Книга: История всех времен и народов через литературу
Назад: Царь Николай I. Тема Кавказа в русской литературе XIX в. и французская мемуаристика (А. Кюстин, Т. Делорд и др.)
Дальше: «Диалектика души» и литературный процесс запада

Кавказ в различные периоды творчества Л.Н. Толстого

Отечественными исследователями давно установлено, что творческий метод Толстого на протяжении всего жизненного пути не оставался неизменным. Более того, определено даже, как конкретно изменился тот или иной элемент художественной структуры в зависимости от времени создания того или иного произведения: пейзаж, портрет, характер внутренних монологов, особенности сюжета и т. д.
Постараемся обнаружить конкретные закономерности, которые, по сути дела, и определили все вытекающие частности в изменении художественного метода Толстого к концу творческого пути, и закономерности эти как ни в каком другом произведении наиболее ярко проявляются именно в «Хаджи-Мурате».
В частности, в том, что образ Хаджи-Мурата, созданный на основе художественных средств, не имеющих, казалось бы, отношения к «диалектике души», тем не менее дает исчерпывающее представление о внутреннем мире восточного человека именно в движении, в диалектической смене ощущений, чувств и мыслей.
Но прежде чем Толстой вплотную подошел к созданию образа Хаджи-Мурата, он проделал довольно большой путь от первых своих кавказских рассказов («Набег», «Рубка леса») до создания «Хаджи-Мурата». Что же это был за путь? Каким образом развивалась творческая мысль автора?
Для того чтобы определить в полной мере оригинальность самого Толстого в разработке кавказской темы, необходимо сопоставить его творчество с рядом других известных авторов.
В повестях А.А. Бестужева-Марлинского, например, читатель глава за главой открывает для себя все новые и новые стороны характера героя, проявляющиеся в цепи сюжетных сцен, монологов-исповедей и описаний природы. В отличие от повестей этого писателя герой Лермонтова, Печорин хотя и меняется на протяжении всего повествования, но изменение это дано как бы в дробном виде: в каждой сюжетной сцене Печорин остается неизменным. И единый процесс духовного изменения заменен простыми указаниями на определенные стадии.
Толстой же в отличие от предшественников преследует в кавказских рассказах принципиально новую задачу: показать, как под влиянием окружающей среды, войны с горцами постепенно, день за днем, начинает меняться сознание человека. Задача, на первый взгляд, кажется восходящей к руссоистским представлениям: в общении с природой, с первобытным, неиспорченным обществом городской человек преображается – сам характер его меняется. Ярче всего эта особенность толстовского психологизма проявилась в его повести «Казаки». Чего стоит хотя бы сцена, где Оленин впервые увидел горы. Писатель подчеркивает, что «с этой минуты все, что только он (Оленин. – Е.Ж.) видел, все, что он думал, все, что он чувствовал, получало для него новый, строго величавый характер гор. Все московские воспоминания, стыд и раскаяние, все пошлые мечты о Кавказе, все исчезли и не возвращались более» (6, 14).
* * *
О полемике Толстого со своими предшественниками говорит еще и тот факт, что, задумав в 1853 г. написать рассказ «Разжалованный» – правда, этот замысел осуществился только три года спустя, – писатель в центре своего художественного исследования поставил ничтожную личность – деклассированного дворянина Гуськова. В этом рассказе Толстой буквально уничтожает одно из очень стойких романтических представлений о кавказской жизни. Разжалованные в солдаты дворяне всегда представлялись читателю в ореоле романтики и таинственности. Здесь же, напротив, все жизненно и снижено до предела. Разжалованный в данном случае оказывается даже ниже, чем все остальные кавказские офицеры. Мы видим, что писатель уже в своих ранних кавказских произведениях оказывается до конца верным своему ведущему художественному принципу «срывания всех и всяческих масок». Более того, это стремление к кропотливому анализу жизненных явлений и обусловило, на наш взгляд, поступательное развитие всей кавказской темы. И развитие это шло не только по изучению внутренней жизни кавказских офицеров. Главным направлением оказалось изучение людей чуждой и незнакомой культуры Востока.
Так, горцы в рассказе «Рубка леса» (1855) представлены в виде темной враждебной силы или непонятных существ, населяющих сказочную страну «Кавказ» в интерпретации устных солдатских баек. Солдат Чикин рассказывает своим товарищам небылицу «о тавлинцах», которые «в каменных горах живут и камни замест хлеба едят. Те большие, говорю, равно как колода добрая, по одному глазу во лбу, и шапки на них красные вот так и горят…» (3, 49).
По мнению У.Б. Далгат, в этом юмористическом рассказе Чикина о «тавлинцах» слышится отзвук преданий об одноглазых великанах, широко известных в Дагестане и за его пределами.
А вот как автор описывает начало боя: «Впереди нас, за срубленным лесом, открылась довольно большая поляна. По поляне со всех сторон расстилался где черный, где молочно-белый, где лиловый дым костра, и странными фигурами носились белые слои тумана. Далеко впереди изредка показывались группы верховых татар, и слышались нечастые выстрелы наших штуцеров, их винтовок и орудий» (3, 51).
Герои рассказа Толстого смутно представляют, что такое горцы. Для них это просто татары – без каких бы то ни было национальных различий. Они – некая нерасчлененная враждебная масса, причудливо воспринимаемая народным сознанием. Враждебная потому, что несет смерть русским. А что они, русские солдаты, убивают горцев, жгут аулы, угоняют скот, уносят чужое имущество, – это до них не доходит. Они не понимают самого главного – того, что уже постиг Толстой (как до него Пушкин, Лермонтов, Бестужев-Марлинский, Полежаев) в то время: война Николая I против горцев Кавказа – несправедливая война. Правда, даже на этом этапе Толстой уже попытался отразить многолетний опыт войны на Кавказе. Пусть смешно и нелепо, но все-таки в народном сознании постепенно начинает появляться определенная дифференциация, различие кавказских народностей, а мы знаем, что всякого рода расчленение – это первая ступень познания.
