Книга: История всех времен и народов через литературу
Назад: «Ужасные» и «фантастические» рассказы и повести в русской литературе начала XIX века
Дальше: Царь Николай I. Тема Кавказа в русской литературе XIX в. и французская мемуаристика (А. Кюстин, Т. Делорд и др.)

Ф.М. Достоевский Шиллер и Кант

Жаринов С.Е.
В нач. 20-х гг. XX в. (в 1921 г. было 100 лет со дня рождения писателя) Достоевского исследовали С. Булгаков, Бердяев, Струев, Мережковский, Волынский, Розанов, Вяч. Иванов, Блок, Белый. Именно тогда были открыты глубинные процессы психологии в творчестве Достоевского. О нем стали говорить как о религиозном писателе, которому удалось проникнуть в глубины человеческой психологии. Комарович, Гроссман, Чулков, Виноградов, Тынянов, Бахтин изучали Достоевского как художника в историко-литературном аспекте. Эти многочисленные исследования помогли прояснить генезис (происхождение) и закон построения романов Достоевского, была изучена поэтика, техника и стиль повествования писателя, читатель был введен в эстетический мир романов как вполне активное начало: была открыта полифоническая природа его творчества (Бахтин).
Существует устоявшееся мнение о реализме Достоевского как о реализме фантастическом. Прегрешения против обыденного реализма заставили иных критиков Достоевского отказывать его произведениям в художественных достоинствах. Об этом сказал точно Бердяев в одной из своих работ, посвященных писателю: «Достоевский – не художник-реалист, а экспериментатор, создатель опытной метафизически человеческой природы. Все художество Достоевского есть лишь метод антропологических изысканий и открытий… Фабулы романов Достоевского неправдоподобны, лица нереальны, столкновения всех действующих лиц в одном месте и в одно время – всегда невозможная натяжка, слишком многое притянуто для целей антропологического эксперимента, все герои говорят одним языком, временами очень вульгарным, а некоторые места напоминают уголовные романы низкого качества. И лишь по недоразумению фабулы этих романов-трагедий могли казаться реалистическими».
Еще раньше о том же говорил С.Н. Булгаков: «Бесспорно, что все почти романы Достоевского страдают большими недостатками, даже неряшеством архитектуры и выполнения, и фанатикам формы есть от чего прийти в справедливое негодование».
«Его князья не вполне князья, офицеры не офицеры, чиновники тоже какие-то особенные, – писал Ф. Степун, – а гулящие женщины, как та же Грушенька, почти что королевы. Это социологическое развоплощение людей завершается еще тем, что они размещаются Достоевским в каких-то несоответствующих их образам помещениях и живут во времени, не соответствующем тому, которое показывают часы… Это придает жизни героев Достоевского, с одной стороны – какую-то неестественную напыщенность, а с другой – какую-то призрачность».
Хорошо известна неприязнь И.С. Тургенева по отношению к Достоевскому. Он называл его психологизм не иначе, как «больничным», обращая внимание на истеричность персонажей, на всевозможные преувеличения там, где речь заходила о внутреннем мире человека. Тургенев совсем не понял шедевр Достоевского «Преступление и наказание», гротескно сравнивая впечатление, производимое на него рома ном, с «продолжительной холерной коликой», не понял роман «Подросток», резко отозвавшись о нем, назвав его «хаосом», «кислятиной и больничной вонью», «никому не нужным» невнятным «бормотанием» и «психологическим ковырянием». В этих пристрастных, желчных и несправедливых оценках сказалось не только полемическое раздражение Тургенева, но и принципиальное несогласие с творческим методом Достоевского, парадоксальными порой, с точки зрения Тургенева, крайностями его психологизма. Тургенев во многом субъективно, в соответствии со своим уравновешенным психическим складом, ошибочно воспринимал трагический мир героев Достоевского как своего рода болезненную апологию страдания.
Однако, по мнению богослова М.М. Дунаева, вне православия Достоевский постигнут быть не может. Всякая попытка объяснить его с позиции не вполне внятных общечеловеческих ценностей обречена на провал. И здесь же добавляет: «Для человека духовной ориентации – быть русским значит быть православным, как говорил о том Достоевский».
Автор настаивает прежде всего на исключительно национальном, русском, православном характере творчества великого писателя. Однако художественное наследие Достоевского всегда вызывало живые споры, и оценка его творчества никогда не была однозначной. Уже такой значительный авторитет в области русского православия, как К.Н. Леонтьев, упрекал Достоевского в некомпетентности в области знания основ веры и правил христианской жизни. Так, в одном из писем В.В. Розанову от 13 апреля 1891 года русский богослов, один из выдающихся философов Серебряного века пишет: «Его монашество – сочиненное. И учение отца Зосимы – ложное, и весь стиль его бесед фальшивый». В. Соловьев, всячески защищая Достоевского, при этом писал тому же К.Н. Леонтьеву: «Достоевский горячо верил в существование религии и нередко рассматривал ее в подзорную трубу как отдаленный предмет, но стать на действительную религиозную почву никогда не умел».
Из письма К.Н Леонтьева В.В. Розанову (24–27 мая 1891 г., Оптина Пустынь) мы узнаем, как относился он к знаменитому образу Великого Инквизитора: «Ведь я, признаюсь, хотя и не совсем на стороне «Инквизитора», но уж, конечно, и не на стороне того безжизненно-всепрощающего Христа, которого сочинил сам Достоевский. И то, и другое – крайность. А евангельская и святоотеческая истина в середине. Я спрашивал у монахов, и они подтвердили мое мнение. Действительные инквизиторы в Бога и Христа веровали, конечно, посильнее самого Федора Михайловича. Иван Карамазов, устами которого Федор Михайлович хочет унизить католичество, совершенно не прав».
Речь здесь идет о знаменитом эпизоде, взятом из романа «Братья Карамазовы». Это тот самый Великий Инквизитор, который впервые появляется в драме Шиллера «Дон Карлос», в драме, написанной под непосредственным влиянием этики Канта.
Можно еще долго рассуждать о мере православия в творчестве Достоевского, но нас в данном случае будет интересовать другой, совершенно противоположный аспект его художественных поисков.
