Книга: «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков @bookinier
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН
Дальше: 2. Два примечания

1. А в ненастные дни…

После первых четырнадцати листов нашей тетради – один чистый отделяет ранние записи от черновиков 1833 года. С 15‐го по 41‐й лист занимают наброски поэмы «Езерский», которая на глазах «превращается» в «Медного всадника». Там же польские стихи… Но перед всем этим на листе 15 находим эпиграф:

 

А в ненастные дни

Собирались они

Часто;

Гнули…

От пятидесяти

На сто.

И выигрывали

И отписывали

Мелом.

Так в ненастные дни

Занимались они

Делом.

 

(Рукописная баллада)

Вслед за эпиграфом Пушкин записал: «года 2», затем попробовал – «лет 5», «года три», все зачеркнул и продолжал:

«Года 4 тому назад собралось у нас в Петербурге несколько молодых людей, связанных между собою обстоятельствами. Обедали у Андрие без аппетита, пили без веселости, ездили к Софье Астафьевне побесить бедную старуху притворной разборчивостью; день убивали кое-как, а вечером по очереди собирались друг у друга (и всю ночь проводили за картами)».

Это, разумеется, начало «Пиковой дамы»: эпиграф уже почти тот, что попадет в печать (о нем – чуть позже); впрочем, первые строки – не совсем те: вместо медленного, постепенного черновика – в окончательном тексте явится стремительная фраза, сразу завязывающая действие: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова». К сожалению, мы лишены возможности проследить по рукописи, как Пушкин работал над будущей повестью, потому что почти все ее черновики пропали (как будто специально для того, чтобы «Пиковая дама» была еще более загадочной!). Однако начало повести уже тут, в тетради 2373, – сомнений вызвать не может. Тем более что на 18‐м листе – появляется Герман (пока что в его имени одно н, после станет два); правда, герой стремится еще не к Лизавете Ивановне, а к некоей Шарлотте Миллер («немецкий колорит» в черновике, как видим, куда сильнее, чем в окончательном тексте!):

«Теперь позвольте мне короче познакомить вас с Шарлоттой. Отец ее был некогда купцом второй гильдии, потом аптекарем, потом директором пансиона, наконец, корректором в типографии и умер, оставя жене кое-какие долги и довольно полное собрание бабочек и насекомых…»

Далее сообщается, что Герман «познакомился с Шарлоттой и скоро они полюбили друг друга, как только немцы могут еще любить в наше время. Но в сей день… когда милая немочка отдернула белую занавеску окна, Герман не явился у своего васисдаса и не приветствовал ее обычной улыбкою».

Мы догадываемся, что дело связано с картами, и узнаем, кстати, про Германа, что «отец его, обрусевший немец, оставил ему после себя маленький капитал. Герман оставил его в ломбарде, не касаясь и процентов, и жил одним жалованьем. Герман был твердо etc».

На этом месте черновик обрывается, а сбоку набросаны и зачеркнуты подсчеты:





Это Пушкин примеряет, сколько капитала дать Герману, чтобы он трижды поставил «на тройку, семерку и туза»: в первый раз дано 40 тысяч рублей, потом 60; в конце концов Пушкин выбрал любопытную цифру – 47 тысяч: именно такой должна быть ставка аккуратнейшего Германна: не 40 или 45, а точно 47 тысяч, все, что имеет, до копеечки…

Но мы остановились на краю одного из немногих черновых фрагментов «Пиковой дамы», на словах Герман был твердо…

Продолжая рассматривать тетрадь № 2373, замечаем, как оборвавшаяся строка повести вдруг продолжается карандашной записью стихов:

 

…Ветер выл,

Дождь капал крупный…

 

Строки известные: похожи на «Медного всадника», но еще не совсем Медный всадник: это Езерский, пушкинское сочинение о скромном петербургском герое и наводнении, из которого вскоре очень многое перейдет в главную поэму о несчастном Евгении и «кумире на бронзовом коне».