* * *
Если в 50-е гг. Л. Толстого не интересовало, что думает и чувствует горец, то через пятьдесят лет все кардинально изменилось. Об этом свидетельствует сопоставление близких и в то же время различных по своим внутренним задачам сцен.
На первый взгляд в сцене набега в повести «Хаджи-Мурат» и в раннем рассказе Л. Толстого «Набег» один и тот же сюжет, одна и та же система образов, более того, отдельные факты – и те совпадают: песня про Шамиля, например, в обоих случаях повторяется слово в слово. Но если в рассказе основной акцент сделан на описание переживаний повествователя, и все события рассматриваются через призму его восприятия, то в повести мы на все смотрим глазами бесстрастного судьи.
В «Хаджи-Мурате» писатель подчеркнуто убирает романтический оттенок, ранее присущий образам офицеров. Здесь нет и вопроса о храбрости, основного вопроса, решаемого в «Набеге» на всех уровнях: философском, бытовом, нравственном. Описание как бы приземлено, снижено до уровня бытовизма. Они, русские офицеры, теперь – или люди жестокие и ограниченные, или откровенные пьяницы. Ничего привлекательного в них нет и быть не может. Толстой как бы спорит с самим собой и показывает не только «подвиги» русских военных, но и последствия их «подвигов». В самостоятельную главу выделено детальное описание тех бед и ужасов, которые обрушились на горцев. Описание последствий набега развивается по нарастающей.
Толстой специально обращает внимание читателей, что это был тот самый аул Махкет, в котором в свое время остановился Хаджи-Мурат. Читатель уже знает Садо. Его гостеприимство и готовность ценой собственной жизни защищать неприкосновенность Хаджи-Мурата, бесспорно, завоевали определенную симпатию у читателя. Тем более усиливается чувство несправедливости, когда мы узнаем, что у Садо русские разрушили дом, убили сына.
В «Набеге» описывается старик-чеченец, который безропотно идет в плен к русским.
«Старик, всю одежду которого составляли распадавшиеся в лохмотьях пестрый бешмет и лоскутные портки, был так хил, что туго стянутые за сгорбленной спиной костлявые руки его, казалось, едва держались в плечах, и кривые босые ноги насилу передвигались. Лицо его и даже часть бритой головы были изрыты глубокими морщинами; искривленный беззубый рот, окруженный седыми подстриженными усами и бородой, беспрестанно шевелился, как будто жуя что-то; но в красных, лишенных ресниц глазах еще блистал огонь и ясно выражалось старческое равнодушие к жизни.
Розенкранц через переводчика спросил его, зачем он не ушел с другими.
– Куда мне идти? – спросил он, спокойно глядя в сторону.
– Туда, куда ушли другие, – заметил кто-то.
– Джигиты пошли драться с русскими, а я старик.
– Разве ты не боишься русских?
– Что мне русские сделают? Я старик, – сказал он опять, небрежно оглядывая кружок, составившийся около него.
Возвращаясь назад, я видел, как этот старик, без шапки, со связанными руками, трясся за седлом линейного казака и с тем же бесстрастным выражением смотрел вокруг себя. Он был необходим для размена пленных» (3, 34–35).
В данном случае все ограничивается как будто бы внешним описанием: и худоба старика, и его глубокие морщины, и красные, лишенные ресниц глаза, в которых блестел огонь и ясно выражалось старческое равнодушие к жизни, – все это мало чего говорит нам о внутреннем мире героя. Идет простое перечисление, необходимое автору только для того, чтобы еще более усилить у читателя впечатление необычности для европейского человека восточного фатализма, с которым старик спокойно отправляется в плен к русским.
Ничего новаторского в этом пока еще нет. Восточный фатализм был известен Р. Киплингу, Р. Стивенсону, Д. Конраду, У. Коллинзу и происходил от неправильно понятого Корана. Но уже здесь заложено то, что откроется потом!
Два мира с двумя несовпадающими системами нравственных понятий здесь едва намечены, но уже «присутствует» авторское осуждение одной из сторон. Неуважение к старику, насилие над ним остались как бы за кадром. Но в кадре – связанные руки и непокрытая голова: шапку или сбили, или отняли.
Вот перед нами тот же самый старик, только уже в «Хаджи-Мурате»: «Старик дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены: были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все ульи с пчелами» (35, 80).
Здесь нет места восточному фатализму, ставшему еще задолго до Л. Толстого литературным штампом. Здесь идет перечисление потерь, причем указывается самая большая из них: «главное, сожжены все ульи с пчелами». Вспомним, с какой радостью потчевал старик Хаджи-Мурата этим медом. Мед для него очень многое значит, это его, старика, достоинство и гордость. Толстой специально подчеркивает, что обожженные абрикосовые и вишневые деревья были посажены стариком и выхожены. Автор скрупулезно обращает внимание читателя на то, что именно два стожка сена были сожжены русскими. Не будем забывать, как суровы горы, какого труда стоит людям обрабатывать эту землю, собирать урожай. Каждая из перечисленных потерь в сознании жителей немирного аула Махкет связана с мыслью о неминуемой голодной смерти.