В свое время В. Набоков сделал следующее парадоксальное заявление: «Достоевский, так ненавидевший Запад, был самым европейским из русских писателей».
В. Набоков не ограничивается одной только этой фразой. Он сводил почти все творчество великого писателя к детективным романам: «Достоевский – прежде всего автор детективных романов, где каждый персонаж, представший перед нами, остается тем же самым до конца, со своими сложившимися привычками и черточками; все герои в том или ином романе действуют, как опытные шахматисты в сложной шахматной партии. Мастер хорошо закрученного сюжета, Достоевский прекрасно умеет завладеть вниманием читателя, умело подводит его к развязкам и с завидным искусством держит читателя в напряжении. Но если вы перечитали книгу, которую уже прочли однажды, и знаете все замысловатые неожиданности сюжета, вы почувствуете, что не испытываете прежнего напряжения».
Набоков прямо указывал, на какие бульварные романы ориентировался русский писатель – это эпигонская романтическая проза Эжена Сю «Парижские тайны», а рассказ о честных и нравственных проститутках и содержанках явно навеян аббатом Прево и его знаменитой «Манон Леско». Таким образом подчеркивалась французская в основном ориентация Достоевского в его творческих поисках. Косвенно на это указывает и почти дословный пересказ одной из повестей Г. Флобера в знаменитом диалоге брата Ивана с Алешей. Речь идет о Юлиане Странноприимце, о жизни знаменитого католического святого. Конечно, Флобер и Сю занимают совершенно разные ступени в табели о рангах во французской литературе. И это уже не похоже на бульварные романы, но главным здесь остается лишь ориентация на франкоязычную традицию. Создается впечатление, что для Набокова ничего хуже и быть не может. Такое пристрастное отношение одного писателя к другому могло бы стать предметом отдельного анализа, но нас интересует в данном случае совершенно иное: насколько творческий метод великого русского писателя мог «оправдать» все эти досадные промахи. Еще А.С. Пушкин сказал, что о художнике надо судить по тем законам, которые он сам на себя налагает. Свой художественный метод Достоевский назвал как фантастический реализм.
Индивидуальный стиль Достоевского во многом обусловлен особой природой реализма этого писателя, главный принцип которого – чувство иного, высшего бытия в реальной жизни. Неслучайно сам Ф.М. Достоевский определял свое творчество как «фантастический реализм». Если, например, для Л.Н. Толстого не существует «темных», «потусторонних» сил в окружающей действительности, то для Ф.М. Достоевского эти силы реальны, постоянно присутствуют в повседневной жизни любого, даже самого простого, рядового человека. Для писателя важны не столько сами изображаемые события, сколько их метафизическая и психологическая сущность. Этим объясняется символичность мест действия, деталей быта в его произведениях. Если он и описывает пейзаж, то это пейзаж идейный, нравственный. В его мире нет погоды, поэтому, как люди одеты, не имеет особого значения. Своих героев Достоевский характеризует с помощью ситуаций, этических, психологических и душевных конфликтов. Фантастический реализм в творчестве Достоевского продолжает и развивает традицию, заложенную в русской литературе еще Н.В. Гоголем. Для фантастического реализма типично изображение проблем действительности в фантастических, гротескных образах, которые тем не менее остаются узнаваемыми и не относятся к иному, сказочному миру. Достоевский считает, что в исключительных, необычных ситуациях проявляется самое типическое. Писатель замечал, что все его истории не выдуманы, а откуда-нибудь взяты. Все эти невероятные факты – это факты из действительности, из газетных хроник, с каторги, где Достоевский провел в общей сложности 9 лет и куда его сослали за участие в кружке Петрашевского. Сюжет «Братьев Карамазовых» построен на реальных событиях, связанных с судебным разбирательством над мнимым «отцеубийцей» омского острога поручика Ильинского.
С топографической точностью воссоздает Достоевский реалии города, где живут и страдают его герои. Эта журналистская конкретность идет от традиций «натуральной школы». Достоевский, внутренне близкий этому течению, навсегда сохранил особый социализированный взгляд на действительность и ее противоречия. Но было в «натуральной школе» нечто, что Федор Михайлович Достоевский категорически не принимал, считал пагубным заблуждением. Речь идет об абсолютизации роли среды, социального фактора в развитии личности. Вспомните, как возмущается Разумихин «социалистами»: «У них на все одно объяснение: среда заела. Натура не принимается в расчет, натура изгоняется, натуры не полагается!» Не все, по мысли Достоевского, предопределено средой, положением и воспитанием. Человек сам способен отвечать за то, что происходит с ним, и должен отвечать.
Но абсолютизация роли среды не была изначально присуща «натуральной школе»: вспомним, как чужд подобный взгляд Гоголю. Именно к гоголевскому реализму возвращает Достоевский «натуральную школу», снимая шелуху позднейших напластований. В целом художественный мир Достоевского сродни фантастической реальности, созданной Гоголем.
Одним из ранних опытов Достоевского в сфере «фантастического реализма» можно назвать повесть «Двойник» (1846), в которой отражена история мелкого петербургского чиновника со всеми его проблемами и страхами. Достоевский показывает типичного «маленького человека», господина Голядкина, который влачит жалкое существование, мечтает о продвижении по службе и изредка пытается доказать себе, что он не так мелок, как всем вокруг кажется. Он ругается с камердинером, посещает врача, жалуясь ему на злоумышляющих врагов, ездит за покупками, пытается прийти на именины дочери статского советника, своего «благодетеля», откуда его, впрочем, выставляют, как «нежелательного» гостя. Его жизнь переполнена незначительными событиями, мелкими хлопотами и карликовыми амбициями.
Но в какой-то момент история Голядкина приобретает фантастический оттенок, потому что у него, такого обычного и ничем не примечательного, вдруг заводится двойник, точная копия, даже с тем же самым именем и фамилией. Отношения между оригиналом и копией развиваются по сложнейшему сценарию, увенчиваясь сценой отправки оригинала в сумасшедший дом. Двойник, Голядкин-младший, фигура фантастическая, его появление окутано тайной, и вплоть до самого финала читатель так и не сможет ответить на вопрос о достоверности его существования. В духе фантастического реализма мы можем задаваться вопросом о том, стал ли двойник порождением воспаленного воображения сходящего с ума героя, или все же его фигура вполне материальна и он на самом деле сплел интригу с целью устранения своего оригинала. Окончательного ответа Достоевский не дает.
