далекие заокеанские страны, туда, где в эту минуту шел кровавый бой, а такие страны всегда находились — изначально мирный пейзаж, природа с ее сменой времен года, поля, на которых сеяли и жали и куда теперь следовали маршем, ехали и летели люди, чтобы ранить и убивать друг друга. И вот они лежали, бледные, на полевых носилках, вымпел Красного Креста трепетал под чужим ветром и напоминал им о каретах «Скорой помощи», которые с воющими сиренами мчали по улицам городов, где каждый миг возникали пробки и заторы, городов, откуда они пришли, противостолбнячный укол ныл, как ожог, и кровь доктора Бехуде перекачивалась в их истерзанные тела. За каждый сеанс доктор получал десять марок. Деньги выплачивали наличными в кассе клиники. Молодые медики, которые уже резали, пилили, кололи и зашивали солдат второй мировой войны, а теперь, находясь; на ассистентских и внештатных должностях, убеждались в том, что они никому не нужны и что их слишком много, слишком много военных врачей, теснили друг друга, торопясь продать свою кровь, единственное, что они могли продать. Доктору Бехуде тоже нужны были десять марок, однако не только плата — деньги за кровь — побуждала его к этой операции. Доктор Бехуде умерщвлял свою плоть. Он подвергал себя монашескому бичеванию, давая кровь, он пытался привести в равновесие силы и потребности души и тела, словно это был спорт, гантели, бег по утрам, наклоны корпуса, дыхательная гимнастика. Лежа на прохладной клеенке стола, предназначенного для переливания крови, доктор Бехуде анализировал себя. Как благотворительность, так и жертвенность были ему чужды; взятая у него кровь становилась обычным лекарством, ее можно было куда-то отправить, ею можно было распорядиться, спасти чью-либо жизнь, но все это не волновало доктора Бехуде; он очищался, он подготавливал себя. Скоро все комнаты квартиры, где он практикует, будут заполнены, заполнены людьми, желающими почерпнуть у него бодрости и сил. Доктора Бехуде любит и осаждает толпа полубезумцев, неврастеники, лжецы, не сознающие, почему они лгут, импотенты, гомосексуалисты, педофилы, заглядывающиеся на детей и гоняющиеся за короткими юбками и голыми ногами, писатели, оказавшиеся между всех стульев, художники, для которых красочный мир — лишь соединение геометрических фигур, актеры, задыхающиеся от мертвых слов. Пан мертв, он умер вторично, они все приходили, нуждаясь в собственных комплексах, как в хлебе насущном, малодушные и ни на что не способные, даже на то, чтобы встать на учет в больничной кассе или хоть раз уплатить по счету.
Они спасли свою жизнь, свое бессмысленное существование; ожесточась, они хозяйничали на маленьких клочках земли, на горных лугах и в речных долинах, в хижинах и на хуторах, дым рассеялся, они слушали, как экскаваторы ворошат развалины, слушали издали, отрезанные от Ниневии, от Вавилона и Содома, от любимых своих городов, больших согревающих котлов, спасшиеся бегством, осужденные к пребыванию на свежем воздухе, туристы, у которых не было денег, чтобы расплатиться, и на которых косились местные жители. Они испытывали ностальгическую тоску по родному камню. Они возвращались домой, шлагбаум был поднят, проклятый закон, запрещавший обратное вселение, отменен, изгнание кончилось, они устремились обратно, они текли потоком, уровень воды повышался, город — очаг жилищного кризиса. Они опять были дома, они возвращались в строй, задевали и отпихивали друг друга, хитрили, хлопотали, трудились, строили, обзаводились семьей, зачинала детей, сидели все в той же пивной, вдыхали знакомый запах, наблюдали за жизнью квартала, за площадью, где гуляли парочки, за подростками — порослью асфальтовых улиц, они слышали хохот, брань и соседское радио, они умирали в городской больнице, похоронное бюро вывозило трупы, они покоились на кладбище у юго-восточной развилки, среди трамвайного трезвона, в бензиновом чаду, счастливцы, возвратившиеся на родину. В Европе размещены сверхмощные бомбардировщики.
Одиссей Коттон вышел из здания вокзала. Маленький чемоданчик в его темной руке раскачивался при каждом ее взмахе. Одиссей Коттон был не один. Из чемоданчика несся голос, нежный, теплый, мягкий, глубокий голос, дыхание точно бархат, легкий вздох, горячая кожа под старой, рваной автопокрышкой в домике из гофрированной стали, крики, рев гигантских лягушек, ночь на берегу Миссисипи, судья Линч объезжает страну, о день Геттисберга, Линкольн вступает в Ричмонд, забытое невольничье судно, клеймо, навеки выжженное на теле, Африка, потерянная земля, заросли джунглей, голос негритянки. «Night-and-day», — пел этот голос, его звучание ограждало владельца чемоданчика от привокзальной площади, голос обвивался вокруг него, как тело любимой, грел его на чужбине, был ему шатром. Одиссей Коттон стоял в нерешительности. Он рассматривал такси на стоянке, он перевел взгляд на универмаг «Рон», он видел перед собой детей, женщин, мужчин, немцев. Что это за люди? О чем они думают? О чем мечтают? Что любят? Кто они такие? Друзья? Враги?
Тяжелая дверь телефонной будки захлопнулась за Филиппом. Стекло отъединило его от оживленной сутолоки на вокзальной площади, шум был теперь лишь отдаленным рокотом, уличное движение — игрой теней на рифленой поверхности стен. Филипп все еще не знал, как проведет день. Час зиял пустотой. Так должна чувствовать себя одна из тех пустых сигаретных пачек, которые метлой сметены в кучу: ненужной, лишенной своего предназначения. Какого предназначения? Разве он предназначен для какой-то цели, разве уклоняется он от этого предназначения, да и вообще, если даже допустить, что у каждого человека есть предназначение, может ли он от него уклониться? Век астрологии, гороскоп за неделю, звезды, Трумэна и Сталина. Он мог бы пойти домой. Пойти к себе домой на Фуксштрассе. Весна вступала в свои права. Заглохший сад особняка зарастал бурьяном. Домой? В убежище, в котором стоит грохот; правда, к утру Эмилия, наверно, успокоилась. На дверях проступили трещины, стены испещрены дырками, фарфор перебит. Измученная своим же буйством, изнуренная сновидениями, побежденная страхом, Эмилия лежит на розовой кровати, перешедшей к ней по наследству, на смертном ложе своей прабабушки, которая успела пожить красивой жизнью, Херингсдорф, Париж, Ницца, твердый валютный курс, блестящий титул действительного тайного советника коммерции. Собаки, кошки и попугай, они ревновали друг друга и враждовали друг с другом, но были едины в своей ненависти к Филиппу, они выступали против него сомкнутым строем, фалангой злобных взглядов, они ненавидели его, как и все прочие в этом доме, родственники его жены, сонаследники, стены, от которых кусками отваливалась штукатурка, истоптанный паркет, мокрые урчащие трубы парового отопления, которое не работало, и ванна, которой давно не пользовались, звери занимали позиции на шкафах, как на дозорных башнях, глядели из-под приспущенных век, как спит их госпожа, как спит их жертва, к которой они были прикованы и которую стерегли. Филипп набрал номер доктора Бехуде. Безрезультатно! Психиатр еще не вернулся. Филипп ничего не ждал от визита к доктору Бехуде, ни диагноза, ни разъяснений, не ждал, что тот прибавит ему бодрости или пробудит доверие к людям, но у него выработалась привычка приходить к психиатру, ложиться в его затемненном кабинете, чтобы мысли текли свободно, чтобы образы, овладевавшие им у доктора Бехуде, сменяли друг друга, чтобы пространство и время калейдоскопически чередовались, пока исцелитель душ своим мягким усыпляющим голосом пытался освободить его от чувства вины и покаяния. Стоя в процедурном кабинете клиники, доктор Бехуде застегивал рубашку. Стенное зеркало в белой рамке тускло отражало его бледное лицо. Его глаза, которым следовало обладать гипнотической силой, помутнели, устали и слегка воспалились. Сто кубических сантиметров его крови покоились в амбулаторном холодильнике.