Это была несправедливая война. Толстому был известен документ, полный драматизма для горцев. В «Обозрении высочайше предначертанного плана к общему усмирению кавказских горских племен» (от 13 марта 1840 г.) была изложена установка Николая I: силой оружия, голодом и разорением подавить сопротивление горцев. Император требовал удушить освободительное движение «посредством постепенного овладения всеми или большей частью способов, какие теперь имеют горцы к своему существованию». Реализуя этот план, царские генералы вырубали леса, прорубали просеки, «удобные» для расстрела картечью толп ополченцев, жгли сады, вытаптывали посевы, взрывали сакли и мосты, добивались «занятия русским поселением удобных к хлебопашеству низменностей», блокировали черноморское побережье, стремились перекрыть торговые связи горцев с казаками и турками.
Вот этот грозный лик несправедливой войны и показывает Толстой.
На основе анализа одного из ключевых эпизодов повести «Хаджи-Мурат» мы видим, что писателю в работе над повестью горец-мужик был ближе, чем русский мужик, одетый в солдатскую шинель.
Но для того, чтобы дойти до такого уровня обобщения, Л. Толстому необходимо было создать еще ряд кавказских повестей и рассказов, еще ближе подойти в своем художественном исследовании к проблеме непознанного человека Востока.
Как мы уже отмечали, в рассказе «Рубка леса» нет детального анализа внутренней жизни горцев. И этот рассказ как будто бы ничего нового нам не дает. Но если мы внимательнее всмотримся в повесть «Хаджи-Мурат», то увидим странное совпадение или повторение одного из важных узлов повествования: детальное описание двух смертей (солдата и самого Хажди-Мурата). В этом противопоставлении, безусловно, проявляется авторский замысел. Несмотря на такое яркое различие двух героев (покорный Авдеев и человек действия, бунтарь Хаджи-Мурат), объединяет их одно: и тот, и другой – жертвы деспотичного антигуманного государства.
* * *
Тема жертвенности, присущая любой яркой, талантливой личности, – ведущая тема повести Л. Толстого, является главной в осуждении современного писателю государства. Тема эта начинает звучать еще в рассказе «Рубка леса». Вспомним, что центром всего повествования является смерть солдата Веленчука. Параллелизм сцены разговора офицеров в палатке, где речь идет только о наградах, водке и мнимых военных подвигах, со сценой солдат у костра, где описано истинное горе и скорбь по погибшему товарищу, как нельзя лучше подтверждает мысль, что Веленчук действительно жертва Кавказской войны, и это обстоятельство, безусловно, роднит его с Авдеевым.
Так, задолго до повести «Хажди-Мурат», Толстой уже тщательно разработал тему жертвенности русского солдата в несправедливой Кавказской войне, но еще не подошел к философско-нравственному осуждению деспотического государства.
Горцы с их чаяниями и горестями в рассказах «Набег», «Рубка леса» и «Разжалованный» еще не были показаны в свете уже сложившихся традиционных характеристик.
* * *
Повесть «Казаки» явилась большим шагом вперед по сравнению со всеми предыдущими кавказскими произведениями на пути познания еще неизвестных мировому читателю типов человеческой психологии.
Многими отечественными исследователями уже отмечались такие особенности психологизма толстовских героев, как автономия внутреннего мира и духовная свобода.
В нашем литературоведении постоянно ставился вопрос о генезисе «диалектики души». В частности, рассматривалась органическая связь Толстого с молодыми представителями натуральной школы (И. Тургенев, Ф. Достоевский, И. Гончаров, А. Герцен).
Естественно, молодой Л. Толстой, формируясь как художник, учитывал творческие достижения предшественников, и собственный психологический метод во многом определялся пониманием человека, а это понимание – результат полемики с романтиками и представителями «натуральной школы» (В. Даль, В. Григорович и др.), которые утверждали, что бытие полностью определяет сознание, т. е. сознание не имеет относительной самостоятельности, оно тождественно своему источнику, бытию.
Перед нами юношеские дневники Л. Толстого. Перемены в жизни необходимы, рассуждает будущий писатель: «Но нужно, чтобы эта перемена не была произведением внешних обстоятельств, но произведением души» (46, 30).
И еще одна запись в 1847 г.: «Дойду ли я когда-нибудь до того, чтобы не зависеть ни от каких посторонних обстоятельств? По моему мнению, это есть огромное совершенство; но в человеке, который не зависит ни от какого постороннего влияния, дух необходимо по своей потребности превзойдет материю, и тогда человек достигнет своего назначения» (46, 32).
Но вернемся к «Казакам» и посмотрим, как на примере психологического анализа внутреннего мира Оленина проявляется новое, во многом революционное, понимание Л. Толстым законов человеческого сознания.
Ровно год живет герой повести, Оленин, на Кавказе, живет не в затишье, а на переднем крае, на левом фланге Кавказской линии, где почти ежемесячно совершались организованные набеги горцев во главе с приспешниками Шамиля, бесконечные стихийные налеты абреков и ответные карательные походы русских. Оленина каждую минуту могут убить. Но постоянные набеги, походы, стычки с горцами, если убрать динамическую рамку повествования – убийство абрека и смерть Лукашки, – на первый взгляд никак не отражаются на судьбе героя. Это как «дурная бесконечность» по Гегелю: масса фактов бесконечно возрастает, но не переходит в новое качество. В самой станице Новомлинской (домов 266, душ мужского пола 897, женского – 1012) идет непрерывная война с горцами, мужчины воюют – их убивают, а герой в этот год два раза сходил на охоту (из контекста можно понять, на охоту он ходил чаще, но рассказано только о двух случаях), провел вечер с казачками, бессонную ночь у Марьянкиной двери, участвовал в поимке абреков.
Если исходить из того, что характер может раскрываться только в конкретном внешнем действии, то не совсем были неправы те критики, которые обвинили Л. Толстого в якобы антиобщественной направленности его повести, в проповеди самоустранения от гражданственной деятельности.