Усугубляя реалистичность происходящего, фантастический персонаж участвует в обыденной жизни, обладает всеми чертами мелкого петербургского служащего, пронырлив, бесчестен и гнусно «подсиживает» свой оригинал на службе. Такое сочетание фантастического и обыденного, узнаваемость в фантастических объектах черт действительности типично для фантастического реализма. Один из первых таких двойников в европейской литературе – Джеральдина, теневая сторона идеализированной Кристабели в одноименной поэме Кольриджа, написанной в 1797 году.
Продолжил эту традицию немецкий романтик Э.Т.А. Гофман. Его повесть «Двойник» и оказала непосредственное влияние на Достоевского.
Доппельгангер (правильнее: Доппельгенгер; нем. Doppelgänger – «двойник») – в литературе эпохи романтизма двойник человека, появляющийся как темная сторона личности или антитеза ангелу-хранителю. В произведениях некоторых авторов персонаж не отбрасывает тени и не отражается в зеркале. Его появление зачастую предвещает смерть героя.
Так, в романе «Преступление и наказание» автор создает странную, почти невероятную атмосферу полусна-полуяви, в которую читатель погружается вслед за героем, у читателя буквально теряется ощущение реальности и ее границ. Петербург в романе не объективная реальность, а часть внутреннего мира героя. Ничто не существует вне мира его оскорбленной души. Мир, изображенный в романе, существует в воспаленном сознании человека, почти оторвавшегося от земли, не чувствующего земного притяжения; перед читателем – крайне субъективная картина, пропущенная через угнетенное сознание Раскольникова и служащая лишь аргументом в том споре, который он ведет со всеми и с самим собой.
В романе «Преступление и наказание» (1866) фантастический реализм проявляется не в форме проникновения мистики в повседневность, а в форме снов и видений, т. е. своеобразных «пророчеств», которые играют большую роль в событийном плане и в формировании мировоззрения героев. Сны предупреждают героев о чем-то, отражают их внутренний кризис. Так, Раскольникову накануне убийства снится избиваемая лошадь, которую он хочет защитить, но не может, и ужас перед убийством лошади есть не что иное, как предвестье ужаса перед убийством человека, которое испытает герой, зарубив топором старуху-процентщицу. Кстати сказать, сон с лошадью взят Достоевским из известного стихотворения Н.А. Некрасова, но по-своему был переосмыслен романистом. Совесть Раскольникова предостерегает его от прямолинейного следования теории о «праве на кровь». Герой к предостережению не прислушался, в результате муки совести настигли его уже после убийства, когда исправить что-либо было невозможно. Другому герою романа, Свидригайлову, накануне самоубийства видится его грех с малолетней девочкой, напоминающий о давнем грехе, в результате которого покончила с собой девочка-подросток. Благодаря своим горячечным видениям герой переоценивает прошлое и осознает собственную греховность. Самоубийство становится для него единственным выходом из тупика, в котором он оказался из-за чувства вины и неспособности искренне покаяться.
В романе «Братья Карамазовы» (1880) фантастичны видения, посещающие одного из главных героев – Ивана Карамазова. Иван мечется между концепциями веры и безверия, и его смутное душевное состояние отражается в странных галлюцинациях – например, к Ивану приходит черт, и они ведут беседу, обсуждая, есть ли на свете Бог и, соответственно, существует ли черт как антипод Бога. Это типичный эпизод в духе фантастического реализма, в первую очередь потому, что появление черта не может быть однозначно истолковано как бред сходящего с ума Ивана или как «действительное» явление сверхъестественного существа.
Кроме того, черт, будучи вроде бы существом из иного измерения, обладает вполне обыденной внешностью: «Это был какой-то господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, «qui frisait la cinquantaine», как говорят французы, с не очень сильною проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный, сшитый примерно еще третьего года и совершенно уже вышедший из моды, так что из светских достаточных людей таких уже два года никто не носил. Белье, длинный галстук в виде шарфа, все было так, как и у всех шиковатых джентльменов, но белье, если вглядеться ближе, было грязновато, а широкий шарф очень потерт. Клетчатые панталоны гостя сидели превосходно, но были опять-таки слишком светлы и как-то слишком узки, как теперь уже перестали носить, равно как и мягкая белая пуховая шляпа, которую уже слишком не по сезону притащил с собою гость. Словом, был вид порядочности при весьма слабых карманных средствах». Его портрет нарисован в духе натуральной школы, с вниманием к мельчайшим деталям. Это с одной стороны, а с другой, как уже успел заметить В. Набоков, перед нами, даже в этом подробном описании, чувствуется влияние бульварного французского романа. Приблизительно так же выглядит черт, явившийся воочию одному из героев очень популярного тогда во всей Европе и России романа Фредерика Сулье «Мемуары дьявола». И в этой постоянной отсылке к предшествующим литературным источникам чувствуется проявление все того же фантастического реализма.
Беседы, которые ведет Иван с чертом, кроме философских вопросов, затрагивают также бытовые проблемы, такие, как, например, насморк, который черт схватил, перебегая из одного измерения в другое. Теперь он жалуется на болезнь и на неумех-врачей: «Был у всей медицины: распознать умеют отлично, всю болезнь расскажут тебе как по пальцам, ну а вылечить не умеют. Студентик тут один случился восторженный: если вы, говорит, и умрете, то зато будете вполне знать, от какой болезни умерли!»
Дополнительную парадоксальную достоверность рассказу о странствиях между измерениями придает пассаж о топоре: «Известна забава деревенских девок: на тридцатиградусном морозе предлагают новичку лизнуть топор; язык мгновенно примерзает, и олух в кровь сдирает с него кожу; так ведь это только на тридцати градусах, а на ста-то пятидесяти, да тут только палец, я думаю, приложить к топору, и его как не бывало, если бы… только там мог случиться топор… – А там может случиться топор? – рассеянно и гадливо перебил вдруг Иван Федорович».
Внезапно возникшее рассуждение о топоре, который кружится в околоземном пространстве, так что в итоге «астрономы вычислят восхождение и захождение топора», придает происходящему абсурдность, но в то же время какую-то приземленность, соответствующую духу фантастического реализма.
