Сначала предоставим слово самому царю-преобразователю. В 1713 году на борту спущенного корабля он обращается к «птенцам»:
«Снилось ли вам, братцы, все это тридцать лет назад? Историки говорят, что науки, родившиеся в Греции, распространились в Италии, Франции, Германии, которые были погружены в такое же невежество, в каком остаемся и мы. Теперь очередь за нами: если вы меня поддержите, быть может, мы еще доживем до того времени, когда догоним образованные страны».
В другой раз, согласно достоверному преданию (Ключевский излагает его, смягчив грубое слово), Петр сказал: «Европа нужна нам еще на несколько десятков лет, а там мы можем повернуться к ней спиной» (историк комментирует: «Прошли десятки лет, а русское общество и не думало повертываться спиной к Западной Европе»).
Но вот строки другого знатока эпохи, П. Н. Милюкова: «Политический рост государства опять опередил его экономическое развитие… Ценой разорения Россия возведена была в ранг европейской державы».
Заметим здесь «опорное» слово опять: политическое опережение – это ведь и есть революция.
Александр Иванович Герцен воскликнул: «Петр, конвент научили нас шагать семимильными шагами, шагать из первого месяца беременности в девятый». Царя-революционера сравнивает с лидерами Французской революции великий революционер русский…
Споры, споры о Петре… Они никогда не кончатся, пока будет существовать Россия, – это редчайший признак всегдашней актуальности, доказательство того, что «петровская проблема» еще не исчерпана.
Можно сказать, эти споры начались сразу, в начале XVIII века: Петру возражали противники грамотные (оппозиционные бояре, духовенство, старообрядцы); а сверх того, возражал бунтами и побегами народ неграмотный. После же смерти первого императора много десятилетий о нем писалось и размышлялось преимущественно панегирически, и даже в народе распространялись легенды о необыкновенном царе, что было формой критики его преемников.
Лишь с конца столетия в дворянской литературе появились первые сомнения.
Радищев: «И я скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную».
Щербатов: «Нужная, но, может быть, излишняя перемена Петром Великим».
Записав последние слова в одном из своих потаенных сочинений, умный, консервативный историк вскоре, однако, возразит сам себе: «Могу ли я… дерзнуть какие хулы на сего монарха изречи? Могу ли данные мне им просвещения, яко некоторой изменник похищенное оружие, противу давшего мне во вред ему обратить?»
Это были лишь первые «возражатели». А дальше кто только не спорил: Карамзин, декабристы, Пушкин, западники и славянофилы, Белинский, Герцен, Соловьев, Ключевский, Лев и Алексей Толстые… Как и у Щербатова, то были споры не только с оппонентами, но и с самими собою.
Пушкин пишет «Полтаву», апофеоз Петру, а через пять лет «Медного всадника», где Петр во многом иной; и Николай I не принял поэму за то, что, по его мнению, в ней выставлены отрицательные, зловещие черты…
Одним из интереснейших моментов «петровской историографии» был отказ Льва Толстого от собственного замысла – писать роман из той эпохи. Работая над литературой о Петре, посещая архив, писатель чувствовал в своем герое нечто родственное – талантливое, гениальное. В записную книжку заносятся характеристики Петра: «Любопытство страстное, в пороке преступления, в чудесах цивилизации… Деятельность, толковитость удивительная… Объяснения гениальные».
Софья Андреевна Толстая записала слова мужа: «Петр Великий был орудием своего времени, что ему самому было мучительно, но он судьбою назначен был ввести Россию в сношения с европейским миром». Позже, однако, в писателе берет верх ненависть ко всякому насилию, он пишет о Петре как о «великом мерзавце», «благочестивейшем разбойнике, убийце, который кощунствовал над евангелием…».
Близкий Толстому П. А. Сергеенко рассказал писателю, что «Петр собственноручно казнил 70 стрельцов». И в ответ услышал: «Был осатанелый зверь…» О страшных пытках при Петре: «Каков бы ни был прогресс, теперь такое немыслимо».
За год до смерти Толстой говорил о Петре I и других деятелях, «которые убивали людей»: «Забыть про это, а не памятники ставить».
Наконец, Алексей Толстой. Сколько раз уж говорилось о разных, сильно отличающихся воззрениях на царя в раннем рассказе «День Петра» (1918) и позднейшем романе «Петр Первый». В рассказе царь сумрачен, страшен: «Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно и быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр – антихрист, не человек… Но все же случилось не то, чего хотел гордый Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде – рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены».
В романе (а особенно в сделанном по роману кинофильме!) Петр куда более положительный, «благостный».
Споры, споры… Все их разнообразие, наверное, легко свести к сравнительно простой формуле: как совместить два начала в том правителе, в том царствовании, той «революции сверху». Начало прогрессивное, светлое, а рядом – темное, зверское. Говорилось о величественном здании, которое воздвиг император, и о заложенной под это здание «огромной мине» (экономическом, политическом рабстве), достаточно ли крепка постройка, чтобы не поддаться взрыву, или угроза смертельна, неотразима?
Сложные диалектические переходы добра во зло и обратно, тогда как подавляющему большинству нужен ясный, простой, «детский» ответ на вопрос: «Петр Великий – хороший или нет?» (и, конечно же, подавляющим большинством будет решено, что – хороший).
Два начала – они во всем. В экономике бурный взлет, но суровая статистика констатирует: в немногих мануфактурах, существовавших до Петра, преобладал наемный труд, «зачатки» капитализма; проходят десятилетия – число мануфактур удесятеряется, но почти все они на принудительном труде, конкуренцию с которым в этих условиях вольный наем выдержать не может.
Итак, промышленность увеличилась – капитализм замедлился. Фабриканты и заводчики становятся важными людьми, получают дворянство (например, Демидовы, Гончаровы), большинство же купцов, мещан и мечтать не смеет, скажем, о таком положении, которое их «коллега» сэр Джон Фальстаф имел в XV веке: городничий в гоголевском «Ревизоре» еще через 100 лет после Петра будет купцам бороды рвать.
Капитализм, буржуазия, которые на Западе уже выходят, а кое-где решительно вышли вперед, на Руси как бы незаметны. Но притом – широчайшая торговля, решительное включение в европейскую экономическую систему, поощрение российских изделий. Рядом с принудительными, палочными, административными способами вышибания продукта и прибыли – рынок, рыночные отношения. Капитализм же, почти выброшенный из крупного производства, уходит в деревню, в мелкие промыслы к богатым крестьянам, которые нанимают рабочими бедных односельчан; притом сами сельские богатеи обычно – крепостные у помещиков и, лишь постепенно откупаясь за огромные суммы, становятся знаменитыми буржуями… Более того, из относительно свободных государственных крестьян вышло куда меньше «миллионщиков», чем из крепостных. Савва Васильевич Морозов был крепостным пастухом помещика Рюмина, потом набирал капитал извозчиком, наемным ткачом. Наконец завел собственное дело, ворочал десятками тысяч, но лишь спустя четверть века выкупился с четырьмя сыновьями на волю за 17 тысяч рублей ассигнациями.