«Казаки» написаны Толстым в обстановке первой революционной ситуации, но события в повести разворачиваются далеко от прогрессивных центров. Но правомерно ли отождествлять, например, таких героев, как Оленин и Базаров? Правомерно ли подходить к ним с одинаковыми критериями? Ведь Тургенев и Толстой преследовали разные художественные задачи. И действительно ли Оленин совершенно выпадает из среды, или влияние ее все-таки сказывается на духовном мире героя? С одной стороны, нарочитая объединенность сюжета, отсутствие ярких событий в «Казаках» говорит о том, что не внешние события, а внутренние искания заставляли Оленина измениться, а с другой – писатель явно дает нам понять, что напряженность жизни на Кавказе косвенно влияет на внутренний мир героя; условия Кавказа, война с горцами настолько действуют на него, что, как под прессом, формирование убеждений происходит намного интенсивнее, чем в обычных мирных условиях. Мысль о том, что он живет «по соседству» со смертью, бесспорно влияет на весь внутренний и духовный мир Оленина.
За один год (1852) Оленин словно перерождается: из столичного франта он становится человеком, близким к убеждениям автора. Меняться так, как Оленин, значит изменять своему сословию, идеологическим устоям… Речь идет о какой-то внутренней революции героя.
Современники не заметили обновления Оленина. «Казаков» я читал, – писал И. Тургенев А. Фету в апреле 1863 г., – и пришел от них в восторг (В. Боткин тоже). Одно лицо Оленина портит общее великолепное впечатление. Для контраста цивилизации с первобытно нетронутой природой не было никакой нужды снова вводить это возящееся с самим собою, скучное и болезненное существо».
Такая отрицательная оценка Тургеневым характера Оленина была совершенно закономерной. Дело здесь заключается в различном понимании двумя художниками принципов психологизма.
В своей рецензии на сочинения Л. Толстого Н.Г. Чернышевский дает краткое описание метода психологического анализа И. Тургенева. В частности, он отмечает, что Тургенева «особенно привлекают положительным или отрицательным образом относящиеся к тому, что называется поэзиею жизни, и к вопросу о гуманности». Тургенева, по мнению критика, в анализе внутренней жизни человека не столько привлекал сам психологический процесс (как, например, в случае с Л. Толстым, Ф. Достоевским, А. Островским, М. Салтыковым-Щедриным), сколько «влияние общественных отношений и житейских столкновений на характеры» в их эстетическом преломлении.
* * *
Для периода 80-х гг., как вообще для революционного времени, было характерно убыстренное развитие общественного сознания. Именно это обстоятельство толкало художников к поиску новых изобразительных средств, с помощью которых можно было бы художественно воспроизвести эту ускоренность и интенсивность.
В 1863 г. публикуются «Казаки», а через год, в 1864 г., Тургенев закончил повесть «Призраки», в которой применены фантастические формы убыстрения процесса возмужания, идейного созревания человека. За несколько дней герой приходит к выводу, что весь земной шар покрыт плесенью, именуемой жизнью. Все есть в мире: сила природных стихий и милитаризма, мещанское оболванивание, народные восстания, только нет в нем силы красоты. «Призраки» – это протест против произвола и насилия, царящих в мире.
После 1861 г. у Н. Некрасова возникает замысел поэмы «Кому на Руси жить хорошо». С ранней весны и до второй половины августа странствуют мужики и наконец приходят к Грише Добровольскому.
Но какое все это имеет отношение к «Хаджи-Мурату»? Самое непосредственное.
Созданная в декабре 1904 г., накануне первой русской революции, повесть «Хаджи-Мурат», так же как и «Казаки», отразила, по сути дела, тот же самый процесс интенсивного изменения сознания человека под влиянием до предела обострившихся противоречий действительности. За сравнительно короткий срок Хаджи-Мурат проходит ни с чем не сравнимый путь познания. Горец с родоплеменными взглядами на мир, выросший в условиях патриархального быта, слабо поддающегося натиску мусульманского мира, он не оставался неизменным, не окостенел духовно, а в короткий срок поднимается не только до порицания деспотизма Шамиля, но и до осуждения всей Российской империи в целом.
И в связи с этим возникает интереснейшая проблема: куда, в каком направлении двигался в своем развитии Хаджи-Мурат? К чему он мог бы прийти? К чему привел бы этот стихийный бунт против деспотизма?
* * *
Но для того, чтобы понять образ Хаджи-Мурата в целом, чтобы наделить его такой же духовной жизнью, какой живут все любимые герои Л. Толстого, для всего этого художнику необходимо было отойти от традиционного представления о восточных людях как фаталистах, слепо полагающихся только на судьбу. Преодолев данный стереотип, наделив горцев обычными человеческими качествами, Толстой оказался готовым к глубокому психологическому анализу.
В связи с этим можно смело сказать, что рассказ «Кавказский пленник» явился тем самым произведением, в котором писатель впервые преодолел устоявшееся представление о горцах и в яркой полемической форме утвердил в русской литературе совершенно новый, неизвестный образ горца.
По мнению У.Б. Далгат, в «Кавказском пленнике» Толстой дает уже более полную этнографическую картину жизни горцев, типичную для Дагестана, по сравнению с другими рассказами, «напоминающую в своих подробностях ту, которую он воссоздает и в повести «Хаджи-Мурат». Описание костюма; красная борода татарина (в то время горцы имели привычку окрашивать бороды, если они не были черными, в красно-медный цвет персидской хной); особенности пищи горцев, которую готовят только в Дагестане (у осетин, чеченцев и других кавказских народов несколько иная пища); описание внутреннего убранства жилища, подробностей похорон – все это создает ту необходимую среду, в которой и раскрывается внутренний мир героев.