Достоевский, по-новому, вслед за Гоголем, разрабатывая художественный метод фантастического реализма, стоит у истоков нового философского сознания, сознания религиозного экзистенциализма (эта теория отвергает теорию рационального познания мира и утверждает интуитивное постижение мира). Достоевский отстаивал позицию, что человек прозревает свою сущность в пограничных ситуациях.
Вячеслав Иванов, определяя новое жанровое своеобразие романа Достоевского, назвал его произведения романом-трагедией, т. к. в его романах показана трагедия личности, одиночество, отчуждение. Перед героем всегда стоит проблема выбора, и ему самому надо решать, по какому пути он пойдет. Это проявляется прежде всего в диалогизме повествования. В его романах всегда присутствуют спор и защита своей позиции (Иван и Алеша Карамазовы в «Братьях Карамазовых», Шатов и Верховенский в «Бесах», Раскольников и Соня Мармеладова в «Преступлении и наказании», князь Лев Николаевич Мышкин и остальное общество в «Идиоте»). М.М. Бахтин указал в свое время, что эти диалоги берут свое начало из философских диалогов Платона, это так называемые сократические беседы.
Для романов также будет характерно соединение философской основы с детективом. Везде есть убийство (старухи-процентщицы в «Преступлении и наказании», Настасьи Филипповны в «Идиоте», Шатова в «Бесах», Федора Павловича Карамазова в «Братьях Карамазовых»). За это критики все время упрекали писателя. Энгельгард предложил назвать роман Достоевского идеологическим романом, т. к. в его романах присутствует конфликт идей. В художественном пространстве романов Достоевского обычно присутствует конфликт 2 идей: Раскольников – Соня Мармеладова; старец Зосима – Иван Карамазов.
Михаил Михайлович Бахтин, определяя структурную особенность романов Достоевского, говорит о полифонии (многоголосье). Полифонический роман Достоевского теперь противостоит ранее господствовавшему в русской литературе монологическому роману, где преобладал голос автора.
У Достоевского голоса автора не слышно, он находится наравне со своими персонажами. Звучат лишь голоса персонажей, им автор дает высказаться до конца. Позиция самого автора просматривается через высказывания его любимых героев (Алеша Карамазов, князь Мышкин). Никаких авторских отступлений, как у Льва Николаевича Толстого, мы здесь не встретим.
Но нас в данном случае будет интересовать лишь такая узкая проблема, как влияние Шиллера и философии Канта на творчество великого русского писателя. Именно метод фантастического реализма, о котором и шла речь выше, позволил, на наш взгляд, так широко использовать богатый контекст мировой культуры. Если романы Достоевского действительно очень схожи с драмой, с философским диалогом, идущим еще из античной традиции (Платон и Сократ), то наиболее ярко драматическая и философская традиции переплелись как раз в творчестве Шиллера, который стал своеобразным адептом учения Канта. И Достоевский здесь оказался как нельзя кстати. Да, в его романах действительно очень много французского, аффектированного, взятого из популярных бульварных романов (Э. Сю, Ф. Сулье). Здесь Набоков абсолютно прав. Но в его творчестве чувствуется не меньшее влияние и немецкой традиции. Это и позволит в дальнейшем воспринимать отечественного классика не только в узких национальных рамках, а как явление общечеловеческое. Запад почувствует в нем не только и не столько адепта православия, сколько художника-философа, сумевшего предвидеть как учение Ницше, так и учение религиозного экзистенциализма (знаменитый трактат Камю «Кириллов» и его инсценировка романа «Бесы»).
Русский писатель впервые соприкасается с творчеством Шиллера в десятилетнем возрасте на театральном представлении драмы «Разбойники», произведшей на него глубочайшее впечатление. Страстное увлечение шиллеровскими стихами и драмами, которые Достоевский читал как в оригинале, так и в русских переводах, дало свои плоды в пору собственного активного литературного творчества. Влияние Шиллера на протяжении всего творческого пути Достоевского – начиная от «Бедных людей» (1844) и заканчивая последними выпусками «Дневника писателя» (1880) и «Пушкинской речью» (1880) – было неизменно интенсивным, хотя и приобретало на отдельных этапах творческой биографии разные формы.
Фрагмент письма Ф.М. Достоевского к брату от 1 января 1840 г. и пассаж из «Дневника писателя» за июнь 1876 г. достаточно ярко иллюстрируют глубину, масштабность и последовательность (между первым и вторым высказыванием – 36 лет!) воздействия Шиллера на русского классика. В восторженных излияниях восемнадцатилетнего юноши речь идет о глубоко личном переживании шиллеровских текстов: «Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им;…имя… Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний». Напротив, в зрелом суждении маститого писателя акцент переносится с индивидуального «я» на национально-культурную общность «мы»: «…у нас он (Шиллер), вместе с Жуковским, в душу русскую всосался, клеймо в ней оставил, почти период в истории нашего развития обозначил».
По мнению филолога Алексея Криницына, шиллеровские мотивы, заявленные в «Разбойниках», впоследствии нашли отражение в романе Федора Достоевского «Братья Карамазовы». При этом Дмитрий Карамазов близок Карлу Моору, а Иван Карамазов – «литературный брат» Франца. Все три брата Карамазова идейно связаны с шиллеровской тематикой: Иван – с темой сверхчеловека, Алеша – с темой братской любви, Митя – с темой преображения человека красотой и страданием. Все трое прямо цитируют Шиллера и апеллируют к нему.
В драме «Разбойники» показано противостояние сыновей графа Моора – Франца и Карла, которые являются носителями двух диаметрально противоположных мировоззрений. Карл – воплощение романтического взгляда на жизнь. Он ненавидит убожество окружающей жизни и с отвращением и презрением относится к лицемерам, которые льстят могущественным властителям, одновременно притесняя бедных людей. Карл не желает жить по законам, которые используют в своих интересах обманщики и злодеи. Карл Моор говорит так: «Закон заставляет ползать то, что должно летать орлом». Но в глубине души юноша остается добрым и чистым человеком.