Итак, проза пока оставлена, и строфы понеслись «над омраченным Петроградом…», к «Медному всаднику». В опубликованной же вскоре после того «Пиковой даме» Германн оказывается перед домом графини: «Погода была ужасная: ветер выл, мокрый снег падал хлопьями». Эти редкие, удивительнейшие переходы прозы в «родственный стих» и обратно несколько лет назад глубоко изучила Н. Н. Петрунина (ее работа была напечатана в Х выпуске научного сборника «Пушкин. Исследования и материалы»). Не повторяя ее наблюдений, отметим только необыкновенное умение «славного алхимика» Александра Сергеевича Пушкина и прозу переливать в стихи, и стихи в прозу; любопытно, как интуитивно ощущал близость, родственность двух «петербургских повестей» о бедных безумцах Германне и Евгении замечательный мастер художественного слова Владимир Яхонтов: выступая с чтением «Пиковой дамы» – в том месте, где Германн стоял под ветром и снегом, – он «перебивал» прозу воющим ветром и дождем «Медного всадника»…

Однако первые черновики «Пиковой дамы» – на том листе, где «Герман твердо…», – пока что отброшены. В 1833‐м Пушкин вообще многого не оканчивает: «Дубровского», «Пиковую даму», «Езерского».

Но вот тетрадь «перевернута», и от этой волшебной операции, недалеко от 15‐го листа, является опять несколько строк прозы, которые заслуживают того, чтобы повнимательнее к ним присмотреться:

«Илья Петрович Нарумов долго был дворянским предводителем одной из северных наших губерний. Его звание и богатство давали ему большой вес во мнении помещиков, соседей. Он был избалован их обращением – слишком уж снисходительным – и привык давать полную волю порывам из своего пылкого и сурового и… довольно ограниченного ума».

Что это такое?

Начиная с первой публикации отрывка, в 1884 году, он традиционно связывается с «Дубровским». Как ранний отрывок из «Дубровского» он публикуется и в современных академических изданиях.

Действительно, сходство Ильи Петровича Нарумова с Кирилой Петровичем Троекуровым очень велико и не случайно… И все же это не Дубровский!

Во-первых, ни в одной из многочисленных черновых рукописей «Дубровского» пылкий, суровый и ограниченный Троекуров не появляется под другой фамилией.

Во-вторых, если предположить, что перед нами все-таки вариант «Дубровского», тогда он должен датироваться не позже февраля 1833 года (именно в этом месяце Пушкин решительно отложил повесть в сторону).

Между тем положение отрывка в тетради № 2373 не оставляет никаких сомнений, что он написан не раньше конца июля – начала августа 1833-го, то есть непосредственно перед вторым Болдином или во время его.

Осенью 1833‐го к «Дубровскому» Пушкин не возвращается. Зато завершается «Пиковая дама», и тут никак не можем удержаться от некоторых предположений.

Фамилия героя хорошо знакома – она звучит уже в первой фразе «Пиковой дамы» и далее появляется еще несколько раз. Возможно, молодой конногвардеец Нарумов играл в повести первоначально более заметную роль, о чем, между прочим, говорит и еще один сохранившийся черновой фрагмент:

«Чекалинский глазами отыскал Нарумова – Как зовут вашего приятеля, спросил Чекалинский у Нарумова».

Илья Петрович, правда, не молод, не служит; но, возможно, в «Пиковую даму» была сначала внесена «родословная» конногвардейца Нарумова – и вот здесь-то Пушкин использовал для новой повести переработанный фрагмент старой, «Дубровского». Быстрый ум поэта довольно часто обращался к давно оставленным, отвергнутым строкам, строфам, главам – и, глядь, какая-нибудь фраза или образ 10–15-летней давности возвращается на новое место, в сегодняшнюю повесть, поэму…

К тому же Н. Н. Петрунина заметила, что в петербургских стихах и прозе возникают, исчезая и меняясь, «сходные обстоятельства»:

«Фабула обеих повестей, – пишет исследовательница, – и стихотворной, и прозаической, – это рассказ об исключительном происшествии из жизни ничем внешне не примечательного петербуржца, происшествии, обернувшемся крахом надежд и гибелью героя. И в „Пиковой даме“, и в „Медном всаднике“ эта человеческая трагедия представлена как малый эпизод из жизни большого города, как момент, когда прорываются наружу и открыто сталкиваются те противоборствующие стихии, которые в другое время присутствуют в ней в скрытом виде.