Первое, что привлекает внимание при чтении рассказа, это характер повествования. Перед нами несобственно-прямая речь героя, призванная как можно глубже проанализировать внутренний мир человека. Жилин – человек из народа, и его мировоззрение сказывается на всех моментах повествования. Чего стоит хотя бы основная коллизия рассказа. Жилин выезжает из крепости с целью проведать старую больную мать и жениться на невесте, которую та подыскала ему. Выбор невесты – это ведь основной мотив русских народных сказок. Далее наш герой, в отличие от Костылина, торгуется за свою жизнь. Пятьсот рублей для него равносильно разорению. Он бедный и рассчитывает только на себя, на свою хитрость, смекалку, ум. Это, безусловно, роднит его с героями солдатских баек.
Д. Трунов указывает, как на один из первоисточников рассказа Толстого, на небольшую корреспонденцию газеты «Кавказ» (№ 9, 1853 г.). В ней рассказывается о пленении унтер-офицера драгунского полка Петра Готовицкого, а затем солдата того же полка Дудатьева. Трунов пишет: «…как в заметке, так и в рассказе – общая сюжетная линия. Как там, так и здесь в селение один за другим приводятся пленники. И в рассказе, и в заметке их заковывают в колодки и опускают в яму. Один из пленников уговаривает другого бежать. Как в корреспонденции, так и в рассказе беглецы прячутся от погони. И, наконец, Дудатьев нес на спине Готовицкого так же, как Жилин Костылина». Но у «Кавказского пленника» есть и другие литературные источники. Характер Жилина во многом напоминает нам Максима Максимыча, а сюжет легко сопоставим с одноименной поэмой А. Пушкина.
И все-таки, несмотря на такие широкие литературные связи, «Кавказский пленник» – произведение глубоко оригинальное и имеет непосредственную связь с «Хаджи-Муратом».
Основной вопрос, который будет нас интересовать при анализе «Кавказского пленника», это вопрос о «диалектике души». Изменяется ли внутренний мир главного героя рассказа или нет, и если изменяется, то почему, а самое главное – как?
Подобные вопросы вообще не могли возникнуть по отношению к предшественникам Л. Толстого. В повести «Кавказский пленник», подписанной М.Н. и опубликованной в «Библиотеке для чтения» (т. 31, 1838), которую В.М. Попов считает историко-литературным источником толстовского рассказа, сообщается о черкесском абреке Хамурзине, ограбившем и убившем ногайских купцов. Хамурзин напал на казачью станицу, а потом забрал в плен поручика Б-на и его товарища. Черкесский аул в повести напоминает разбойничий притон. Когда привезли пленников, с криком выбежали женщины, молодежь, дети. За совершившими попытку побега пленниками погнались с собаками не только мужчины, но женщины и дети.
Герои Лермонтова (Азамат, Казбич, Бэла), конечно, вызывают у нас симпатию, их внутренний мир, безусловно, богат и интересен. Интересен и внутренний мир героя поэмы А. Пушкина «Тазит», но о «диалектике души» в указанных случаях вряд ли можно говорить.
В данном вопросе Л. Толстой открыто полемизирует со своими предшественниками. Вспомним, как впервые сталкивается с «татарами» Жилин, вспомним его первые впечатления: «Видит – близится к нему с красной бородой татарин на сером коне. Визжит, зубы оскалил, ружье наготове…
Хотел он подняться, а уже на нем два татарина вонючие сидят, крутят ему назад руки…
Сидит Жилин за татарином, покачивается, тычется лицом в вонючую татарскую спину. Только и видит перед собой здоровенную татарскую спину, да шею жилистую, да бритый затылок из-под шапки синеется» (21, 306–307).
Хотим или нет мы это признать, но объективный смысл сказанного здесь Толстым только один: физическое отвращение, вот что поначалу вызывают горцы у Жилина. Это злодеи, нехристи, люди нечистоплотные как в нравственном, так и в физическом отношении. Это – мысли, впечатления, эмоции именно Жилина. Хотя здесь и нет традиционных отсылок к его «я» типа: подумал, решил, открылось ему и т. п. Писатель здесь применяет несобственно-прямую речь. В его авторском повествовании звучит голос Жилина, они максимально сближенны.
Мы хотим обратить внимание также на то обстоятельство, что Толстой, прекрасно разбиравшийся в этнографии Кавказа, в рассказе для русских детей назвал жителей аула татарами. Нам думается, что это имеет свой смысл. Он создавал своеобразную сказку о далеком народе. В старинном русском фольклоре татары – враждебная сила. Для былин характерно, что, когда герой попадает в чужую страну, а она обычно показывалась враждебной, он встречается с… татарами.
Но вот кульминационный момент прошел, все вернулось на круги своя, и Жилин потихоньку начинает осматриваться, привыкать к новому месту, обживаться, как говорят в народе. «Встал Жилин, раскопал щелку побольше, стал смотреть.
Видна ему из щелки дорога – под гору идет, направо сакля татарская, два дерева подле нее. Собака черная лежит на пороге, коза с козлятами ходит, хвостиками подергивают. Видит – из-под горы идет татарка молоденькая, в рубахе цветной, распояской, в штанах и сапогах, голова кафтаном покрыта, а на голове большой кувшин жестяной с водой. Идет, в спине передергивает, перегибается, а за руку татарчонка ведет бритого, в одной рубашке. Прошла татарка в саклю с водой, вышел татарин вчерашний с красной бородой, в бешмете шелковом, на ремне кинжал серебряный, в башмаках на босу ногу. На голове шапка высокая, баранья, черная, назад заломлена. Вышел, потягивается, бороду красную сам поглаживает. Постоял, велел что-то работнику и пошел куда-то.