«Night-and-day». Одиссей Коттон смеялся. Он радовался. Он размахивал своим чемоданчиком. Он обнажал крепкие сверкающие зубы. Он доверял людям. Впереди был день. День был для всех. Под навесом сидел и ждал Йозеф, носильщик. Строго, по-армейски прямо сидела на его лысой голове красная форменная фуражка. Что сгорбило Йозефа? Чемоданы туристов, багаж десятилетий, хлеб, уже полвека добываемый в поте лица, проклятие Адама, походы в солдатских сапогах, с пулеметом за плечами, портупея, сумка со снарядами, тяжелая каска, тяжелый труд убивать других. Верден, Аргоннский лес, Шмен-де-Дам, он выкарабкался, остался цел, и снова чемоданы, пассажиры без оружия, иностранцы, отправляющиеся в горы, иностранцы, отправляющиеся в отель, Олимпийские игры, молодость мира, и снова знамена, снова походы, он таскал офицерский багаж, сыновья ушли и не вернулись, молодость мира, сирены, умерла старуха, мать проглоченных войной детей, пришли американцы с пестрыми сумками, с ручным и легким багажом, сигареты и валюта, новый курс марки, все сбережения как ветром сдуло, чистый блеф, скоро семьдесят лет, что делать дальше? Сидеть перед вокзалом с медной бляхой на фуражке. Тело ссохлось, но глаза еще живо поблескивали за очками в металлической оправе, от век по коже разбегались веселые морщинки, уходившие в седину, в смугловатость загара, в здоровый румянец щек. Товарищи по работе заменили ему семью. Напарники освобождали его от тяжелых вещей, которые приходилось поднимать, давали «папаше» поручения полегче: доставить письма, сбегать за букетом цветов, отнести женскую сумочку. Йозеф был мастак раздобывать работу. Он достигал этого смирением, а то и хитростью. Он знал людей. Он умел расположить к себе других. Нередко он получал сумки, которые поначалу ему не хотели давать. Этот день что-то сулил ему. Он увидел Одиссея Коттона. Он заискивающе посмотрел на чемоданчик, из которого лилась музыка. Он сказал: «Я вам носить, господин». Музыка, которая раскинулась шатром вокруг Одиссея, не была ему преградой, без спросу ступил он в другой мир, в чужой мир, где звучало «Night-and-day», он оттеснил смуглую ладонь с ручки чемоданчика, незаметно, скромно, решительно и по-дружески придвинулся к темнокожему великану, Кинг-Конгу, который был много выше его, непостижимы еще нетронутые, девственные леса. Йозеф не был заворожен этим голосом, голосом широкого, ленивого и теплого потока, обволакивающим глубинным голосом, голосом таинственной ночи. Все скользило и льнуло, одно к другому, как бревна в реке; тотемные животные, окружающие крааль, табу для тех, кто изменил племени, Йозеф не испытывал желания, не испытывал отвращения, ничто не влекло его, и ничто не отпугивало: Йозеф не вызывал в Одиссее ни извращенного чувства, ни состояния аффекта, он не был для Одиссея маской Эдипа, ими не двигала ни любовь, ни ненависть, Йозеф предполагал, что будут щедрые чаевые, он пододвигался все ближе, осторожно и настойчиво, он видел, что будет завтрак, что будет пиво, «Night-and-day»…
Заголосил попугай, птица любви, бог любви Кама едет верхом на попугае, истории из Книги попугаев, невероятные и непристойные, несовершеннолетней девочкой она брала их из отцовского шкафа, прятала под матрацем, попугай на старинных изображениях святого семейства, символ непорочного зачатия, попугай был осанист, попугай Розелла, одутловатый, как старая актриса, любимица публики, красный, желтый и зеленый, как лист агавы, голубым, как сталь, было его оперение, его платье, которое он свирепо отряхивал, он забыл свободу, свобода стала забытой, уже неосуществимой мечтой, птица голосила, она голосила не по свободе, она жаловалась, что нет света, что не подняты жалюзи, что не раздвинуты тяжелые занавеси, что не рассеяна темнота в комнате, что не кончается искусственно удлиненная ночь. Собаки и кошки были тоже встревожены. Они прыгали к спящей в постель, ссорились, зубами рвали изношенный шелк, и невидимо, как снег в темноте, хлопья пуха носились по комнате. Эмилия лежала, все еще окутанная ночью, которая снаружи кончилась уже несколько часов назад. Ее сознание еще было укутано в ночь. Как в гробу, покоилось ее тело в глубине ночи. Черный кот лизнул розовым язычком ухо молодой покойницы. Эмилия заворочалась, заметалась, перевернулась с живота на спину, ткнулась рукой в шелестящий кошачий мех, ухватила за голову одну из собак, пробормотала: «Что происходит, что здесь опять такое?» Откуда она возвращалась, из каких темных провалов сна? Она услышала, как не переставая урчат трубы, как крошится штукатурка, как фыркают, ворчат, топчутся и бьют хвостами звери. Звери были ее друзьями, ее спутниками, спутниками счастливого детства, из которого ныне она была изгнана, товарищами одиночества, в котором Эмилия жила, ее радостью и забавой, безобидные и преданные, они были верны мгновению, безобидные и верные мгновению существа, без лицемерия и расчета, они знали только добрую Эмилию, ту Эмилию, которая в самом деле хорошо относилась к зверям. Злой и враждебной была Эмилия к людям. Она внезапно вздрогнула и закричала: «Филипп!» Она прислушалась, выражение ее лица становилось то обиженным, то злобным. Филипп ушел от нее! Она включила свет над кроватью, вскочила, раздетая подбежала к двери, щелкнула выключателем, загорелись серебряные лампочки в виде свечей, покачивавшиеся на металлических кизиловых ветвях, покрытых зеленой медянкой, зажглись бра, свет множился, повторяясь в зеркалах, и, окрашенный абажурами в желтый и красноватый цвета, ложился желтыми и красноватыми тенями на кожу женщины, на ее еще совсем детское тело, длинные ноги, маленькие груди, узкие бедра, гладкий, упругий живот. Она бросилась в комнату Филиппа, и при естественном свете тусклого дня, проникавшем через незанавешенное окно, ее красота внезапно поблекла. В глазах был нездоровый блеск, под ними темнели круги, левое веко опало, как будто в нем совсем не осталось мускульной силы, маленький упрямый лоб был в морщинах, крупинки грязи въелись в кожу, черные волосы падали на лицо, короткими спутанными прядями. Она смотрела на стол с пишущей машинкой, на белый неисписанный лист бумаги, атрибуты ненавистного ей труда, от которого она ожидала чуда, славы, богатства, уверенности, обретенных за одну ночь, за ночь вдохновения, когда Филипп создаст выдающееся произведение, именно за ночь, а не за долгие-долгие дни, когда он, будто отбывая какую-то повинность, без конца стучит на маленькой пишущей машинке. «Он бездарность. Ненавижу тебя, — раздался шепот. — Я ненавижу тебя». Он ушел. Он убежал от нее. Но он вернется. Никуда он не денется! И все-таки он ушел. Бросил ее. Неужели с ней было так нестерпимо трудно? Она стояла совсем раздетая в его кабинете, совсем раздетая при дневном свете, мимо проехал трамвай, плечи Эмилии поникли, резко обозначились ключицы, тело утратило свежесть, а ее кожа, ее юность была как будто залита застоявшимся, свернувшимся молоком и какую-то секунду казалась творожистой, прокисшей и рыхлой. Она легла на шершавый кожаный диван, холодный и жесткий, как кушетка в медицинском кабинете, и потому неприятный, и стала думать о Филиппе; мыслями о нем, словно заклинаниями, она вызывала его образ, вынуждала его вернуться в комнату, его, смешного, бездарного, непутевого спутника жизни, любимого и ненавистного, позорящего других и опозоренного. Она сунула палец в рот, облизала его, обслюнявила, маленькая девочка, задумчивая, покинутая, растерянная, погладь-меня, поиграла с собой, и тотчас ей, уже застигнутой наступившим днем и ослепленной его вражеским светом, досталась еще одна частичка из самого нутра ночи, малая толика таинства и любви и короткая отсрочка.