Действие происходит в современной автору пьесы Германии. События разворачиваются в течение двух лет. Драме предпослан эпиграф – слова Гиппократа: «Чего не исцеляют лекарства, исцеляет железо; чего не исцеляет железо, исцеляет огонь».
В основе сюжета лежит семейная трагедия. В родовом замке баронов фон Моор живут отец, младший сын – Франц и воспитанница графа, невеста старшего сына, Амалия фон Эдельрейх. Завязкой служит письмо, полученное якобы Францем, в котором повествуется о беспутной жизни проходящего курс наук в университете в Лейпциге Карла фон Моора, старшего сына графа. Опечаленный плохими новостями, старик фон Моор под давлением позволяет Францу написать письмо Карлу и сообщить ему, что, разгневанный поведением своего старшего сына, он, граф, лишает его наследства и своего родительского благословения.
В это время в Лейпциге, в корчме, где собираются обычно студенты Лейпцигского университета, Карл фон Моор ждет ответа на свое письмо к отцу, в котором он чистосердечно раскаивается в своей распутной жизни и обещает впредь заниматься делом. Но когда приходит письмо от Франца, Карл в отчаянии. Его друзья обсуждают в корчме предложение Шпигельберга собрать шайку разбойников, поселиться в богемских лесах и отбирать у богатых путников деньги, а затем пускать их в оборот. Бедным студентам эта мысль кажется заманчивой, но им нужен атаман, и хотя сам Шпигельберг рассчитывал на эту должность, все единогласно выбирают Карла фон Моора. Надеясь, что «кровь и смерть» заставят его позабыть прежнюю жизнь, отца, невесту, Карл дает клятву верности своим разбойникам, а те, в свою очередь, присягают ему.
Теперь, когда Францу фон Моору удалось изгнать своего старшего брата из любящего сердца отца, он пытается очернить его и в глазах его невесты, Амалии. В частности, он сообщает ей, что бриллиантовый перстень, подаренный ею Карлу перед разлукой в залог верности, тот отдал развратнице, когда ему нечем было заплатить за любовные утехи. Он рисует перед Амалией портрет больного нищего в лохмотьях, изо рта которого разит «смертоносной дурнотой», – таков ее любимый Карл теперь.
Но Амалия отказывается верить Францу и прогоняет его прочь.
В голове Франца фон Моора созрел план, который наконец поможет ему осуществить свою мечту, стать единственным обладателем наследства графов фон Моор. Для этого он подговаривает побочного сына одного местного дворянина, Германа, переодеться и, явившись к старику Моору, сообщить, что он был свидетелем смерти Карла, который принимал участие в сражении под Прагой. Сердце больного графа вряд ли выдержит это ужасное известие. За это Франц обещает Герману вернуть ему Амалию фон Эдельрейх, которую некогда у него отбил Карл фон Моор.
Так все и происходит. К старику Моору и Амалии является переодетый Герман. Он рассказывает о смерти Карла. Граф фон Моор винит себя в смерти своего старшего сына, он откидывается на подушки, и его сердце, кажется, останавливается. Франц радуется долгожданной смерти отца.
Тем временем в богемских лесах разбойничает Карл фон Моор. Он смел и часто играет со смертью, так как утратил интерес к жизни. Свою долю добычи он отдает сиротам. Он карает богатых, грабящих простых людей, следуя принципу: «Мое ремесло – возмездие, месть – мой промысел».
А в родовом замке фон Моор правит Франц. Он достиг своей цели, но удовлетворения не чувствует: Амалия по-прежнему отказывается стать его женой. Герман, понявший, что Франц обманул его, открывает фрейлине фон Эдельрейх «страшную тайну» – Карл Моор жив и старик фон Моор тоже.
Карл со своей шайкой попадает в окружение богемских драгун, но им удается вырваться из него ценой потери всего одного разбойника, богемские же солдаты потеряли около трехсот человек.
В отряд фон Моора просится чешский дворянин, потерявший все свое состояние, а также возлюбленную, которую зовут Амалия. История молодого человека всколыхнула в душе Карла прежние воспоминания, и он решает вести свою шайку во Франконию. Под другим именем он проникает в свой родовой замок. Он встречает свою Амалию и убеждается, что она верна «погибшему Карлу».
Но в каждом проступке скрывается наказание. Франца начинают преследовать страшные видения, которые становятся расплатой за жестокость и преступление. Франц Моор не может пережить мук совести. Страшась неминуемого возмездия, он накладывает на себя руки. Может показаться, что жизненная философия Карла победила, но это не совсем так.
В финале драмы Карла Моора охватывают тяжелые сомнения. Он задается вопросом: правильный ли путь он выбрал? Карл понимает, что ошибся. За свой благородный разбой ему приходится платить смертью отца и Амалии. Карл понимает, что высокой мести и благородного убийства не существует. Наконец он видит, что разбойники корыстолюбивы и жестоки. Карл Моор решает добровольно сдаться властям.
Фридрих Шиллер изобразил противостояние двух братьев, столкновение Карла с законом, чтобы поднять серьезный вопрос: если против насилия бороться насилием, то не станет ли благородный мститель благородным преступником. Драматург приходит к выводу, что расплата неизбежна для каждого, кто нарушит неписаные нравственные законы, и мотивы преступления не имеют никакого значения. В драме «Разбойники» Шиллер продемонстрировал резкое противоречие между неотъемлемым правом каждого человека на протест и преступным содержанием всякого насилия. Это противоречие является настоящей трагедией многих мыслящих людей. По мнению Фридриха Шиллера, в реальной жизни это противоречие неразрешимо.
По мнению А. Лингстад, в литературном воздействии Шиллера на Достоевского можно выделить три большие фазы: пылкое восхищение (докаторжное творчество), пародия и сатира (60-е годы), творческая ассимиляция («Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы»).