Проехали потом на лошадях двое ребят к водопою. У лошадей храп мокрый. Выбежали еще ребятишки бритые, в одних рубашках, без порток, собрались кучкой, подошли к сараю, взяли хворостину и суют в щелку. Жилин как ухнет на них: завизжали ребята, закатились бежать прочь, только коленки голые блестят» (курсив мой. – Е.Ж., 21, 308).
М.А. Рыбникова отмечает, что Л. Толстой нарушает обычный порядок слов, переставляет существительное на первое место, а прилагательное на второе. Обычно говорят: «Идет молодая татарка», а у писателя «татарка молоденькая, в рубахе цветной». По верному наблюдению Рыбниковой, автор такими языковыми средствами передает и подчеркивает необычность того, что видит Жилин. Мы видим, что у Жилина действительно обостренное восприятие действительности. И это естественно, так как он в буквальном смысле только что вылез из могилы. Герой даже успевает заметить, что у лошадей «храп мокрый».
Но ведь с каждой новой деталью быта, столь ярко освещенной в сознании героя предыдущими динамическими событиями, Жилин все больше и больше убеждается, что перед ним тоже люди, которые имеют право на жизнь, на счастье, на материнство.
Страшный татарин с красной бородой в этой сцене не так страшен. Более того, он будничен. Жесты его спокойны и размеренны. Татарин потягивается и поглаживает свою необычную красную бороду, которая в предыдущей сцене так зловеще выглядит на фоне оскаленных зубов и готового выстрелить в любую минуту ружья.
А эпизод с мальчишками невольно вызывает в памяти нечто уже где-то виденное. Скорее всего это «Крестьянские дети» Некрасова.
Перед нами пейзажная лирика, авторские отступления, своеобразно выраженные в виде замечаний и наблюдений самого героя.
Всеми доступными ему художественными средствами писатель убеждает читателя, что горное селение мало чем отличается от такого же селения в средней полосе России.
Пушкин в своем «Кавказском пленнике» тоже показывал картины горного селения, но в чисто романтических традициях. Приведем наиболее запоминающиеся описания из жизни горцев:
Но европейца все вниманье
Народ сей чудный привлекал.
Меж горцев пленник наблюдал
Их веру, нравы, воспитанье,
Любил их жизни простоту,
Гостеприимство, жажду брани,
Движений вольных быстроту,
И легкость ног и силу длани;
Смотрел по целым он часам,
Как иногда черкес проворный,
Широкой степью, по горам,
В косматой шапке, в бурке черной,
К луке склонясь, на стремена
Ногою стройной опираясь,
Летел по воле скакуна,
К войне заране приучаясь.

Когда же с мирною семьей
Черкес в отеческом жилище
Сидит ненастною порой
И тлеют угли в пепелище;
И спрянув с верного коня,
В горах пустынных запоздалый,
К нему войдет пришлец усталый
И робко сядет у огня:
Тогда хозяин благосклонный
С приветом, ласково, встает
И гостю в чаше благовонной
Чихирь отрадный подает.
Под влажной буркой, в сакле дымной,
Вкушает путник мирный сон,
И утром оставляет он
Ночлега кров гостеприимный.
Бывало в светлый Баиран
Сберутся юноши толпою;
Игра сменяется игрою:
То полный разобрав колчан,
Они крылатыми стрелами
Пронзают в облаках орлов;
То с высоты крутых холмов
Нетерпеливыми рядами,
При данном знаке, вдруг падут,
Как лани землю поражают,
Равнину пылью покрывают
И с дружным топотом бегут.
Но скучен мир однообразный
Сердцам, рожденным для войны,
И часто игры воли праздной
Игрой жестокой смущены.
Нередко шашки грозно блещут
В безумной резвости пиров,
И в прах летят главы рабов,
И в радости младенцы плещут.

(курсив мой. – Е.Ж.)
Гостеприимство, воинственность и жестокость – вот те три кита, на которых с незапамятных времен покоилось представление о горцах в русской и мировой литературе. Причем жестокость нередко истолковывалась как вообще одна из национальных особенностей их характера. Недаром Пушкин заключительным стихом специально акцентирует внимание на том, как реагируют дети: «и в радости младенцы плещут», увидев, как «в прах летят главы рабов». В своем позднем, прозаическом произведении «Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года» Пушкин останется верен этому устоявшемуся представлению о жестокости восточных людей. «Убийство для них, – скажет поэт, – простое телодвижение».
Но вернемся к рассказу Л. Толстого. В своем «Кавказском пленнике», в отличие от пушкинской поэмы, писатель пытается оправдать то, что до него никто не оправдывал, он хочет оправдать, а точнее, уяснить для себя социальные и психологические корни пресловутой жестокости горцев. С помощью того же вездесущего и любопытного до всего Жилина мы узнаем историю жизни старика-фанатика, который так жаждет смерти русских. Оказывается: «Он первый джигит был, он много русских побил, богатый был. У него было три жены и восемь сынов. Все жили в одной деревне. Пришли русские, разорили деревню и семь сыновей убили. Один сын остался и передался русским. Старик поехал и сам передался русским. Пожил у них три месяца, нашел там своего сына, сам убил его и бежал. С тех пор он бросил воевать, пошел в Мекку – богу молиться. От этого у него чалма» (21, 315).
Это – еще средневековый мир. Все движения, естественно, осуществляются под религиозными лозунгами. И освободительное движение горцев тоже было фанатизировано привнесением ислама. Но и освободительное движение горцев неоднородно, как и их родоплеменные сообщества неоднородны. Еще А.И. Полежаев указывал на горцев-богатеев, аристократов. Шамиль и другие имамы карали своих же за попытки замирения. Этот старик, безусловно, изувер, но изуверство его – не врожденное свойство характера, а определено теми социальными условиями, в которых он рос и воспитывался.