«Night-and-day». Опустив глаза, Одиссей смотрел на красную фуражку носильщика, на испачканное, поношенное сукно, на козырек, надвинутый по-армейски прямо на очки и глаза, он увидел медную бляху с номером, устало опущенные плечи, выцветший ворс кителя, обтрепанные лямки передника и, наконец, различил тощий живот, едва ли достойный внимания. Одиссей засмеялся. Он смеялся, как ребенок, который быстро заводит знакомства, он воспринимал этого старика по-детски, как старого ребенка, как своего товарища по уличным играм. Одиссей радовался, он был добродушен, он кивнул ему в знак приветствия, он поделился с ним богатством, которым владел, он одарил его как победитель, он дал ему чемоданчик: музыка, голос, все это было теперь в руке старого носильщика. Бесстрашно, маленькой тщедушной тенью, шагал Йозеф по привокзальной площади, следуя за высоким широкоплечим солдатом. В чемоданчике что-то стонало, завывало, визжало: блюз «Лаймхаус». Йозеф шел за черным человеком, за освободителем, завоевателем, вслед за оккупационной армией, армией-защитницей, он вступал в город.
Шкаф, ларь с дарами, строгая тень, труха мнимого и вновь отвергнутого познания, ощутимая и неощутимая угроза, источник надежды, обманчивый родник для жаждущих: книжный шкаф с распахнутыми створками высился позади обнаженной Эмилии как некий нечестивый триптих. Кому она приносила себя в жертву, и жрица, и олениха в едином образе, опустившаяся Ифигения, у которой не было покровительницы Артемиды и которую не увезли в Тавриду? Доставшиеся ей по наследству издания восьмидесятых годов в роскошных переплетах, с золотым обрезом, ни разу не раскрытые, немецкие классики и «Маяк в океане жизни» для женских гостиных, «Борьба за Рим» и «Мысли и воспоминания Бисмарка» для кабинета хозяина дома и впридачу полочка для коньяка и сигар, библиотека отцов и дедов, которые делали деньги и ничего не читали, соседствовала с собранием книг, принесенных в дом Филиппом, неутомимым читателем; полное смятение и тяга к систематизации запечатлелись в них, обнаженное сердце, вскрытый инстинкт. И перед этими роскошно переплетенными и в тщетных поисках ответа зачитанными до дыр книгами, перед ними, отчасти поверженная к их стопам, лежала обнаженная наследница и пыталась забыть, забыть все то, что называлось действительностью, и невзгодами жизни, и борьбой за существование, и социальным неравенством, а доктор Бехуде говорил о неудавшейся попытке приспособиться к окружающему миру, но все это означало лишь одно: мерзкая жизнь, проклятый мир и конец привилегиям, ее счастливому пребыванию в мире, в котором ей так повезло родиться, вылупиться в благоустроенном гнездышке. Где поток пустопорожней лести, бурливший в ее детские годы? Ты так богата, красавица, ждет тебя наследство, прелесть моя, бабушкино состояние, миллионы советника коммерции, он о тебе подумал, тайный посаженный на диету советник коммерции, заботливый pater familias, он подумал о своей внучке, о еще не родившейся, оставил ей щедрый дар, обеспечил ей жизнь, он был щедр и предусмотрителен в своем завещании, он хотел, чтобы тебе было хорошо, детонька, чтобы род процветал и без конца богател, тебе не придется работать, достаточно он сам поработал, зачем тебе утруждать себя, он сам и восемьсот человек трудились на тебя, голубушка, ты будешь плавать лишь поверху, (а что плавает поверху? что плавает в пруду поверху? лягушачья икра, птичий помет, трухлявое дерево, переливчатая пятнистая пленка, тревожные отблески от разноцветного ила, тина и гниль, труп юной девушки, кого-то любившей). «Можешь веселиться, детка, на праздниках, красавица, ты всегда, Эмилия, будешь царицей бала». Она хотела забыть, забыть обесцененные закладные, отчужденные права, имперские вклады, перечисленные на новые счета, бумаги, макулатуру, забыть запущенный убыточный дом, налоги на земельный участок, не подлежавшую продаже кирпичную ограду, чиновников-крючкотворов, анкеты и бланки, предоставленные и аннулированные отсрочки платежей, юристов, она хотела забыть, ускользнуть от всего, что вводило в обман, слишком поздно, освободиться от материи, вверить себя отныне духу, которого прежде не признавала, не чтила, новоявленному спасителю, чья усилия бесплотны, «les flours du mal», цветы из небытия, утешение для обитателей чердачных комнат, о-как-я-ненавижу-поэтов, этих-вымогателей, этих-старых-нахлебников, дух-утешитель в заброшенных особняках, да-мы-были-богаты, «une saison en enfer: il semblait quo se fut un sinistre lavoir, toujours accable de la pluie et noir», Готтфрид Бенн, ранние стихотворения, «la Morgue», les paradis artificiels и лесные чащи, Филипп, забредший в лесные чащи, беспомощный Филипп в густых зарослях, попавший в капкан, расставленный Хайдеггером, прогулка с подругами, вкус карамелек, которыми больше не пришлось полакомиться, Венеция, Лидо, дети из зажиточных семей, «a la recherche du temps perdu», Шредингер, «what is Life», сущность мутации, поведение атомов в организме, организм не физическая лаборатория, упорядоченный поток, в анатомическом хаосе ты избежишь распада, душа, да, душа, Deus factus sum. Упанишады, упорядоченный порядок, неупорядоченный порядок, перемещение душ, теория множества, я-воскресну-в-звере, я-ласковая-со-зверями, как-страшно-кричал-перед-бойней-тот-бычок-с-веревкой-на-шее, мы выброшены в этот мир, Кьеркегор, страх-соблазнитель, он вел дневник, нет-не-к-Корделии-в-постель, Сартр, о нет, мне-ничуть-не-мерзко, собственное «Я», бытие и философия бытия, миллионерша, была однажды, жила-была-однажды, путешествия вместе с бабушкой, супругой действительного тайного советника, система Ауэра, гудение газокалильного света, вот-если-бы-они-все-перевели-на-золото, начало социального страхования, регулярные-взносы-обеспечат-мою-старость, молодой кайзер, обесцененные биллионы, вот-если-б-в-золоте, выплата внеочередного пособия, это было в Ницце, Английский бульвар, «Шалаш цапли», «Пастуший отель» в Каире, отель «Мена хаус» у самых пирамид, действительный тайный советник на лечении, болезнь почек, осушение илистых участков, климат пустыни, carte postale, почтовая открытка с фотографией на обороте, Вильгельм-и-Лизхен-верхом-на-верблюде, предки, Луксор, стовратные Фивы, некрополь, поле мертвецов, город мертвецов, я-умру-молодой, Адмет, молодой Жид в Бискре l'Immoraliste, безымянная любовь, действительный тайный советник умер, pompes funebres, миллионы, миллионы-не-переведенные-на-золото, девальвация долгосрочных вкладов, в храме бога Аммона, один из Рамзесов, какой, не помню, среди развалин, сфинкс Кокто, я-люблю, а-меня-кто-любит, гены ядра оплодотворенной яйцеклетки, нечего мне-бояться-двенадцать-раз-и-всегда-день-в-день, месячные, врач не нужен, Бехуде назойлив, все-врачи-сластолюбцы, мое лоно, мое-тело-принадлежит-мне-одной, никакой боли, сладостно-темная-гадость…
Изнеможение каплями выступило на ее лбу, каждая капля как жемчужина, каждая жемчужина как микрокосм ада, хаотическое соединение атомов, электронов и квантов, Джордано Бруно, взойдя на костер, пел песню о бесконечности мироздания, весна Ботичелли созрела, стала летом, осенью, разве уже зима, новая весна, весна в зародыше? В ее волосах скапливалась влага, она чувствовала, что вся влажная, и письменный стол Филиппа, на который был устремлен ее сверкающий, омытый влагой взгляд, опять казался ей местом священнодействия, пускай ненавистным местом, но это был алтарь, где могло свершиться чудо: богатство и слава, и она, вкушающая почет и богатство и прочность положения! У нее закружилась голова. Прочности ее лишила эпоха, прочности не принесло и наследство, доставшееся по завещанию, но обесцененное, прочность давно уже утратили ее дома, потрескавшиеся стены, материя, лопнувшая по всем швам, утраченная, с воровства начавшаяся и воровством обернувшаяся прочность положения, неужели ее вернет слабый, неимущий, страдающий от сердцебиения и головокружений Филипп, который все же — и это было для нее новостью — общался с тем, что невидимо: с идеей, духом, искусством, Филипп, который здесь был полным банкротом, но, пожалуй, кое-что имел