В середине апреля 1820 года Пушкин был вызван на известную беседу петербургским генерал-губернатором Милорадовичем. «Откровенный поступок с Милорадовичем» – целая тетрадь запретных стихов, которую поэт заполнил в кабинете хозяина столицы, и последующее прощение: все это как бы «репетиция» смелого ответа Николаю I в 1826 году – «я был бы на Сенатской площади…».
Милорадович хотя и объявил прощение, но, понятно, не окончательное, до царского подтверждения, Пушкин же, вернувшись от генерала, узнал от Чаадаева и других друзей о грозящей ссылке в Соловки.
Чаадаев, Жуковский, Александр Тургенев, наконец, сам Пушкин отправляются за помощью к влиятельнейшему из знакомых – Карамзину.
19 апреля 1820 года историк сообщает новости своему неизменному собеседнику Ивану Ивановичу Дмитриеву: «Над здешним Пушкиным если не туча, то по крайней мере облако и громоносное (это между нами)»; Карамзин вкратце напоминает, что провинившийся написал много запретных стихов, эпиграмм, и прибавляет важную подробность, относящуюся к острым беседам прошлых лет и охлаждению: «Я истощил способы образумить несчастного и предал его року и Немезиде»; однако «из жалости к таланту» он берется хлопотать, и тут-то следуют знаменательные строки: «Мне уже поздно учиться сердцу человеческому, иначе я мог бы похвалиться новым удовлетворением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство или великодушие».
Несколько позже Карамзин пишет Вяземскому в Варшаву:
«Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять. Ему дали рублей 1000 на дорогу. Он был, кажется, тронут великодушием государя, действительно трогательным. Долго описывать подробности, но если Пушкин и теперь не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад. Увидим, какой эпилог напишет он к своей поэмке».
Позже, 7 июня 1820 года, Карамзин в очередном письме к Дмитриеву снова вспомнит о Пушкине: «Я просил об нем из жалости к таланту и молодости: авось будет рассудительнее; по крайней мере дал мне слово на два года».
Пушкин, придя к Карамзину, явно не мог скрыть своего страха, боязни Соловков, Сибири, так что Карамзин даже нашел немалое противоречие между прежней «левой решимостью», либерализмом, революционностью и нынешним упадком духа. В приведенных письмах историографа сквозит мысль, что вот-де меня и мне подобных «молодые якобинцы» высмеивают, подозревают в приверженности к рабству, – а как дело доходит до расправы, ищут спасения в мужестве и твердости именно старших и умеренных.
Содержание последней беседы Пушкина с Карамзиным как будто легко вычисляется: Пушкин «кается», просит о помощи; Карамзин берет с него слово уняться – и мы даже точно знаем, что поэт обещал два года ничего не писать против правительства…
Однако все это на поверхности и не затрагивает другой, куда более важной стороны этого примечательного разговора.
Даже если приглядеться к только что приведенной формуле – «по крайней мере дал мне слово на два года», то и она кое-что открывает в потаенной части беседы. Ведь в «официальном смысле» Карамзин должен был взять клятву с Пушкина вообще никогда не писать против власти. Смешно и невозможно представить, будто историограф сообщает царю про обещание на два года (два года спустя, выходит, Пушкину можно снова дерзить?). Ясно, что тональность разговора была не дидактической, а дружеской, снисходительной; Карамзин сказал нечто вроде того, что пусть Пушкин даст ему (и только ему) слово – хотя бы на два года, если иначе уж никак не может…
Проникнув благодаря одному намеку в самую интересную часть беседы, постараемся расслышать ее получше.
Пушкин во время своих будущих странствий по России (отнюдь не пятимесячных, как думал Карамзин, но многолетних) в 1820–1826 годах будет постоянно вспоминать о Карамзине с теплотой, дружбой, благодарностью, благоговением. Как будто не было двухлетнего почти разлада, ссоры, оскорбления.
Не вызывает никаких сомнений, что Карамзин и Пушкин во время последней встречи помирились, точнее, Пушкин вернулся душой: кризис отношений изжит, произошел катарсис…
Неужели все это только потому, что Карамзин помог, ходатайствовал перед графом Каподистрией, а также, очевидно, перед императрицей Марией Федоровной и Александром I? Разумеется, Пушкин, отзывчивый и благородный, навсегда сохранит теплые воспоминания о том, как Карамзин и другие друзья спасли от участи, которая могла привести к надлому и гибели.
Недавно было опубликовано воспоминание М. И. Муравьева-Апостола о высылке Пушкина, где рассказывается, что А. Тургенев хлопотал за Пушкина через Карамзина, М. А. Милорадовича, А. Ф. Орлова: «Я тогда был в Петербурге. Карамзин жил у тетушки Екатерины Федоровны (Муравьевой). Помню, как Александр Иванович Тургенев приезжал сообщать, как идет дело о смягчении приговора».