И в повести, и в поэме исходная ситуация определена социальным и имущественным статусом героя. Но и не только ими. Не случайно „Езерский“ был начат с родословной героя. В „Медном всаднике“ Пушкин отказался от родословной…»

Можно, кажется, допустить, что и «Пиковая дама» сначала открывалась родословной, историей предков; и таким образом Кирила Петрович Троекуров на глазах превратился в отца молодого конногвардейца, Илью Петровича Нарумова; но в конце концов старик в «Пиковой даме» «не удержался». Его остановило обычное пушкинское стремление – очистить текст от замедляющих, отягощающих сюжетных линий и подробностей… Мелькнувший Нарумов-отец и едва заметный теперь Нарумов-сын являются «реликтом» первоначального, позже оставленного замысла.

«Пиковая дама» в какой-то момент «приняла» в свой текст переработанные строки «Дубровского», но затем раздумала… Завершилась одновременно с «Медным всадником» и «Пугачевым». Быстро, нервно, трагически. Все это – гипотезы, гипотезы… Повесть, загадочная с первых строк…

С заглавия

В заглавии два слова – Пушкин не любит длинных: «Выстрел», «Барышня-крестьянка», «Дубровский»; название в три слова, «История села Горюхина», – это уже стилизация.

«Пиковая дама», читаем мы и уже ощущаем быстрый, сжатый, точный стиль повествования (понятно, совсем иной ритм диктуют такие заглавия, как «Иван Федорович Шпонька и его тетушка», «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил»).

После заглавия один за другим следуют два эпиграфа. Сначала ко всей повести —

Пиковая дама означает тайную недоброжелательность.

Новейшая гадательная книга.

Невнимательный читатель не увидит здесь ничего особенного: иллюстрация к тому, что дальше произойдет; «повесть о карточной игре, и эпиграф о том же»! На самом же деле автор, с легкой улыбкой, ненавязчиво, впервые представляет важнейшую мысль и для 1834-го, и для 1980‐х…

«Новейшая гадательная книга», то есть только что выпущенная столичной типографией, «последнее слово»… «Новейшая» – значит, лучшая, умнейшая, совершеннейшая… или – отнюдь нет? Примета «дремучей старины», дама пик и ее угрозы, вдруг снабжается суперсовременной этикеткой. Это примерно то же самое, как если бы существование привидений и демонов обосновывалось ссылками на новейшие труды по квантовой физике или кибернетике.

Время «Пиковой дамы» – эпоха первых железных дорог, пароходов; уже поговаривают о телеграфе, электричестве. Но стал ли мир умнее, свободнее? Или призраки его одолевают еще сильнее? Ведь если книга «новейшая» – значит, перед ней были «новая», «не очень новая», «давняя», «старинная»… Но главное – гадательные книги выходили, выходят, будут выходить; все это, очевидно, нужно очень многим.

Разумеется, Пушкин был далек от той задачи, которую современный лектор назвал бы «борьбой с суевериями». Известно, что они ему самому не были чужды. Громадным, всеохватывающим умом он, может быть, пытается как раз понять, отчего «чертовщина» не чужда лучшим, просвещеннейшим людям? Кстати, заметим, что Германн – немец, инженер: новейшая профессия, культурнейшая нация…

В XIX веке подобные люди не веруют, «не имеют права» верить в чудеса, которые являлись дедам и прадедам. Зато простодушный предок, веривший в духов и ведьм, находил естественным разные невероятные совпадения (вроде появления Пиковой дамы и т. п.); привидение 500 лет назад было куда менее страшным, чем теперь! Просвещенный же потомок, твердо знающий, что духов нет, часто их боится поэтому куда больше. Слишком уверовав во всесилие новейшей мудрости, он вдруг теряется перед страшным, непонятным, давящим – тем, что обрушивается на него из большого мира и чего вроде не должно быть

Правда, «для вольнодумцев XVIII века именно отказ от идеи божественного промысла выдвигал на первый план значение случая, а приметы воспринимались как результат вековых наблюдений над протеканием случайных процессов» (Ю. М. Лотман). Однако эта система далеко не всегда утешала, приходилась «по сердцу». Пушкин не раз писал о распространенном грехе полупросвещения, то есть незрелого самообмана. «Новейшая гадательная книга» – одна из формул этого состояния ума и духа…

Вот сколько ассоциаций может явиться при медленном чтении первого эпиграфа; может… хотя все это необязательно, Пушкин не настаивает: в конце концов, он создал повесть о Пиковой даме, и первый эпиграф тоже о ней – вот и все…

Не таков ли и второй эпиграф, следующий сразу за первым? В печатном тексте он несколько изменился по сравнению с первым появлением в рукописи:

 

А в ненастные дни

Собирались они

Часто;

Гнули – бог их прости! – 

От пятидесяти

На сто,

И выигрывали

И отписывали

Мелом.