К Шиллеру восходит одно из программных философских утверждений Достоевского о том, что «мир спасет красота», прозвучавшее в романе «Идиот». Шиллер развивал эту мысль в «Письмах об эстетическом воспитании человека», намечая идеалистическую программу совершенствования рода человеческого воздействием искусства, преображающей силой красоты, без чего ему казались «несвоевременными» и «химеричными» какие бы то ни было общественные преобразования. «Красоту нужно понять как необходимое условие существа человечества» – решительно постулирует он. «Надо восстановить утраченную гармонию личности и общества, образцы которой дает нам античность, уничтожить «разделение внутри человека», вернуть его первоначальную целостность. Выполнить эту миссию призвано, по Шиллеру, искусство. Только искусство, утверждает Шиллер, способно привести человека и человечество к счастливому «нравственному состоянию» без подавления его физической природы, так как сама красота – пример сосуществования этих двух начал. Наблюдая жизнь, запечатленную в произведении искусства, человек участвует в ней, но без личной заинтересованности, бескорыстно, приобретая опыт объективного отношения к явлениям. Не прибегая к насилию, к подавлению естественных наклонностей человека, а напротив, содействуя расцвету всех его духовных сил, искусство воспитывает гражданина, подготавливает его к практической жизни. Таково утверждаемое Шиллером великое формирующее воздействие искусства». Созерцая красоту в искусстве, человек приближается к пониманию собственной, вложенной в него замыслом Творца: «Всякое воспринимаемое мною совершенство становится моею собственностью; оно доставляет мне радость, потому что оно мне свойственно, я стремлюсь к нему, потому что люблю самого себя».
Из веры Шиллера в преображающую силу искусства во многом происходит очень личный и характерный для Достоевского мотив одинокого мечтательства: петербургский тип мечтателя у Гоголя Достоевский углубляет несколькими «шиллеровскими» чертами: чтение шедевров полностью изменяет характер героя, отучая его, с одной стороны, от «живой жизни» и превращая в «книжного» человека, а с другой стороны, делая из него мыслителя и поэта, способного испытывать высшее счастье, какое только доступно душе, при воспарении в сферы духа и красоты. Период мечтаний, помимо героев ранних произведений («Белые ночи»), переживают практически все герои-идеологи «пятикнижия» («Преступление и наказание», «Идиот», «Братья Карамазовы», «Бесы», «Подросток»). Достоевский прямо связывает «мечтательство» с именем Шиллера в своих «Петербургских сновидениях в стихах и прозе», повествователь которых имеет много автобиографических черт: «И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою моей в золотых и воспаленных грезах, точно от опиума. Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость, и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я… я… служил примерно, но только что кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю… и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел; она жила со мной, под боком, тут же за ширмами. <…> Амалия была старшая, звали ее, впрочем, не Амалией, а Надей, ну да пусть она так и останется для меня навеки Амалией. И сколько мы романов перечитали вместе. Я ей давал книги Вальтер Скотта и Шиллера; я записывался в библиотеке у Смирдина, но сапогов себе не покупал, а замазывал дырочки чернилами; мы прочли с ней вместе историю Клары Мовбрай и… расчувствовались так, что я теперь еще не могу вспомнить тех вечеров без нервного сотрясения. <…> Теперь я с мучением вспоминаю про все это, несмотря на то, что, женись я на Амалии, я бы, верно, был несчастлив! Куда бы делся тогда Шиллер, свобода, ячменный кофе, и сладкие слезы, и грезы, и путешествие мое на луну… Ведь я потом ездил на луну, господа» (19; 70–71).
И Шиллер, и Достоевский видят красоту не только в сфере искусства. Последнее является лишь важнейшим посредником между человеком и красотой как божественным началом. Согласно Шиллеру, красота дает человеку свободу, ибо она действует на него вне физической необходимости. Секрет ее воздействия заключен в самой ее природе, способной возвысить физическую необходимость до моральной. «Что справедливо там применительно к нравственному опыту, то в еще большей мере справедливо применительно к красоте. Все ее волшебство покоится на тайне, и сущность ее исчезает вместе с необходимою связью элементов». Так Шиллер постулирует загадочность красоты, о чем будет также говорить Мышкин в «Идиоте»: «Красоту трудно судить; я еще не приготовился. Красота – загадка». У Достоевского, как и Шиллера, речь идет о возвращении в людские души – под облагораживающим воздействием красоты – утраченной гармонии, что должно привести в конечном итоге к наступлению нового «золотого века».
Шиллер пишет, что эстетическая куль тура пробуждает «энергию характера», которая «представляется наиболее действительной пружиной всего великого и прекрасного в человеке, и она не может быть заменена никаким другим преимуществом, как бы велико оно ни было». Также в «философских письмах» Шиллер пишет: «Созерцание прекрасного, истинного, превосходного есть мгновенное усвоение этих качеств. Мы сами вступаем в то состояние, которое мы воспринимаем. Мы становимся обладателями добродетели, виновниками поступка, обладателями истины и блаженства в ту минуту, когда мы о них думаем», «…ощущая чужое состояние, мы сами впадаем в него, что в тот момент, когда мы вызываем в себе представление о совершенстве, оно становится нашим, что удовольствие, которое мы находим в истине, красоте и добродетели, разрешается в конце концов в сознание собственного облагораживания, собственного обогащения».
При этом у Шиллера акцент делается прежде всего на социальной роли искусства, призванного способствовать построению совершенного общественного устройства через восстановление красотою (эстетическим воспитанием) былой человеческой «целостности», утраченной людьми со времен античности вследствие все возрастающей роли разделения труда и специализации. У Достоевского же мотив красоты приобретает религиозный оттенок, ибо идеалом красоты для него являлся Христос («Прекрасное есть идеал, а идеал – ни наш, ни цивилизованной Европы – еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо – Христос, так что явление это безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо», – как Достоевский писал в широко известном письме С.А. Ивановой от 1/13 янв. 1868 г., обозначая замысел своего романа (28, II; 251). Поэтому в «Идиоте» Мышкину, «положительно прекрасному человеку», придаются черты Христа.
Однако не стоит забывать, что утверждение «мир спасет красота» только приписывается в романе князю Мышкину, но ни разу не произносится им прямо. Тем осторожнее стоит приписывать его самому Достоевскому, заканчивающему роман трагически и не дающему положительного ответа на загадку о красоте, будь духовная красота Мышкина, которая в конце романа ставится под сомнение, или красота Настасьи Филипповны, приводящая к гибели ее саму и всех окружающих. Позднее в «Братьях Карамазовых» Достоевский напишет определеннее: «Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречья вместе живут. <…> Страшно много тайн!» – что означает вступление в прямую полемику с Шиллером, хотя именно в «Братьях Карамазовых» рецепция идей немецкого классика ощущается сильнее всего.