Среди заступников поэта были также Жуковский, Чаадаев, Федор Глинка. Однако главной фигурой, способной переменить «царский гнев на милость», оставался Карамзин.
И все же одна только «физическая помощь», спасение от ареста и крепости еще не вызывали бы у поэта такой гаммы горячих, глубоких чувств к историку.
Как в 1817 году (когда возник казус с любовным посланием Екатерине Андреевне), Карамзин, очевидно, сумел теперь с Пушкиным поговорить.
Кроме наставлений и оригинальной просьбы – два года не ссориться с властями, – историограф коснулся очень важных для Пушкина вещей, и мы можем судить по крайней мере о трех элементах той знаменательной беседы в апреле 1820 года.
Во-первых, без всякого сомнения, были произнесены особенно лестные в устах Карамзина слова о таланте, который нужно развивать и беречь (этот мотив повторяется и в письмах к Дмитриеву).
Во-вторых, снова были «любимые парадоксы» Карамзина, известные нам, между прочим, по интересной, позднейшей записи К. С. Сербиновича:
«Довольно распространялись о мнениях молодых людей насчет самодержавия и вольнодумства, которое происходит с летами. Николай Михайлович вспомнил о чрезмерном вольнодумстве одного из близких знакомых в молодости его, так что некто почтенный муж, слушая его речи, сказал ему: „Молодой человек! Ты меня изумляешь своим безумием!“
Николай Михайлович два раза повторил это с заметной пылкостью. „Но, – прибавил он, – опыт жизни взял свое“».
Говоря это, Карамзин, вероятно, подразумевал, в частности, беседы с Пушкиным и в какой-то степени собственный опыт.
Карамзин в молодости не был столь радикален, как юный Пушкин, но все же пережил немалый период увлечений и надежд, когда начиналась Французская революция и победа разума, просвещения казалась близкой.
Позже, потрясенный крайностями якобинской диктатуры, Карамзин пришел к выводу: «Долго нам ждать того, чтобы люди перестали злодействовать и чтобы дурачества вышли из моды на земном шаре», наконец, печально восклицал (и эти слова были полвека спустя оценены столь отличающимся от Карамзина мыслителем, как Герцен): «Век просвещения! Я не узнаю тебя – в крови и пламени не узнаю тебя!»
Ни в коей мере не утверждая, будто именно эти примеры были приведены в последнем разговоре с Пушкиным, можно не сомневаться, что они в той или иной степени подразумевались; что, демонстрируя свой опыт, Карамзин создал обстановку разговора на равных, столь привычную по первым царскосельским встречам 1816–1817 годов. Нет никаких сомнений, что Карамзин не пытался лицемерить с юным проницательным гением; не старался идеализировать русскую действительность, которую собирались коренным образом переменить декабристы и о чем горячо писал бунтующий Пушкин. И положение крестьян, и самовластие, и военные поселения, и «подлость верхов» – обо всем этом Карамзин говорил в те годы не раз, в том числе с самим царем; он хорошо знал, сколь взрывчата российская реальность.
Много лет спустя одну фразу Карамзина, которую не найти в его сочинениях и письмах, Пушкин поставил эпиграфом к своей статье «Александр Радищев»: «Честному человеку не должно подвергать себя виселице». Эпиграф сопровождался ссылкой – «слова Карамзина в 1819 году».
Карамзин действительно мог произнести эти слова в спорах 1819 года, которые развели его с Пушкиным; однако мы вправе предположить, что именно эти слова (или, шире говоря, именно эта мысль) были лейтмотивом последней беседы с Пушкиным. Как известно, смысл этой фразы отнюдь не в том, что порядочному человеку должно избегать опасностей, беречь себя и т. п.; Карамзин хотел сказать (речь шла, разумеется, не о тиранических режимах, но о сколько-нибудь просвещенных), что, если честного человека тащат к виселице, значит, он не использовал законных, естественных форм сопротивления, изменил самому себе…
Пушкин далеко не сразу воспримет эти идеи; мы хорошо знаем, что в первые годы ссылки он еще отнюдь не «исправился», – но, может быть, его потряс не столько буквальный смысл карамзинских слов, сколько их дух, тональность… Позже, когда Пушкин своим путем, своим разумением придет к сходным мыслям, завещание Карамзина (а ведь разговор 1820 года, по существу, и был завещанием!) будет оценено с двойной, тройной силой и значение последней беседы будет все возрастать.
Мы можем также догадываться и о роли Екатерины Андреевны в той апрельской встрече 1820 года, о каком-то ее прощальном напутствии, которое, по-видимому, сильно утешило Пушкина и облегчило поэту прощание со столь милым, привычным петербургским миром.
Сложные перипетии, взлеты, падения, новые взлеты карамзинско-пушкинских отношений – все это отразилось в истории одного замечательного стихотворения, где опять находим поэтические мемуары Пушкина о Карамзине и его круге.