Так в ненастные дни

Занимались они

Делом.

 

Опять – легкий, веселый, «иллюстративный» эпиграф. Все просто, все понятно…

Только одно недоразумение: довольно быстро эти строки стали распространяться среди запрещенных, нелегальных стихотворений, и это длилось более 20 лет, пока в 1859 году одна из вольных рукописей не достигла Лондона и не была опубликована в «Полярной звезде» Герцена и Огарева – печатном убежище всей крамольной рукописной литературы. Герцен, Огарев, а также те, кто прислал материал (по-видимому, из круга Тургенева, Анненкова), конечно, читали «Пиковую даму» и отлично знали второй эпиграф.

И все же вот под каким заглавием и в каком контексте он публиковался в Вольной русской типографии:

 

Стихотворения Рылеева и Бестужева.

Ты скажи, говори,

Как в России цари

Правят.

Ты скажи поскорей,

Как в России царей

Давят.

Как капралы Петра

Провожали с двора

Тихо.

А жена пред дворцом

Разъезжала верхом

Лихо.

Как в ненастные дни

Собирались они

Часто.

Гнули – бог их прости! – 

От пятидесяти

На сто.

И выигрывали

И отписывали

Мелом.

Так в ненастные дни

Занимались они

Делом.

 

Как же быть, кто автор?

Пока что мы должны констатировать, что для определенной, весьма просвещенной части читателей пушкинского и послепушкинского времени строчки «Как в ненастные дни…» были частью сверхкрамольного, агитационного декабристского сочинения о том, как «давили» цари друг друга (лихо разъезжающая перед дворцом Екатерина – своего мужа Петра III, сторонники Александра I – «курносого злодея» Павла); напоминание, что эту «традицию» нужно продолжить. Действительно, размер, ритм, которым написаны разные куплеты этого сочинения, последовательно выдержан, он очень оригинален, его невозможно спутать с каким-либо другим, это настолько очевидно, что в конце прошлого и начале нашего века специалисты готовы были допустить:

1) что все опасные куплеты написал Пушкин;

2) что те же строки, включая и «ненастные дни», сочинили поэты-декабристы Рылеев и Александр Бестужев.

Однако гипотезы эти были быстро отброшены. Авторитетные свидетельства и списки подтвердили, что Рылеев и Бестужев в самом деле незадолго до 14 декабря создали несколько боевых, лихих агитационных песен, в том числе «Ты скажи, говори…». Но строки про «ненастные дни» там отсутствовали. Они рождаются несколько лет спустя, когда Рылеева уже давно не было в живых, а Бестужев находился в якутской ссылке.

В письме к Вяземскому из Петербурга от 1 сентября 1828 года Пушкин между прочим замечает:

 

Я… продолжал образ жизни, воспетый мною таким образом.

А в ненастные дни собирались они часто.

Гнули <…> от 50-ти на 100.

И выигрывали и отписывали мелом.

Так в ненастные дни занимались они делом.

 

Как видим, один из эпиграфов к «Пиковой даме» появляется на пять лет раньше самой повести и, несомненно, сочинен самим Пушкиным («воспетый мною…»).

«Пушкин просто воспользовался легким размером Рылеева», – заметил несколько десятилетий назад Н. О. Лернер. Однако нам явно недостаточно такого простого объяснения. Пушкинист ставит точку там, где должно быть вопросительному знаку! Ведь сотни читателей знали, слыхали дерзкие куплеты Рылеева и Бестужева. Один их ритм вызывал совершенно определенные ассоциации, и мы видели, что четверть века, до герценовских времен, впечатление было устойчивым. Пушкин, конечно, все это понимал, и если «воспользовался легким размером Рылеева», то совершенно сознательно. Зачем же?