Красоту как высший идеал, направляющий жизнь людей и придающий ему смысл, проповедует шиллерианец Степан Трофимович Верховенский в «Бесах», и в этом пункте Достоевский очевидно присоединяется к своему герою: «Все недоумение лишь в том, что прекраснее: Шекспир или сапоги, Рафаэль или петролей?.. А я объявляю, что Шекспир и Рафаэль – выше освобождения крестьян, выше народности, выше социализма, выше юного поколения, выше химии, выше почти всего человечества, ибо они уже плод, настоящий плод всего человечества и, может быть, высший плод, какой только может быть! Форма красоты уже достигнутая, без достижения которой я, может, и жить-то не соглашусь… Да знаете ли… что без англичанина еще можно прожить человечеству, без Германии можно, без русского человека слишком возможно, без науки можно, без хлеба можно, без одной только красоты невозможно, ибо совсем нечего будет делать на свете! Вся тайна тут, вся история тут! Сама наука не простоит минуты без красоты…»
Шиллеровский идеализм и его же возвышенный пафос дружбы прочитываются в отношениях Степана Трофимовича с его учеником Ставрогиным, которого Верховенский воспитывает на идеалах красоты и «прекрасной души»: «Они бросались друг другу в объятия и плакали. <…> Степан Трофимович сумел дотронуться в сердце своего друга до глубочайших струн и вызвать в нем первое, еще неопределенное ощущение той вековечной, священной тоски, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом никогда на дешевое удовлетворение». Эти строки прямо пересекаются с описанием «шиллеровской» дружбы («братской любви, дружеской любви») с Бережецким в вышеприведенном письме самого Достоевского брату Михаилу и восходят, в частности, к описанию дружбы Рафаэля и Юлиуса в «Философских письмах» Шиллера. (Я пережил твои последние объятия. Печальный стук кареты, увозившей тебя, замолк наконец в моих ушах. <…> Под темной священной сенью этих буков предстал перед нами впервые смелый идеал нашей дружбы. Здесь впервые развернули мы родословное дерево наших душ, и Юлиус нашел в Рафаэле близкого родственника. <…> Что ты со мной сделал, Рафаэль? Чем я стал в короткое время? Опасный великий человек! пусть бы я тебя или никогда не узнал, или никогда не терял! Поспеши назад, вернись на крыльях любви, или твое нежное насаждение погибнет…» «В тот блаженный вечер – ты знаешь какой, – когда наши души впервые воспламенились, все твои великие ощущения стали моими, я присвоил себе, на основании моего вечнаго права собственности, только твое совершенство – ощущая больше гордости в том, чтобы любить тебя, чем в том, чтобы быть любимым тобою…»
Тема же «вековечной, священной тоски» – одна из важнейших во всем творчестве писателя, и также шиллеровская по происхождению. Это – мечта о восстановлении на Земле золотого века – и в то же время прямое развитие идеи красоты, получающей, таким образом, не только эстетический, но и религиозный смысл.
Но нас в данном случае будет интересовать моральный, или этический аспект творчества Шиллера. Известно, что Шиллер был большим поклонником Канта и его учения о категорическом императиве и о конфликте между моральным и легальным. Что здесь имеется в виду?
Категорический императив (от лат. imperativus – повелительный) – понятие в учении И. Канта о морали, представляющее собой высший принцип нравственности. Понятие категорического императива было сформулировано И. Кантом в его труде «Основы метафизики нравственности» (1785) и подробно исследовано в «Критике практического разума» (1788). Нравственный закон, не зависящий от посторонних причин, единственно делает человека по-настоящему свободным.
В то же время для человека моральный закон есть императив, который повелевает категорически, поскольку человек имеет потребности и подвержен воздействию чувственных побуждений, а значит, способен к максимам, противоречащим моральному закону. Императив означает отношение человеческой воли к этому закону как обязательность, т. е. внутреннее разумное принуждение к нравственным поступкам. В этом заключается понятие долга.
Проявление учения о категорическом императиве Канта в шиллеровских образах давно стало уже общим местом, когда речь заходит об этих двух великих деятелях немецкой культуры.
Знакомство Шиллера с работами Канта произошло в середине 80-х годов. Поэт становится философом – поклонником, популяризатором, продолжателем Канта. Своей системы Шиллер не создал, но в историю философии вошел. Его имя называют сразу после имени Канта. И здесь очень важно обратить внимание на учение о категорическом императиве и о разделении морального и легального в этических взглядах немецкого философа.
Кант подразделяет поведение, определенное категорическим императивом, на две категории: моральное и легальное. Моральный поступок характеризуется тем, что человек, совершая его, не претендует на ответные действия других лиц. Моральное поведение не имеет своей целью частный интерес индивида. Наоборот, легальный поступок определяется наличием именно этих признаков.
Кантовский подход позволяет заострить драматическое противоречие между склонностями, стремлениями к удовольствию, счастью и чистым нравственным долгом, т. е. категорическим императивом. В жизни такое противоречие бывает смягчено, затушевано, но Кант резко проводил различие между легальными и моральными поступками. Первые лишь внешне сообразны категорическому императиву, или нравственному долгу, они означают подделку под моральность. Моральные же поступки – те, которые совершаются исключительно из повиновения нравственному долгу. Кант предполагает совершить над человеком так называемый моральный эксперимент: если доброму от природы человеку ничто не мешает в жизни быть добрым, то это одно, а если у человека в жизни возникает немало препятствий оставаться нравственным, и он все-таки остается предан нравственному долгу, именно этот человек и будет по-особому интересен и Канту, и Шиллеру, и Достоевскому. Кант отрицает гедонистическую этику, когда под счастьем понимается естественное стремление к удовольствию. И в этом смысле он абсолютно совпадает с аскетической концепцией Достоевского. Но как писатель русский классик, скорее всего, воспринял все эти сложные философские выводы исключительно эмоционально через эстетику Шиллера, через его образы героев, над которыми великий драматург все время ставил какие-то моральные эксперименты, показывая их внутренний мир в непрекращающейся борьбе между моральным и легальным, между тем, что официально принято в обществе, и требованиями нравственного долга, или категорического императива. О моральном эксперименте, проводимом Достоевским над Раскольниковым, и писал в свое время М.М. Бахтин в своей работе «Проблемы поэтики Достоевского». Особенно ярко это влияние Шиллера и Канта сказалось в таком шиллеровском образе Достоевского, как Великий инквизитор. Впервые этот образ появляется в пьесе Шиллера «Дон Карлос». Перед нами начало XVII века. Испания, которой правит «южный дьявол», властный и суровый Филипп II. Многое исторически достоверно в сценах, нарисованных Шиллером. И все же главное для него состоит не в том, чтобы воспроизвести события, случившиеся где-то в далекой Испании. Главное – это осуществить, на наш взгляд, чистый моральный эксперимент в духе Канта, а именно – показать, как вступают между собой моральное и легальное, как попирается нравственный долг, как люди пытаются отступить от заложенного в них категорического императива. Это и создает особое нравственное напряжение в действии пьесы, то напряжение, которое в свое время и воспринял всей душой подросток Достоевский.