в активе там, в мире духовного? Пока же о прочности и говорить не приходилось. Филипп утверждал, что ее и прежде не было. Он лгал! Он не желал поделиться с ней тем, чем обладал сам. Разве смог бы он жить, зная, что его положение непрочно? Эмилия не была виновата в том, что прежнее положение, в лоне которого два поколения вили себе уютные гнездышки, непоправимо рухнуло. Но пусть ей за это ответят! От каждого, кто был старше ее, она требовала назад свое наследство. Всю ночь она буйствовала, носилась по квартире, маленькая хрупкая фурия, за ней — звери (они были ее безобидными любимцами, потому что не умели говорить) всю вчерашнюю ночь, пока Филипп не удрал, заявив, что не собирается терпеть ее вопли, ее бессмысленную суету, беготню по лестнице, то вверх, то снова вниз, в подвал, где жил дворник, она ногами и кулаками барабанила по закрытой двери: «Вы, нацисты, зачем вы его выбрали, нищету, вот что вы выбрали, зачем вы все это устроили: катастрофу, войну, поражение, зачем пустили по ветру мое состояние, у меня было столько денег, вы, нацисты, нацисты» (дворник лежал на кровати, заперев дверь на засов, затаив дыхание, не шевелясь, думая: «Гроза пройдет, она утихомирится, все будет по-прежнему, надо переждать»). И другие нацисты, за другими дверьми, и ее отец, сонаследник, заложивший дверь на щеколду с предохранителем: «Эй, ты, нацист, кретин, мот, давай маршируй, почему не маршируешь, почему ты не с ними, ведь ты был с ними, носил на груди свастику, плакали мои денежки, не могли жить тихо? Вот и дотявкались». (Отец сидел за столом, не слыша криков, не оправдываясь, не задумываясь, обоснованны ли обвинения, держа перед глазами документы, банкноты, долговые обязательства, расписки в принятии вклада, подсчитывая: «Это я еще должен получить, и по этим акциям, и по тем, и еще пятую часть за соседский дом, а может, и по закладной Берлинского банка, правда, это восточный сектор, сказать трудно», США против превентивной войны.) Почему так беззаботен Филипп? Не потому ли, что живет на остатки ее средств, не потому ли, что его подкармливает бог ее деда, а его собственный бог оказался обманом? Если б только все это знать! Бледное лицо дрогнуло. Нетвердой походкой, пошатываясь, она подошла, раздетая, к его письменному столу, вынула из пачки бумаги белый неисписанный лист, сияющий ослепительной чистотой неосуществленного зачатия, вставила его в пишущую машинку и осторожно настучала одним пальцем: «Не сердись, Филипп. Ведь я люблю тебя. Останься».
Он не любил ее. За что ее любить? Он больше не гордился своим родством с ней. Равнодушие владело им. С какой стати ему волноваться? Высокие чувства не теснились в его груди и не распирали ее. Те, что жили внизу, под ним, занимали Ричарда не более, чем прочие древние народы: весьма поверхностно. Он находится здесь в служебной командировке; нет, в служебной — так говорят те, что живут под ним, казарменное племя, старые служаки, слуги своих господ, его поездка вызвана соображениями общественной пользы, он находится здесь по поручению своей страны и своего времени, он убежден, что наступило время его страны, век облагороженных стремлений, общественного порядка, пользы, планирования, руководства и предприимчивости, и потому, занимаясь теперь делами, он попутно совершит турне и с романтической иронией осмотрит мир и старинные замки. Ничего, кроме беспристрастности, они не должны ожидать от него. Это давало им шанс. Август плыл в Элладу не для того, чтобы заниматься благотворительностью. История заставила Августа взять на себя заботу о запущенных греческих делах. Он создал порядок. Он нянчился с горсткой фанатиков, мечтателей, захолустных патриотов; он поддерживал разумные начинания, поддерживал умеренно настроенных, капитал, академии; он проявлял терпимость к безумцам, мудрецам и гомосексуалистам. У него были свои интересы, но это давало им шанс. Ричард знал, что юн свободен от предрассудков и враждебных чувств, презрение и ненависть не отягощали его. Подобные эмоции — как отравляющие вещества, как чума, холера и оспа, побежденные цивилизацией болезни. Ричарду введена вакцина, он приучен к гигиене и очищен от всякой скверны. Вероятно, сам того не желая, он проявлял снисходительность, ибо был молод и переоценивал молодость и взирал свысока, он свысока взирал на них со всеми их традициями, на их земли, их королей, их границы, их раздоры, их философов, их гробницы, на весь их эстетический, просветительский и умственный перегной, их нескончаемые войны и революции, он свысока взирал на это сплошное жалкое поле битвы, земля лежала под ним, как на хирургическом столе: вся искромсанная. На самом деле, конечно, он видел совсем иное; он не видел ни границ, ни королей, особенно там, где пока еще расстилались ночь и туман, подобная картина не возникала и в его воображении, такой он видел эту часть света лишь сквозь призму своих школьных знаний. История была прошедшим временем, миром вчерашнего, датами в учебниках, мучением для школьников, однако с каждым днем история двигалась дальше, новая история, история в настоящем времени, и это означало, что ты в ней участвовал, формировался, рос, действовал и летал. Не всегда было ясно, куда летишь. Лишь на следующий день все получало свое историческое определение и одновременно смысл, становилось истинной историей, чтобы стареть в школьных учебниках, чтобы однажды этот день, это сегодня, это утро оказались тем, что зовут «моя юность». Он был молод, он был любопытен, он посмотрит, что это такое, земля его отцов. Это было путешествие на Восток. Крестоносцы порядка, вот кто они были такие, рыцари разума, общественной пользы и умеренной буржуазной свободы; господень гроб им был ни к чему. Стояла ночь, когда они достигли континента. Перед ними на ясном небосводе горел холодный огонь: утренняя звезда, планета Венера, Люцифер, светоносец античного мира. Он стал владыкой темноты. Ночь и туман лежали над Бельгией, над Брюгге, над Брюсселем и Гентом. Из предрассветного сумрака поднялся Кельнский собор. Утренняя заря отделилась от мира, как яичная скорлупа: родился новый день. Они летели над Рейном, вверх по течению. Спокойно-спи-страна-родная-стоит-на-Рейне-стража-стальная: отец пел эту песню в восемнадцать лет. Вильгельм Кирш пел ее в школе, в казарме, на учениях и в походе, стража отца, стража деда, стража прадеда, стража на Рейне, стража родных братьев, стража двоюродных братьев, стража на Рейне, могила предков, могила родственников, стража на Рейне, стража, не понявшая и не выполнившая приказа, они-не-должны-здесь-хозяйничать, кто они? Французы? А кто здесь всегда хозяйничал? Люди, что жили по его берегам, лодочники, рыбаки, садоводы, виноделы, торговцы, заводчики, влюбленные, поэт Гейне, кому здесь быть хозяином? Любому, кто пожелает, кто окажется рядом, не он ли, Ричард Кирш, восемнадцати лет, рядовой военно-воздушных сил США, разглядывающий Рейн сверху, теперь его хозяин или же он вернулся лишь для того, чтобы вновь нести стражу на Рейне с такими же благими намерениями, как и те, и, может быть, вновь оказаться в сетях непонимания исторического момента? «Будь я немного постарше, — думал он, — будь мне сейчас, ну, скажем, двадцать четыре года, а не восемнадцать, тогда в восемнадцать лет я уже мог бы летать здесь, я мог бы здесь убивать и здесь умереть, нам пришлось бы доставлять сюда бомбы, нам пришлось бы их сбрасывать, мы зажгли б рождественскую елку, разостлали бы ковер, мы стали бы для них смертью, ныряли бы в небо от их прожекторов, где это произойдет и когда? Где я буду заниматься тем, чему научился? Где буду сбрасывать бомбы? Кого бомбить? Этих или других? Тех, что дальше, или тех, что уже позади, или еще кого-нибудь?» Земля над Баварией была затянута облаками. Они летели в тучах. Приземлившись, они почувствовали запах сырости. На аэродроме пахло травой, бензином, выхлопными газами, металлом и еще чем-то новым, пахло чужой страной, это был запах пекарни, запах забродившего теста, дрожжей и винного спирта, бодрящий, возбуждающий аппетит, а из огромных городских пивоварен разило брагой и солодом.