Простая пародия на декабристов была бы невозможным кощунством. Соблазнительно другое, прямо противоположное объяснение: Пушкин «подает сигнал» читателям, друзьям, сосланным декабристам, нечто вроде привета Александру Бестужеву, который прочтет «Пиковую даму» и, разумеется, узнает «свой размер». Надо думать, такая мысль у Пушкина была, но тут опасно (ибо очень хочется!) увлечься; следует воздержаться от слишком простого объяснения: ритм «декабристский», но смысл вроде бы совсем иной!

Кстати, каков же смысл? Что здесь еще, сверх карточной горячки, где «выигрывали и отписывали мелом»?

В конце пушкинской повести гибнет человек, но на это никто не обращает внимания. «„Славно спонтировал!“ – говорили игроки. Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом».

Последняя фраза возвращает читателя к эпиграфу. Игра пошла своим чередом – это лишь по-другому сказанное «а в ненастные дни занимались они делом…».

Трудно, может быть, и невозможно полностью представить мелькнувшую пушкинскую мысль. В ненастные дни 1833 года в Болдине, над «Пиковой дамой» (а также «Медным всадником» и «Пугачевым»), Пушкин вспоминал и тех, которые некогда «собирались часто», а потом за свое дело, за один декабрьский ненастный день пошли в Сибирь, на Кавказ – игра же (человеческая, историческая) «пошла своим чередом…».

И прежде «в ненастные дни» они собирались – те, кто «тихо провожали» Петра III; те, кто свергали «курносого злодея»; наконец, кто пел, смеялся, «гнул от пятидесяти на сто» и занимался делом вместе с Рылеевым, Бестужевым.

 

Сначала эти заговоры

Между Лафитом и Клико

Лишь были дружеские споры,

И не входила глубоко

В сердца мятежная наука…

 

Те времена миновали – «иных уж нет, а те далече»; внешне же кажется, что не изменилось ничего. Пришли новые ненастные дни, новые игроки, страсти; другое время – другие люди занимаются делом. Каким? Зачем?

Чтобы ответить, может быть, следует сравнить прежние времена с пришедшей на их место новой, торопящейся эпохой. Занимающейся делом.

Лет шестьдесят назад

В наших странствиях по одной пушкинской тетради и «вокруг нее» мы забредаем далеко. Разные времена…

Говоря о бабушке, графине Анне Федотовне, ее ветреный внук Томский описывает события, случившиеся с ней в Париже «лет шестьдесят назад». Это число встречается в «Пиковой даме» не раз. «Лет шестьдесят назад, – думает Германн после гибели графини, – в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причесанный a l’ oiseau royal («королевской птицей», журавлем, фр. – Н. Э.), прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться…»

Шестьдесят лет назад – это 1770‐е годы, до Великой французской революции и Наполеоновских войн. Заметим также, что 1770‐е годы – это время Пугачева, а рассказ о молодости графини как бы «изнанка» пугачевской Истории, которую как раз Пушкин пишет в Болдине в это же время.

Веселый, небрежный рассказ Томского о давних временах напоминает внукам (знающим, что произошло потом) о вещах серьезных, страшных. Дело в том, что нам, в конце XX столетия, очень трудно, а по совести говоря, невозможно читать Пушкина глазами его современников. Многие ученые изучили все или почти все книги, которые открывал или мог прочитать поэт; это очень расширило «чувство истории», но все же не сделало их людьми пушкинской поры… И вот перед нами задача – уловить, угадать, какие воспоминания, образы, ассоциации являлись человеку 1830‐х годов, когда при нем произносилось 60 лет назад: Париж, герцог Ришелье, Сен-Жермен, дамы, играющие в фараон…

Поразмыслив, поискав, утверждаем: молодость бабушки Анны Федотовны заставляла 60 лет спустя вспоминать хорошо, «наизусть» известные русскому образованному читателю строки из «Писем русского путешественника» – одной из самых популярных, «хрестоматийных» книг.

В главе, сопровождаемой авторской датой «Париж… апреля 1790», Карамзин писал:

«Аббат Н* <…> признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Людовика XIV веселились. <…> Жан Ла (или Лас), – продолжал мой аббат, – Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство, и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились, Жан Ла бежал в Италию, но истинная французская веселость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры; молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство нравиться <…> Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели, – и я не знаю, к чему бы мы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции».