«Драматург размышляет о природе власти, о сложном взаимодействии разных сил, составляющих общество. Характерно, что Филипп не изображен однолинейно, как тиран. Многие выдающиеся актеры мира находили в драме Шиллера благодарный материал для создания психологически сложного образа короля. Он способен оценить в маркизе Позе честного, бескорыстного человека, так не похожего на его придворных льстецов и интриганов. Не разделяя взглядов Позы, король, однако, делает его своим приближенным. Сложные отношения связывают Филиппа с сыном и королевой (французская принцесса Елизавета Валуа первоначально предназначалась для Карлоса, но Филипп сам женился на ней).
В истории Филиппа одной из ключевых является предпоследняя сцена драмы. Перед самым финалом Шиллер вводит в действие новую фигуру – 90-летнего слепого старца – Великого инквизитора.
Происходит удивительная и странная метаморфоза. Грозный король стоит перед главой церкви как провинившийся школьник. Он оправдывается перед ним за то, что на какой-то момент доверился Позе, внимая его речам.

 

«Прости, – говорит король, – но я возжаждал человека!»
Ответ Инквизитора беспощаден:
«– Что вам человек!
Для вас все люди – числа. Иль я должен
Основы управленья государством
Седому разъяснять ученику?»
Великий инквизитор не только сурово осуждает короля, но и недвусмысленно угрожает ему судом церкви:
«…и не стой я здесь,
Клянусь вам богом сущим – вы бы завтра
Стояли так передо мной».
Через образ Инквизитора не просто раскрывается политическая роль католической церкви (что само по себе очень характерно для Испании), значение этого образа шире.
Шиллер обнажает здесь механизм всякой неправой власти, политическую структуру, утверждающую идеи господствующего класса, силу традиций. По глубине исторического анализа эта сцена превосходит многие политические трактаты европейских просветителей XVIII века. Эту глубину по достоинству оценил Ф.М. Достоевский – образ Великого инквизитора в романе «Братья Карамазовы» преемственно связан с шиллеровским художественным открытием.
Есть в драме еще небольшая сцена, мимо которой обычно проходят исследователи. А она имеет прямое отношение к драматическому финалу. Одна из придворных дам королевы, маркиза Мондекар, выражает свою радость по поводу переезда из летней резиденции в Мадрид: уже готовят арену для боя быков. «И затем, нам обещали аутодафе», – простодушно сообщает маркиза. Королева, выросшая во Франции, не может скрыть возмущения:
«Маркиза! Обещали?
И это слышу я от нашей доброй,
Прелестной Мондекар!
Мондекар: Что ж тут дурного?
Сжигают ведь одних еретиков.
Королева: Надеюсь, Эболи другого мненья?
Эболи: Я? Но зачем считает королева,
Что Эболи, как христианка, хуже Маркизы Мондекар?
Королева: Ах, я забыла,
Где нахожусь…»

 

Трудно сказать, что страшнее: грозный окрик Великого инквизитора или эта непосредственность молодой и вовсе не плохой женщины, ждущей как праздника публичного сожжения невинных людей, которых церковный суд объявил еретиками. Шиллер в данном случае погружает нас в темную бездну человеческого «я», живущего в ситуации образовавшейся пропасти между моральным и легальным. То, что принято в обществе, не всегда соответствует нравственному долгу, а очень часто противоречит ему. Так будут воспитывать в духе расизма детей Третьего Рейха, в духе классовой ненависти поколение Павлика Морозова в эпоху Сталина. И как вся эта ситуация морального эксперимента нашла отклик в знаменитом монологе Ивана Карамазова о слезинке замученного ребенка. Сцена из романа (ч. 2, кн. 5, гл. «Бунт») «Братья Карамазовы» (1880) Ф.М. Достоевского. Иван Карамазов, беседуя со своим братом Алешей, монахом-послушником, говорит о том, что он не приемлет Бога, который допускает в этом мире страдания невинных детей ради некой «высшей гармонии». Он поясняет свою позицию так: «Понимаешь ли ты это, когда маленькое существо, еще не умеющее даже осмыслить, что с ним делается, бьет себя в подлом месте, в темноте и в холоде, крошечным своим кулачком в надорванную грудку и плачет своими кровавыми, незлобивыми, кроткими слезками к «боженьке», чтобы тот защитил его, – понимаешь ли ты эту ахинею, друг мой и брат мой, послушник ты мой божий и смиренный, понимаешь ли ты, для чего эта ахинея так нужна и создана! Без нее, говорят, и пробыть бы не мог человек на земле, ибо не познал бы добра и зла. Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столько стоит? Да весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к «боженьке»… Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре неискупленными слезами своими к «боженьке»!»
Обычно образ «слезинка ребенка» употребляется, когда речь идет о проблеме соотношения цели и средств ее достижения, когда хотят сказать, что нельзя пытаться достичь каких бы то ни было высоких целей за счет страданий невинных людей. И в этом антагонизме явно дает знать о себе кантовское противоречие между моральным и легальным.
Назад: «Ужасные» и «фантастические» рассказы и повести в русской литературе начала XIX века
Дальше: Царь Николай I. Тема Кавказа в русской литературе XIX в. и французская мемуаристика (А. Кюстин, Т. Делорд и др.)