Они шли по улицам, впереди Одиссей, великий король, маленький победитель, молодой, крепконогий, безобидный, зверообразный, а за ним Йозеф, ссохшийся, сгорбленный, старый, усталый и все же плут, и плутоватыми своими глазками он сквозь стекла дешевых, как из больничной кассы, очков смотрел на черную спину, смотрел с надеждой и доверчиво, он исполнял приятное поручение, нес легкую ношу, звучащий чемоданчик, «Bahama-Joe» с его переливами, «Bahama-Joe», с его оглушительной музыкой и трескотней голосов, «Bahama-Joe», с трубами, ударниками, тромбонами, визгом, и воем, и ритмом, который разрастался вширь и заражал девушек, девушек, которые говорили себе: «Ну и негр, ну и страшила, до чего бесцеремонный, нет, я бы не смогла», «Bahama-Joe», а другие рассуждали: «Деньги-то у них есть, полно денег, солдат-негр получает больше, чем наш управляющий, рядовой американской армии, у нас в школе все учили английский, Союз немецких девушек, можно ли выйти замуж за чернокожего? Закона об осквернении расы в Штатах нет, зато травля, ни в один отель не пустят, смуглокожее потомство, дети оккупации, несчастные малютки, и сами не поймут, кто они такие, они-то не виноваты, нет, я бы не смогла!» — «Bahama-Joe», — наяривал саксофон. Перед витриной обувного магазина стояла девушка, в стекле она увидела отражение проходящего мимо негра, она подумала: «Вон те лодочки на высоких каблуках пришлись бы мне впору, если б это было можно, конечно, тело у этих парней что надо, отличные мужчины, видела как-то на ринге, наш-то потом совсем раскис, а тому хоть бы что» — «Bahama-Joe». Они шли мимо пивных и забегаловок, солдатам союзных армий вход был запрещен, а из-за деревянных загородок выползали наружу зазывалы, валютчики, хапуги: «Эй, Джо, доллар не обменяешь? Как насчет бензина, Джо? Эй, Джо, девочку не хочешь?» Они уже сидели за столиками, обсуждали товар, тянули лимонад. Кока-колу, отвратительный кофе, вонючий бульон, постельный смрад, еще не отмытый запах вчерашних объятий, припудренные пятна на коже, соломенные, как у кукол, волосы, мертвые, обесцвеченные краской, они ждали, ежедневно заказывалась свежая дичь, они смотрели в окна, не подаст ли знак зазывала, кого ему там удалось заполучить, а черномазый, у этих широкая натура, никогда не скупятся, как и положено, дикие они все же парни, живот кому-то исполосовали: «Радоваться должны, что им белую женщину предлагают, это для нас позор, чудовищный, несмываемый позор». — «Эй, Джо, сдать ничего не хочешь?» — «Эй, Джо, может, чего купишь?» — «Я достану, Джо!» — «Я куплю, Джо!» Они роем кружились вокруг, налетевшие на мед мухи, творожистые лица, голодные лица, оставленные богом лица, крысы, акулы, гиены, земноводные, едва-едва покрывшиеся человеческой кожей, ватные плечи, Клетчатые пиджаки, заляпанные грязью макинтоши, пестрые носки, грязные замшевые туфли на толстых подошвах, карикатура на заокеанскую моду из журналов и фильмов, они же скитальцы, потерявшие родину, хлебнувшие горя, рассеянные по свету, жертвы войны. Они теребили Йозефа, «Bahama-Joe»: «Немецкие деньги твоему негру не нужны, а? Мы б обменяли. А бабу твой негр не хочет? Получишь три марки. И тебе, старина, дадим посмотреть, была бы музыка». «Bahama-Joe» не музыка, а серебряный звон. Одиссей и Йозеф слышали шепот и не слушали его. «Bahama-Joe», они не обращали внимания на шептунов, на шипящих змей, огромный, как кит, Одиссей, бережно отстранил их, оттеснил хлипких мошенников, нагулявшихся жеребцов, прыщавые морды, зловонные носы. Йозеф следовал за могучим Одиссеем, кренясь в его кильватере из стороны в сторону. «Bahama-Joe», они шли и шли, мимо новых кинотеатров: неумирающая страсть, безжалостно захватывающая история врача, мимо новых отелей: сад на крыше, вид на руины, час за коктейлем, на них летела известковая пыль, капал раствор, они шли по оживленным торговым улицам, проложенным средь пустырей и развалин, слева и справа тянулись одноэтажные бараки, вспыхивала хромированная сталь, неоновые огни, полированные зеркала, парижские духи, нейлоновые чулки, шотландское виски, калифорнийские, ананасы, разноцветные газетные киоски: где взять десять миллионов тонн угля? Перейти улицу было нельзя, горел красный свет. Поток трамваев, машин, велосипедистов, шатких трехколесных автомобилей и тяжелых американских грузовиков двигался через перекресток.
Красный свет преградил Эмилии путь. Она торопилась в ломбард, он закрывался в двенадцать, потом она хотела забежать к Унферлахту, старьевщику, сидящему в сыром подвале, он полезет к ней под юбку, затем к антикварке Фос, старой ворчунье, она ничего не купит, зато это рядом, и, наконец, она чувствовала, она знала, что придется пожертвовать жемчугом, тусклым, как луна, ожерельем, она должна будет зайти к Шеллаку, ювелиру. На ней были туфли из настоящей змеиной кожи, красивого фасона, но каблуки стоптались. Она надела тончайшие чулки, потому что Филипп любил тонкие, как паутина, чулки и становился нежнее, когда зимой, в сильный мороз, она возвращалась домой с обмороженными ногами, но — увы! — разрекламированные петли ползли и струились, как ручьи, вниз от колена к лодыжке. На подоле платья треугольная прореха, кто ее будет штопать? Меховой жакет, слишком теплый для этого времени года, был заношен и потрепан, хотя когда-то на него пошли лучшие сорта белки, что поделаешь, он заменял Эмилии демисезонное пальто, которого у нее не было. Ее юный рот был накрашен, легкая помада скрывала бледность, щек, распущенные волосы развевались под сырым ветром. Вещи она завернула в шотландский портплед, точно багаж путешествующих лордов и леди на карикатурах Вильгельма Буша и на страницах журнала «Флигенде блеттер». Умиление юмористов старого времени не передалось Эмилии. Любая ноша отзывалась в ее плече ревматической болью. А когда Эмилии было трудно, она делалась несносной, в нее вселялись упрямство и злость. Рассерженная, стояла она под красным светом и раздраженно смотрела на движущийся поток.