Вспомним, как мастерски Л. Толстой описал обряд похорон горцев. Пластично, через застывшие фигуры мужчин, автор передает то чувство скорби, которое испытывает каждый горец по отношению к джигиту, убитому русскими.
Начинается эта сцена со следующих слов: «Бывало, приезжают они – гонят с собою скотину и приезжают веселые. А на этот раз ничего не пригнали, а привезли на седле своего убитого татарина, брата рыжего» (21, 315–317).
Обратим внимание на то, что перед нами опять предстает рыжий (с красной бородой) татарин, но в данном случае он показан уже с третьей, совершенно неожиданной для нас стороны. Это уже не элодей и не мирный хозяин, спокойно отдающий приказания своему работнику, а брат погибшего.
При тщательном разборе сцены похорон, естественно, возникает вопрос: на чьей стороне автор? С каких позиций он судит о том, что происходит перед нами? Создается впечатление, что этот человек не посторонний, что он понимает горцев и живо сочувствует им. Семь раз на небольшом текстовом пространстве повторяется слово «мертвый». Это слово начинает звучать как своеобразный лейтмотив, как тема рока в повествовании. Толстой специально усиливает впечатление неподвижности, мертвенности еще и такой художественной деталью, как шелест листьев чинары во время похорон.
«Завернули мертвого в полотно, без гроба, вынесли под чинары за деревню, положили на траву. Пришел мулла, собрались старики, полотенцами повязали шапки, разулись, сели рядком на пятки перед мертвым.
Спереди мулла, сзади три старика в чалмах, рядком, а сзади их еще татары. Сели, потупились и молчат. Долго молчали. Поднял голову мулла и говорит:
– Алла! (значит бог) – Сказал это одно слово, и опять потупились и долго молчали; сидят не шевелятся. Опять поднял голову мулла:
– Алла! – и все проговорили: «Алла» – и опять замолчали. Мертвый лежит на траве, не шелохнется, и они сидят как мертвые. Не шевельнется ни один. Только слышно, на чинаре листочки от ветерка поворачиваются. Потом прочел мулла молитву, все встали, подняли мертвого на руки, понесли. Принесли к яме. Яма вырыта простая, а подкопана под землю как подвал. Взяли мертвого под руки, за под лытки, перегнули, спустили полегонечку, подсунули сидьмя под землю, заправили ему руки на живот.
Притащил нагаец камышу зеленого, заклали камышом яму, живо посыпали землей, сровняли, а в головы к мертвому камень стоймя поставили. Утоптали землю, сели опять рядком перед могилой. Долго молчали» (курсив мой. – Е.Ж., 21, 317).
Такое детальное описание похорон неслучайно. Это явно проявление авторского замысла. Л. Толстой позаботился о реалистическом оправдании такого подробного, почти этнографического описания обряда. Жилин – человек не без образования, и, естественно, ему интересны обряды чуждого ему народа. Мы уже сравнивали Жилина с Максим Максимычем. Герой Лермонтова по любознательности и наблюдательности сродни герою Толстого. Он так же, как и Жилин, все подмечает, всему дает свои оценки. Возьмем для примера описание свадьбы в повести «Бэла».
«– Как же у них празднуют свадьбу? – спросил я штабс-капитана.
– Да обыкновенно. Сначала мулла прочитает им что-то из Корана; потом дарят молодых и всех их родственников; едят, пьют бузу; потом начинается джигитовка, и всегда один какой-нибудь оборванец, засаленный, на скверной, хромой лошаденке, ломается, поясничает, смешит честную компанию; потом, когда смеркнется, в кунацкой начинается, по-нашему сказать, бал. Бедный старичишка бренчит на трехструнной… забыл, как по-ихнему… ну, да вроде нашей балалайки. Девки и молодые ребята становятся в две шеренги. Одна против другой, хлопают в ладоши и поют». Но оценки Максима Максимыча в отличие от оценок Жилина носят какой-то снисходительно-пренебрежительный характер. Для героя Лермонтова черкесская свадьба – это просто пародия на нашу русскую свадьбу, ничего нового для себя он в ней не находит, а стало быть, и не изменяется его внутренний мир под влиянием впечатлений от окружающей действительности. Совсем другое происходит с внутренним миром Жилина. Толстой, в отличие от Лермонтова, хочет показать, как необычные, новые для Жилина жизненные впечатления помимо его воли входят в его внутренний мир и неизбежно обогащают весь духовный мир героя.
В детальном описании обряда похорон помимо этнографического есть и другой, более глубокий смысл. Насыщением определенных мрачных деталей, повторением одного и того же слова Толстой стремится создать определенное чувство. Мы, читатели, вместе с Жилиным неизбежно начинаем сочувствовать горцам.
Но почему же автор после описания обряда похорон так подробно показывает, как подготавливается небезызвестный нам татарин с красной бородой к поминкам по мертвому брату? На наш взгляд, автору очень важно было показать реакцию близких покойного на неожиданно обрушившееся несчастье. И то, как свежуют кобылу, как вычищают и обрабатывают, – все это также призвано вызвать у читателей, да и у самого Жилина, определенные догадки о духовном мире горцев, который нисколько не беднее внутреннего мира европейского человека.
«Наутро видит Жилин – ведет красный кобылу за деревню, а за ним трое татар идут. Вышли за деревню, снял рыжий бешмет, засучил рукава, – ручищи здоровые, – вынул кинжал, поточил на бруске. Задрали татары кобыле голову кверху, подошел рыжий, перерезал глотку, повалил кобылу и начал свежевать – кулачищами шкуру подпарывает. Пришли бабы, девки, стали мыть кишки и нутро. Разрубили потом кобылу, стащили в избу. И вся деревня собралась к рыжему поминать покойника» (21, 317).