Карамзинские и пушкинские страницы сопоставляются очень любопытно.

Внешне легкая, шутливая ситуация (скука – революция) применена Карамзиным к очень серьезным, кровавым обстоятельствам: ведь «Письма русского путешественника», посвященные сравнительно умеренному периоду Французской революции (1790 год, еще не 93‐й!), публиковались уже после якобинской диктатуры и термидора; по версии «аббата Н*», предыстория краха старого режима во Франции, между прочим, связана с тем, что французы «разучились веселиться», стали «торгашами и ростовщиками», предались «страшной игре». Сегодняшний строгий исследователь сказал бы, что аббат («устами Карамзина») с печалью констатировал «глубочайший кризис феодальных устоев во Франции, неизбежное приближение иного, буржуазного мира».

Джон Ло (Жан Ла; 1671–1729), шотландец по происхождению, французский финансист (в 1720‐х годах на короткое время генеральный контролер французских финансов), основавший банк с правом выпуска бумажных денег ввиду недостатка звонкой монеты. Необеспеченность выпущенных банкнотов вызвала неведомый прежде биржевый ажиотаж и спекуляцию. В пушкинском «Арапе Петра Великого» мы между прочим находим: «На ту пору явился Law, алчность к деньгам соединилась с жаждою наслаждений и рассеянности; имения исчезали; нравственность гибла; французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей».

Конечно, согласимся мы, – это прогресс, но неминуемо связанный с жертвами, утратами…

В «Пиковой даме» молодая графиня (будущая бабушка) как будто сходит с карамзинских страниц, где в предреволюционном Париже «молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство нравиться».

«Покойный дедушка, сколько я помню, был род бабушкина дворецкого. Он ее боялся как огня; однако, услышав о таком ужасном проигрыше, он вышел из себя, принес счеты, доказал ей, что в полгода она издержала полмиллиона, что под Парижем нет у них ни подмосковной, ни саратовской деревни, и начисто отказался от платежа. Бабушка дала ему пощечину и легла спать одна, в знак своей немилости.

На другой день она велела позвать мужа, надеясь, что домашнее наказание над ним подействовало, но нашла его непоколебимым. В первый раз в жизни она дошла с ним до рассуждений и объяснений; думала усовестить его, снисходительно доказывая, что долг долгу рознь и что есть разница между принцем и каретником. Куда! Дедушка бунтовал».

Бабушка, прожившая в Париже за полгода полмиллиона, и «бунтующий дедушка» – это как бы легкая пародия на бунт, который зреет в это время в России и вскоре дойдет до саратовских имений графа и графини. Бабушка снисходительно объясняет дедушке, что есть «разница между принцем и каретником», – но ведь все знают, что лет через двадцать каретники возьмутся за принцев. Партнер бабушки по картам герцог Орлеанский не доживет нескольких лет до падения Бастилии, но его сын Филипп вступит в якобинский клуб, будет именоваться «гражданин Эгалите», проголосует за смертную казнь своего близкого родственника Людовика XVI и потом сам сложит голову на эшафоте; внук же бабушкиного партнера и сын гражданина Эгалите за три года до написания «Пиковой дамы» взойдет на французский престол под именем короля Луи-Филиппа (чтобы в 1848‐м быть свергнутым очередной революцией).

Сегодня эти сопоставления далеко не очевидны; в пушкинскую пору – едва ли не тривиальны…

Итак, поэт размышляет и сопоставляет: что безвозвратно утрачено вместе с XVIII столетием, что несет новейшее время, новейшие гадательные книги?

В сцене, где Германн идет в спальню престарелой графини, его снова окружают «призраки» 1770‐х годов: Монгольфьеров шар, Месмеров магнетизм, мебель, которая стоит около стен «в печальной симметрии», портреты старинных мастеров, фарфоровые пастушки, старые часы… Обрисовав в предшествующих главах отвратительный образ дряхлой, равнодушной графини и как будто грустно посмеявшись над ее временем, Пушкин затем постепенно «ведет партию» против Германна и отчасти за графиню. На стене незваный гость видит портрет румяного и полного мужчины в мундире со звездой и «молодую красавицу с орлиным носом, зачесанными висками и с розою в пудреных волосах». Очевидно, это молодая графиня и ее муж.