В консульской машине, в беззвучно и плавно скользящем кадиллаке, в экипаже богачей и в обществе богачей, крупных чиновников, политиканов, преуспевших дельцов, если только все это не было иллюзией, в просторном, сияющем чернотой катафалке мистер Эдвин переезжал перекресток. Его утомило путешествие; он проделал его, правда, лежа, но не сомкнув глаз. Он уныло всматривался в тусклый день, в незнакомую улицу. Это была страна Гете, страна Платена, страна Винкельмана, по этой площади ходил Штефан Георге. Мистер Эдвин мерз. Он вдруг почувствовал себя ненужным, брошенным, старым, слишком старым, дряхлым стариком, каким он и был на самом деле. Всем своим старым, но и теперь еще по-юношески стройным телом он вжался в мягкую обивку сиденья, словно хотел уползти. Поля его черной шляпы терлись о подушки, он снял шляпу, легкую как пушинка, изделие с Бонд-стрит, и положил на колени. Длинные шелковистые седые волосы Эдвина были тщательно расчесаны на пробор. Благородное лицо, в котором угадывались аскетизм, самообладание и собранность, стало сердитым. Черты заострились, он стал похож на старого хищного коршуна. Секретарь консульства и литературный импресарио Американского клуба, посланные на вокзал встретить мистера Эдвина, сидели впереди на откидных сиденьях, они нагибались к нему, считая своим долгом вести с ним беседу и развлекать лауреата, знаменитость, диковинное животное. Они ему указывали на мнимые достопримечательности города, объясняли, где и когда состоится его доклад, болтали — создавалось впечатление, будто уборщицы непрерывно шлепают мокрыми тряпками по пыльному полу. Эдвин убедился, что эти господа говорят на самом обычном жаргоне. Это его раздражало. Временами, приобщаясь к прекрасному, мистер Эдвин любовно пользовался обыденной лексикой, но в устах благовоспитанных господ, принадлежавших к той же, что и он, социальной среде (Моя социальная среда, какая среда? одинаковое отношение ко всем, посторонний наблюдатель, вне классов, вне группировок), этот жаргон, американский язык, тягучий, как жевательная резинка, угнетал его, раздражал и злил. Эдвин еще глубже забился в угол машины. Что несет он этой стране, стране Гете, Винкельмана, Платена, что несет он ей? Они будут внимательны и, возможно, мнительны, эти побежденные, они будут настороже, уже воспряв от несчастья, пугливы и подозрительны — ведь они были на краю бездны, заглянули смерти в глаза. Есть ли у него миссия, несет ли он утешение, объясняет ли людское страдание? Он собирался говорить о бессмертии, о вечности духа, о неумирающей душе западного мира — что же теперь? Теперь его охватило сомнение. Его миссия была бездушной, его знание — избранным. Да, избранным. Он вобрал его в себя из книг, он получил, собирая по капле, экстракт из духа тысячелетий, он отбирал из всевозможных наречий; да, избранным, ибо это был святой дух, отлитый в слова, драгоценные, избранные слова, квинтэссенция, сверкающая, дистиллированная, сладкая, горькая, отравляющая, целебная, почти объяснение, но объяснение одного лишь исторического процесса, да и то, говоря по правде, объяснение весьма сомнительное, отточенные, умные фразы, чувствительные реактивы и все же: он прибыл с пустыми руками, без даров, без утешения, с ним была не надежда, лишь печаль и усталость, нет, не апатия — пустота в сердце. Не отказаться ли от выступления? Он и до этого видел разрушения, оставшиеся от войны, разве мог не заметить их тот, кто побывал в Европе? Он видел их в Лондоне, во Франции и Италии, страшные неприкрытые раны городов, однако здесь, на самом пораженном участке Европы, по которой он путешествовал, из окна консульской машины, защищенный от пыли, укачиваемый плавной ездой на пружинистых рессорах и толстых резиновых шинах, он видел иное: все было расчищено, убрано, заасфальтировано, вновь приведено в порядок, и именно поэтому все выглядело так зловеще и так непрочно. Этого уже никогда не восстановить. Он будет говорить о Европе и для Европы, но втайне он, наверно, мечтал разломать, разбить ту маску, в которой перед ним предстала столь горячо любимая им часть света, любимая духовной любовью, или же дело обстояло так, что он, мистер Эдвин, отправившийся в позднее путешествие, дабы насладиться триумфом и заприходовать свою позднюю славу, что пришла к нему — увы! — лишь по случайному стечению обстоятельств, постиг бренность бытия и став собратом птицы Феникс, которую ждал огонь — пусть обратится в пепел пестрое оперение, и эти магазины, и эти люди, и все это, за неимением лучшего, пустая болтовня в машине, до чего глупо; так что же он им скажет? Может случиться, что он умрет в этом городе. Сообщение. Заметка в вечерних выпусках. Несколько некрологов в Лондоне, Париже и Нью-Йорке. Этот черный кадиллак словно катафалк. «О ужас, мы задели велосипедиста, он качается, нет, не упал».
Он не упал, сохранил равновесие. Он завихлял из стороны в сторону, но удержался и вывел велосипед на свободное место, он, доктор Бехуде, психиатр и невропатолог, нажал на педали в покатил вперед, сегодня вечером он должен быть в Американском клубе, там состоится доклад мистера Эдвина, беседа о европейском духе, речь о могуществе духа, о победе духа над материей, дух побеждает болезни, болезни обусловлены психическим состоянием, страдания излечиваются через душу. У Бехуде кружилась голова. На этот раз процедура отняла у него силы. Вероятно, он слишком часто соглашается на сдачу крови. Миру нужна кровь. Доктору Бехуде нужны деньги. Торжество материи над духом. Быть может, завернуть за угол, слезть с велосипеда, зайти в пивную и чего-нибудь выпить для бодрости? Он плыл в потоке машин. Он чувствовал головную боль — когда на нее жаловались его больные, он не придавал этому значения. Крутя педалями, он ехал к Шнакенбаху, измученному болезнью учителю из профессиональной шкоды, даровитому кропателю формул, Эйнштейну из общественного университета, призраку, пристрастившемуся к первитину и бензидрину. Бехуде жалел, что не дал вчера учителю таблеток, на которых тот держался. Теперь он вез Шнакенбаху рецепт на лекарство: оно утолит его болезненную страсть, ненадолго поддержит его жалкое существование и одновременно еще больше подорвет его здоровье. Он с удовольствием отправился бы к Эмилии. Она ему нравилась: он считал, что она находится в более угрожающем положении, чем Филипп, «тот все сумеет превозмочь, даже свою супружескую жизнь, выносливое сердце, невроз, вне всякого сомнения, невроз, псевдостенокардия, одно другого не слаще, но сердце выносливое, по виду не скажешь», и тем не менее Эмилия не шла к нему на прием и исчезала, когда он навещал Филиппа на дому. Он не заметил, что на перекрестке, который он только что проехал, стояла Эмилия, ожидая, когда загорится зеленый свет. Он налегал на руль, правую руку держал на тормозе, указательный палец левой — на звонке: неверный сигнал может быть причиной смерти, неверная доза может привести к разоблачению, неверный ночной звонок… понимает ли он Кафку?