За каждой деталью быта, каждым жестом и шагом персонажей усматривается стремление автора раскрыть в движении внутренний мир. В этом угадывается убеждение великого художника-психолога в том, что ни одна душа не останавливается в развитии, «что движение души – это и есть жизнь».
Нам, естественно, могут возразить: ведь показать, как свежуют кобылу, – это не означает, что автор глубоко проник в духовный мир горцев и изобразил нам этот мир во всем своем диалектическом противоречии. Здесь же нет внутренних монологов и ссылок на то, что думает сам герой?
Однако перед нами не простое свежевание кобылы, перед нами обрядово-магическое действие, следовательно, как и во всяком обряде, здесь будут неизбежно проявляться какие-то очень важные, существенные особенности вероисповедания народа, а религия, в свою очередь, – это «специфическая форма общественного сознания, отличающаяся единством мировоззрения, чувств и культа». Следовательно, можно сделать вывод о том, что если обрядово-магическое действо является неотъемлемой частью религии, то в нем неизбежно будут проявляться особенности мировоззрения всего народа. А раз речь заходит о мировоззрении, то, естественно, ставится вопрос и о сознании, т. е. о законах мышления и пр.
Что же это за законы мышления, которые зафиксировал Л. Толстой непосредственно в обрядово-магических действиях горцев?
Во-первых, необходимо учесть то обстоятельство, что горцы в рассказе Л. Толстого находятся на таком уровне культурного развития, что им, в отличие, например, от других героев, Пьера Безухова и князя Андрея, воспитанных на принципах европейской культуры XVIII в., не свойственен всякого рода самоанализ и саморефлексия. т. е. все то, с чем обычно связывается представление о «диалектике души». Им, горцам, чужды внутренние монологи по типу «Исповеди» Руссо, и поэтому этих монологов нет и быть не может в данном отрывке.
Во-вторых, при разборе данной сцены необходимо учитывать мельчайшие подробности описанного Толстым обрядово-магического действа.
Что же это за подробности? Рыжий татарин свежует кобылу, а не какое-нибудь другое животное. И это неслучайно. Известно, что у горцев той поры конь был предметом фетишизма. Прекрасные карабахские кони, ахалтекинские аргамаки ценились чуть ли не на вес золота. Фетишизм – это прежде всего отношение (экономическое, религиозное и т. п.) и соответствующее ему воззрение, приписывающее вещам самим по себе специфически социальные качества вследствие этого и сверхъестественные способности (как указано в Философском словаре).
Известно, что библиотека Л. Толстого насчитывала свыше 25 тысяч томов. Писатель живо интересовался происхождением различных религий и, в частности, гипотезой фетиша. В связи с этим мы можем предположить, что данная сцена несет на себе более глубокое художественно-исследовательское значение, нежели простое этнографическое описание.
Итак, рыжий татарин свежует кобылу. Он свежует ее, во-первых, не в одиночку. Смерть близкого настолько важное событие, что касается всех без исключения членов рода. Оно, это событие, воспринимается почти как мировая катастрофа, т. к. род представляет собой модель мира (в этом и заключается суть мифологического мироощущения). Во-вторых, кобыла свежуется рыжим татарином в соответствии с определенными правилами, нарушать которые он не может, т. е. соблюдается строгая закономерность; и в-третьих, на поминки по умершему неслучайно созывается весь аул. Перед нами ничто иное, как три стадии одного и того же процесса. Сначала смерть ближайшего родственника воспринимается как огромное событие для всего рода, событие, которое больше похоже на мировую катастрофу, чем на частный случай, когда рушится всякое представление о закономерности, о причинно-следственной связи вещей: затем – строгий обряд, этикет, который, наоборот, эту закономерность устанавливает, и, наконец, как синтез всего – поминки по умершему, на которые приходит весь аул, т. е. – происходит диалектическое примирение со случившимся.
Конечно, Пьер Безухов находится на качественно более высоком уровне образованности по сравнению с горцами из «Кавказского пленника», но если вспомнить, что происходит в его душе на почтовой станции в Торжке после дуэли с Долоховым, то мы увидим, что Толстой отразил очень сходный духовный процесс. Пьер тоже воспринимает все, что случилось, в масштабах мировой истории. Он вспоминает о событиях французской революции, о казни короля, и весь окружающий мир предстает перед ним как сплошной хаос. Л. Толстой говорит, что мысли Пьера напоминали вращение свернувшегося винта. Перед нами «классический» образец «диалектики души», вернее, одна только стадия данного процесса, т. к. только после встречи с масоном все вернется на круги своя, и Пьер сделает для себя нравственное открытие – надо жить ради самоусовершенствования. Опять обретена закономерность бытия, духовное согласие с самим собой. Но ведь приблизительно то же самое происходит и в сцене похорон рассказа «Кавказский пленник». Обрядовое мышление горцев ни в коей мере не отрицает диалектичности их сознания. Через восприятие хаоса бытия – к строгой закономерности и к признанию смерти как одно из проявлений данной закономерности. Отличие заключается лишь в том, что горцы лишены внутренних монологов, их сознание полностью проявляется в формах обрядово-магического действия, а «диалектика души» Толстого проявляется в данном случае не в виде внутреннего монолога, а в точном, художественно верном воспроизведении обряда. Внешне это вроде бы не соответствует формуле Н. Чернышевского: «диалектика души» – это изображение того, «как одни чувства и мысли развиваются из других», а по сути своей перед нами один и тот же процесс, только воспроизведенный писателем различными художественными средствами.
Назад: Царь Николай I. Тема Кавказа в русской литературе XIX в. и французская мемуаристика (А. Кюстин, Т. Делорд и др.)
Дальше: «Диалектика души» и литературный процесс запада