Германн, требующий секрета трех карт, все больше утрачивает человеческое; Пушкин пишет, что он «окаменел». Между тем в лице графини – «живое чувство». Она вызывает все большее сострадание; Германн убивает ее из корысти, в то время как некогда она щедро открыла свой секрет, по-видимому повинуясь живому чувству… Что же, Пушкин вздыхает, жалеет невозвратимую старину? Да, да… и конечно же нет! Разумеется, он мыслит исторически, понимает безвозвратность прошедшего. Если он сожалеет о старинном рыцарстве, чести, некоторых сторонах прежнего просвещения, то хорошо помнит, какой ценой все это достигалось и какая «пугачевщина», какие «гильотины» явились возмездием за всю эту роскошь…

Но что же несет новый, торопливый, суетящийся мир «прихода и расхода»? Вопрос важнейший.

Только что мы отыскали в тетради столкновение родственных образов – «ветер выл…». Но ведь за три года до «Пиковой дамы» важнейшие ее идеи были уже «отрепетированы» в другом сочинении, поэтическом, создавая которое Пушкин, наверное, не подозревал, что и «отсюда» уже зарождается будущая повесть! О, эта «психология творчества»!

Князь Юсупов, герой стихотворения «К вельможе», в юности видит те же салоны и балы, что графиня Томская (и карамзинский Аббат Н*):

 

……….увидел ты Версаль.

Пророческих очей не простирая вдаль,

Там ликовало все.

Армида молодая,

К веселью, роскоши

Знак первый подавая,

Не ведая, чему судьбой обречена,

Резвилась, ветреным двором окружена.

 

Не ведая, как не ведала и «бабушка», резвятся, шумно забавляются. Но Пушкин уже ведает

Затем Вельможа – свидетель великих событий, переменивших историю Европы:

 

Все изменилося.

Ты видел вихорь бури,

Падение всего, союз ума и фурий,

Свободой грозною воздвигнутый закон,

Под гильотиною Версаль и Трианон

И мрачным ужасом смененные забавы…

 

У Карамзина: «…если бы вдруг не грянул над ними гром революции». Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий. Ему ясно, что «преобразился мир при громах новой славы», но это преображение породило новый человеческий тип, к которому относится и Германн.

Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I: «Празднества в Тюильри и Сен-Клу были восхитительны. Недоставало только людей, которые умели бы развлечься. Не было возможности вести себя непринужденно, отдаваться веселью; одних терзало честолюбие, других – страх, третьих волновала надежда на успех».

К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать – «разучился веселиться», ибо, кажется, никогда этого не умел…

 

Свидетелями быв вчерашнего паденья,

Едва опомнились младые поколенья.

Жестоких опытов сбирая поздний плод,

Они торопятся с расходом свесть приход.

Им некогда шутить, обедать у Темиры.

Иль спорить о стихах…

 

В мире Германна все меньше шутят, все больше «сводят с приходом расход»; скучная, жадная, «страшная» (карамзинское слово) карточная игра, и рядом – предчувствие: неясное, неявное, но зловещее, как в «Медном всаднике»; предчувствие грядущего взрыва не слабее французского: взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил «Версаль и Трианон», но еще неизвестно, скоро ли новый катаклизм; а пока что Германны приближаются, наступают…

Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит:

«Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни».

Начав с частностей, черновиков, датировок и тому подобного, мы, кажется, коснулись вещей важнейших: пугачевская война и крестьянские, холерные бунты начала 1830‐х годов; страшный крах той цивилизации, где была молода старая графиня, и загадка нынешнего мира, которым пытается овладеть Германн.

«Куда ты скачешь?..» – обо всем этом, а также о многом другом размышлял Пушкин болдинской осенью 1833 года, завершая «Медного всадника», «Историю Пугачева», «Пиковую даму», отыскивая заживо схороненную самобытность жизни.

Космические вихри вьются над тетрадью 2373 и ее несохранившимися страницами, где, скорее всего, находились все черновики «Пиковой дамы»; трагические мотивы для поэта, может быть, самые мучительные, – и в соседней, 2374‐й.

Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН
Дальше: 2. Два примечания