Правя небесно-голубым лимузином, Вашингтон Прайс ехал через перекресток. Сделать это или не сделать? Он знал, что у цистерн в его автопарке есть потайные краны. Риск невелик. Требуется лишь вступить в долю с водителем цистерны, подкатить к немецкой заправочной станции, которую знает каждый шофер, и откачать несколько галлонов. Деньги обеспечены, неплохие деньги. Деньги ему нужны. Он не хочет оказаться в проигрыше. Ему нужны Карла и ребенок от Карлы. В его послужном списке нет еще ни одного взыскания. Он верит в порядочность. У каждого гражданина есть свой шанс. У черного человека тоже есть шанс. Вашингтон Прайс — сержант американской армии. Вашингтон Прайс должен разбогатеть. Разбогатеть хотя бы временно, хотя бы на сегодня, на то время, пока он здесь. Карла поверит богатству. Деньгам она поверит скорее, чем его словам. Карла не хочет ребенка. Она боится. Боже мой, чего она так боится? Вашингтон — самый лучший, самый сильный и самый стремительный игрок в знаменитой бейсбольной команде «Алые звезды». Но он уже не самый молодой. Этот убийственный бег по полю! Дается уже с трудом. Легким не хватает воздуха. Но пожалуй, еще год-два он выдержит. Он еще покажет себя на матчах. Ревматическая боль пронизала его руку, это было предупреждение. Он не пойдет на авантюру с бензином. Он поедет в Американский магазин. Он должен купить Карле подарок. Он должен позвонить домой. Ему нужны деньги. И как можно быстрее…
И как можно быстрее пересесть с шестого на одиннадцатый. Она еще застанет доктора Фрамма. Хорошо бы чуть опоздать и прийти, когда прием окончится. У него будет время поговорить с ней. Это надо сделать. И как можно быстрее. Вашингтон славный парень. Как она тогда боялась! Первый день в расположении части. Одни негры. Лейтенант сказал: «Не уверен, что вы останетесь». Они толпились за дверью, прижимались расплющенными, как пластилин, носами к стеклу, одно лицо, другое, третье. Кто был в клетке? Кем была представлена порода в зоологическом саду, теми, что стояли за дверью, или той, что сидела перед дверью? Неужели так велика была пропасть, отделявшая служащую германского вермахта, секретаршу местного коменданта, от чернокожих солдат одной из транспортных частей армии США? Она писала, бойко писала по-английски, склонившись над машинкой, лишь бы не видеть чуждого ей облика, темной кожи, этой мягкой пластичности, скрытой в эбеновом дереве, мужчину, лишь бы слышать не гортанную речь, а только текст, который он диктует, она не могла не работать, не могла сидеть на шее у матери, не могла оставаться с фрау Беренд, не могла согласиться с ней, что капельмейстер виновен, надо было заботиться о сыне, его отец остался на Волге, то ли под водой, то ли под землей, пропал без вести в русских степях, некому посылать открытки на сталинградский фронт, надо было как-то выкручиваться, грозила голодная смерть, наступили трудные годы, сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой, голодная смерть, она твердила себе «надо», почему ей говорят «не надо», разве они не такие же люди? Он появился вечером. «Я отвезу вас домой». Он шел с ней рядом по коридору. Ей казалось, что она голая. В проходе стояли мужчины, темные в коридорных сумерках, их глаза были как беспокойные белые летучие мыши, их взгляды — как неподвижные мишени на ее теле. Он сел рядом и взялся за руль. «Где вы живете?» Она ответила. Он молчал, пока они ехали. Перед ее домом он остановился. Открыл дверцу. Протянул шоколад, консервы, сигареты, целое богатство по тем временам. «Всего хорошего». И больше ничего. И так каждый вечер. Он заходил за ней в канцелярию, вел ее по коридору, где застыли в ожидании темные фигуры мужчин, отвозил ее домой, молча сидел рядом в машине, что-то дарил ей, говорил: «До свидания». Порой, устроившись на сиденье, они оставались в машине возле ее дома по часу и больше, молча и не шевелясь. На улицах тогда еще были груды щебня — остатки зданий, разрушенных при бомбежке. Ветер ворошил мусор, поднимал пыль. Все лежало в руинах, словно в краю мертвых, по ту сторону реальности каждого вечера, Троя, Геркуланум, Помпеи, исчезнувший мир. От сотрясения рухнула стена. Облако пыли вновь окутало джип. Через месяц с небольшим Карла не выдержала. Ей уже снились негры. Ей снилось, что ее насилуют. К ней тянулись черные руки, хватали ее, они появлялись из-под развалин, как змеи. Она сказала: «Больше не могу». Он поднялся в ее комнату. Так бывает, когда тонешь. Не Волга ли? Увлекающий ее поток был не льдом, а пламенем. На другой день стали приходить соседи, знакомые, пришел ее бывший начальник по вермахту, все они явились, стали просить сигарет, консервов, кофе, шоколад: «Ты скажи своему другу, Карла, он ведь отоваривается и в Американском магазине и в Американском клубе», «Послушай, Карла, кусок мыла, твой приятель не смог бы, а?» Вашингтон Прайс покупал, доставал, приносил. Друзья Клары нехотя говорили «спасибо». Казалось, Карла выплачивает дань. Друзья Карлы забывали, что американские товары стоили доллары и центы. Как это выглядело? Смешно? Красиво? Могла она гордиться? Карла в роли благодетельницы? Она уже ничего не понимала, а думать ей было в тягость. Она оставила работу в военной части, поселилась в квартире, в которой другие девушки принимали других мужчин, стала жить с Вашингтоном, она не изменяла ему, хотя возможностей для этого было достаточно, даже более чем достаточно, поскольку все, и черные и белые, и немцы и не-немцы, были убеждены, что, раз она теперь живет с Вашингтоном, значит, она пойдет с каждым, это ее распаляло, и, неуверенная в своем чувстве, Карла спрашивала себя; «Люблю ли я его, люблю ли я его на самом деле? Нет, мы как чужие, ну и пусть, я не хочу изменять ему, не буду, это то, что я должна ему, ему и никому больше», и, проводя время праздно, она осваивала красочный мир бесчисленных журналов, которые рассказывали ей, как живут женщины в Америке, автоматизированные кухни, стиральные и посудомоечные чудо-машины все делают сами, а ты лежишь в кресле, смотришь телевизор, Бинг Кросби выступает в каждом доме, мальчики из венского хора разливаются соловьями перед электрическим камином, в пышных подушках пульмановского вагона можно проехать с востока на запад, вечером в Сан-Франциско на берегу залива сидишь в автомобиле обтекаемой формы, наслаждаешься огнями и пальмами во всем их великолепии, страховые общества и изготовители пилюль дают гарантии на любой случай, и тебя больше не тревожат сны, потому что, выпив искусственного молока, you can sleep soundly to-night, там женщина — королева, ей все служит и приносится в жертву, она — the gift that starle the home, а у детей куклы плачут настоящими слезами; и это единственные слезы, которые проливаются в том раю. Карле хотелось стать женой Вашингтона. Она была готова последовать за ним в Штаты. Через своего бывшего начальника, коменданта, который теперь заведовал делопроизводством в юридической консультации, она достала свидетельство о гибели мужа, пропавшего без вести на Волге. И вдруг оказалось, что она ждет ребенка, чернокожего, он шевелится у нее в животе, он был не ко времени, он вызывал тошноту, нет-нет, он ей не нужен, доктор Фрамм ей поможет, поможет ей от него-избавиться, и как можно быстрее…
«Перед вами квартал, который был полностью разрушен. За пятилетний восстановительный период благодаря демократическому руководству и поддержке со стороны союзников город вновь превращен в цветущий торгово-промышленный центр». План Маршалла включает и Германию, программа помощи Европе сокращена, сенатор Тафт против субсидий. Туристский автобус с группой учительниц из штата Массачусетс проезжал перекресток. Сами того не зная, они путешествовали инкогнито. Ни одному немцу, смотревшему на женщин в автобусе, не пришло бы в голову, что это учительницы. Это были дамы, удобно расположившиеся на сиденьях из красной кожи, прекрасно одетые, в меру накрашенные, молодо выглядевшие и на самом деле молоды, так по крайней мере казалось; богатые, холеные, праздные дамы, убивающие время на осмотр города. «Если б вы не бомбили город, здесь все имело бы иной вид, да и вас бы здесь не было, американские солдаты, ну ладно, но зачем же тратить оккупационные деньги на этих баб, ведь они все тунеядки». Американская учительница получает — сколько же она получает? — а-а, все равно бесконечно больше, чем ее немецкая коллега в Штарнберге, бедное запуганное существо: «Окружающих нельзя шокировать, самую малость косметики священник сочтет за безнравственность, директор может занести в личное дело». Образование в Германии — тягостное и тоскливое занятие, чуждое радостям жизни, изящество, мода — а ну их! Да и вообще вообразить-то немыслимо, чтобы накрашенная, надушенная особа стояла у доски в немецкой школе, чтобы она каникулы проводила в Париже, слушала лекции в Нью-Йорке или Бостоне, штат Массачусетс, бог ты мой, волосы шевелятся от ужаса, нет, этому не бывать, мы — бедная страна, и в этом наша добродетель. Кэй сидела рядом с Кэтрин Уэскот. Кэй был двадцать один год. Кэтрин Уэскот — тридцать восемь. «Ты влюблена в зеленые глаза Кэй, — сказала ей Милдред Бернет, — зеленые глаза, кошачьи глаза, лживые глаза». Милдред было сорок пять лет, она сидела впереди. Один день им был отведен на осмотр города, два других — на поездку по американской оккупационной зоне. Кэтрин записывала все, что говорил человек из американского бюро путешествий «Экспресс», стоявший рядом с шофером. Она думала: «Попробую-ка использовать на уроке истории, это ж исторический материал, Америка в Германии, stars and stripes над Европой, я это теперь видела, сама прочувствовала». Кэй решила не записывать во время экскурсий. И так-то почти ничего не удавалось увидеть. Лишь в отеле Кэй переписывала в свой путевой дневник самое существенное из конспекта Кэтрин. Кэй была разочарована. Романтическая Германия? Здесь какой-то мрак. Страна поэтов и философов, музыки и песен? Люди с виду, как и всюду. На перекрестке стоял негр. «Bahama-Joe» неслось из транзистора. Все как в Бостоне, совсем как на окраине Бостона. Вероятно, другую Германию выдумал профессор с кафедры германистики в их колледже. Его звали Кайзер, до тридцать третьего года он жил в Берлине. Ему пришлось эмигрировать. «Наверно, он испытывает тоску по родине, — думала Кэй, — ведь это как-никак его родина, он и видит ее иначе, чем я, Америку он не любит, зато здесь, он считает, одни поэты, здесь меньше поглощены делами, чем у нас, однако ж его заставили отсюда уехать, почему? Он такой милый, и у нас в Америке есть поэты, писатели, и, как говорит Кайзер, крупные писатели, но какую-то разницу он все же видит: Хемингуэй, Фолкнер, Вулф, О'Нил, Уайлдер; Эдвин живет в Европе, совсем порвал с нами, и Эзра Паунд тоже, у нас в Бостоне жил Сантаяна, у немцев есть Томас Манн, но и тот в Америке, даже забавно, и он в изгнании, а еще у них были Гете, Шиллер, Клейст, Гельдерлин, Гофмансталь; Гельдерлин и Гофмансталь — любимые поэты доктора Кайзера, и элегии Рильке, Рильке умер в двадцать шестом, кто же у них теперь? Сидят на развалинах Карфагена и льют слезы, хорошо б улизнуть, побыть без группы, вдруг я с кем-нибудь познакомлюсь, например с поэтом, я, американская девушка, поговорю с ним, скажу ему, чтоб не грустил, но Кэтрин от меня ни на шаг, прямо надоела, я уже взрослая, она не хочет, чтоб я читала „За рекой, в тени деревьев“, сказала, что такую книгу вообще не надо было печатать, а, собственно, почему, из-за маленькой графини? Интересно, а я смогла б вот так сразу?» — «Какой тусклый город, — думала Милдред, — и как плохо одеты женщины». Катрин пометила в блокноте: «Тяжелое положение женщин все еще слишком очевидно, равноправия с мужчиной не достигнуто». Об этом она будет говорить в женском клубе штата Массачусетс. Милдред думала: «Какой идиотизм — путешествовать с группой, где одни женщины, представляю, как мы всем опротивели, женщина — слабый пол, путешествие утомительное, а что видишь? Ничего. Который год подряд впутываюсь в это дело, опасное семя, мучители евреев, на каждом немце стальная каска, да где же все это? Мирные люди, бедны, конечно, нация солдат, не верь тому, кто говорит «без меня», Кэтрин не любит Хемингуэя, зашипела как гусыня, когда Кэй взяла книгу, вот уж страшная книга, графиня ложится в постель со старым майором, Кэй тоже легла бы с Хемингуэем, только где же его отыщешь, вместо этого Кэтрин приносит ей перед сном в постель шоколад. Кэй, душечка, ах, зеленые глаза, они сводят ее с ума, это что такое? Ну, конечно, же, писсуар, такое вот вижу, а памятники пропускаю, уж не обратиться ли к психиатру? Какой смысл? Слишком поздно, в Париже на подобных местах — листы гофрированной стали, как короткие повязки на бедрах у готтентотов, чтоб молодые люди не смущались, что ли?»
Зеленый свет. Мессалина ее заметила. Похотливая жена Александра. Эмилия хотела ускользнуть, спрятаться, но попытка скрыться в туалет не удалась: это был писсуар для мужчин, прямо на углу улицы. Эмилия поняла это лишь тогда, когда увидела перед собой мужчин, застегивающих на ходу брюки. Эмилия перепугалась, споткнулась, оглушенная аммиачными парами и запахом дегтя, у нее в руках был тяжелый портплед, смешной потешный портплед карикатуристов, еще немного — и она наткнулась бы на мужские спины, спины, над которыми в ее сторону поворачивались головы, глаза, задумчиво устремленные в пустоту, глуповатые лица, принимавшие удивленное выражение. Мессалина не теряла из виду выслеженную жертву; она отпустила такси, которое взяла, чтобы ехать к парикмахеру; надо было обесцветить и начесать волосы. Теперь она ждала у выхода из туалета. Сгорая от стыда, Эмилия выбежала из мужского убежища, и Мессалина закричала ей: «Эмилия, детка, ты что, уличных знакомств ищешь? Рекомендую тебе крошку Ганса, приятеля Джека, ведь Джека ты знаешь, они все у меня бывают. Ну, здравствуй, как дела, дай поцелую тебя, личико у тебя такое свежее, румяное. Ты совсем зачахла, заходи-ка вечерком ко мне, будет компания, может быть, приедет писатель Эдвин, он, говорят, уже в городе, я с ним не знакома, не слышала даже, что он там написал, знаю, что получил премию. Джек его наверняка затащит, познакомим его с Гансом, повеселимся!» Эмилию коробило, когда Мессалина называла ее деткой, она ненавидела Мессалину, когда та упоминала Филиппа, любая реплика Мессалины смущала ее и оскорбляла, но так как в супруге Александра, в этой великанше атлетического сложения, она видела подобие мерзостного дьявола, от которого никуда не деться, всесильную и не брезгающую насилием особу, помпезный и уродливый монумент, то она каждый раз испытывала трепет и, встречаясь с ней, с монументом, делала книксен, совсем как маленькая девочка, и смотрела на монумент снизу вверх, что еще сильнее разжигало Мессалину: утонченная вежливость Эмилии приводила ее в неописуемый восторг. «Она соблазнительна, — думала Мессалина, — зачем она живет с Филиппом? Она его любит, другой причины нет, вот смех, я долго этого не могла раскусить, наверно, взял ее девушкой, такие браки бывают, первый мужчина, спросить ее? Нет, не рискну, одета не ахти, все истрепано, фигурка что надо, и с лица не дурнушка, всегда хорошо выглядит, а мех никудышный, беличий, нищая она принцесса, интересно, какова в постели? Думаю, неплоха. Джек на нее давно нацелился, тело как у мальчишки, а вдруг Александр? Да она и не придет, разве что с Филиппом, он угробит девочку, ее надо спасать, живет на ее деньги, бездарность, Александр просил его состряпать сценарий, а он что сделал? Ничего, смущался да отшучивался, после вообще пропал, играет в непроницаемого, непризнанный гений, из тех писак, завсегдатаев „Романского кафе“ в Берлине и парижских кабаре, еще и важничает, чучело да и только, жаль девочку, смазливая и ротик чувственный». А Эмилия думала: «Ну и везет же мне, угораздило ее встретить, когда иду с вещами, обязательно кого-нибудь да встречу, стыд какой, этот идиотский плед, она, конечно, сразу догадается, что я иду в ломбард, к старьевщикам, несу что-то продавать, на мне написано, слепой, и тот бы увидел, начнет язвить, расспрашивать о Филиппе, о его книге, дома лежат белые нетронутые листы бумаги, стыд какой, он, я знаю, мог бы написать книгу, но не получается, военная провокация — начало мировой войны, что она понимает? Эдвин для нее — только имя в газете, ни одной его строчки не прочла, знаменитости коллекционирует, даже Гренинг, врач-феномен, был у нее дома, правда ли, что она лупит Александра, когда застает его с другими женщинами, что она понимает? Надо спешить, зеленый свет…»
Зеленый свет. Они двинулись дальше, «Bahama-Joe». Сощурившись, Йозеф посмотрел на «Колокол», старую гостиницу. Сгорев до основания, она теперь воскресла в виде дощатого барака. Йозеф потянул своего черного повелителя за рукав: «Желаете пить пиво, мистер? Здесь очень хорошее пиво». В его взгляде была надежда. «О пиво», — сказал Одиссей. Он засмеялся, его широкая грудь вздымалась и опускалась от смеха: волны Миссисипи. Он хлопнул Йозефа по плечу: у того подогнулись колени. «Пиво!» — «Пиво!» Они вошли, вошли в старый, знаменитый, уничтоженный, вновь восстановленный «Колокол», рука об руку, «Bahama-Joe», они пили: пена лежала на их губах, как снег.