Лизль Вирт с мужем стояла на выставке Entartete Kunst в Германском археологическом институте в Мюнхене. Вокруг громоздились полотна кубистов, футуристов и экспрессионистов, изгнанные из всех немецких музеев за несоответствие установленным фюрером художественным «стандартам», выставленные и оцененные с расчетом на то, чтобы вызвать насмешки публики. Но всякий, кто обладал хоть каплей художественного вкуса, видел, что на их фоне картины Большой германской художественной выставки, открытой с благословения самого Гитлера в Доме немецкого искусства тут же, в Мюнхене, – всего лишь любительская мазня, а скульптуры – сплошь скучные ню. Нет, ну правда, это как надо было постараться, чтобы обнаженная натура выходила настолько безжизненной, как у этих «великих» германских художников? И они еще смеют называть дегенеративным искусством вот это? Этого Пауля Клее, роскошного в своей простоте: рваные линии лица рыболова, грациозная S-образная линия рук, чарующий выпад удочки над синей гладью, разнообразной и изменчивой, как море. Почему-то картина напомнила ей Штефана. Странно… Кажется, она ни разу не видела племянника с удочкой в руках.
– Тебе нравится? – спросила она у Михаэля и сама удивилась своему вопросу; всего пару недель назад ей и в голову не пришло бы сомневаться: раз нравится ей, значит должно нравиться и ему. – Я про того Клее, «Рыболова», – уточнила она.
Картины нарочно были развешены в беспорядке, утомительном для глаз, а размашистая надпись на стене: «Безумие как метод» – еще и подчеркивала неуважение.
Поскольку Михаэль молчал, она сосредоточилась на буквах.
Вдруг за ее спиной раздался взрыв смеха: реакция недоумков соответствовала ожиданиям устроителей выставки.
– А я слышала, Геббельсу нравятся модернисты, – прошептала она мужу.
Михаэль нервно оглянулся:
– Нравились, Лиз, пока Гитлер не заявил, что дегенеративное искусство подрывает дух германской культуры. После его речи в гору пошли Вольфганг Вилльрих и Вальтер Хансен.
Эти доносчики – оба никудышные художники, зато преуспевающие стукачи – решали теперь, что в искусстве следует восхвалять, а что – обливать грязью.
– Да и сама эта выставка – идея Геббельса, – добавил Михаэль. – Политически очень умный ход.
Лизль повернулась к Клее и Михаэлю спиной. Когда ее муж начал ценить политическую изворотливость превыше выразительности в искусстве?
Даже Густав и Тереза Блох-Бауэр устали от наци, когда те полезли в культуру, хотя раньше оба были так заняты каждый своей жизнью и семьей, что даже не заметили туч, сгустившихся на политическом небосклоне Германии и Австрии. В Австрии вообще многие считали Гитлера явлением преходящим, мол, побалуются немцы с этим выскочкой да и забудут. Вот мы, австрийцы, пережили политическое убийство канцлера Дольфуса вкупе с неудавшимся нацистским переворотом три года назад, и они переживут, а у нас есть дела поважнее политики: надо зарабатывать деньги, растить детей, ходить в гости, позировать для портретов и покупать произведения искусства.
Лизль сделала вид, будто заинтересовалась другой картиной, от нее перешла к статуе, и так дальше, пока не оказалась в другом зале, где не было ее мужа. Там она любовалась автопортретами Ван Гога и Шагала, Пикассо и Гогена, пока ее взгляд не уперся в стену, полностью отведенную дадаистам, представленным, конечно, в отнюдь не лестном виде. И, только войдя в следующий зал, который она про себя назвала еврейским, Лизль вдруг ощутила всю шаткость своего положения. «Откровения еврейской души» – было написано на стене. Картины показались ей необыкновенными; что бы ни открывали они взгляду, ей захотелось, чтобы это было частью ее собственной души.
И в то же время она, еврейка, вдруг перестала ощущать себя в безопасности здесь, в Германии, одна среди враждебно настроенных немцев.
Конечно, он был смешон, этот невесть откуда нахлынувший страх. В конце концов, Мюнхен всего в часе езды от границы. Всего час – и она дома, в Австрии.
Однако надо пойти поискать Михаэля.
Мужа она застала у картины Отто Дикса: беременная женщина с таким непомерно раздутым животом и грудями, что Лизль, взглянув на нее, почти порадовалась своему бесплодию. Но устремленный на картину взгляд Михаэля был полон желания. Он много раз говорил, что ему не нужен наследник: шоколадную фабрику Нойманов получит Вальтер, а Штефану достанется бизнес его семьи – банк, который уберегли от полного разорения деньги все тех же Нойманов, хотя Лизль ни за что не сказала бы этого вслух. Михаэль был гордым потомком гордого семейства, переживавшего не лучшие времена, причиной которых были не они сами: многие пострадали, когда обрушились финансовые рынки. И Лизль всегда щадила гордость мужа, а он – ее. Штефан ему как сын, повторял Михаэль, да и Вальтер тоже. Но и до этого момента на выставке, до этого взгляда, ставшего для нее откровением, Лизль уже чувствовала, что Михаэль все слабее и слабее реагирует на ее университетское образование и интеллектуальный шарм, за которые, по его словам, он влюбился в нее когда-то.
Она обратилась к какому-то незнакомцу с вопросом, чтобы Михаэль, услышав ее голос, успел вернуть лицу привычное выражение. Потом подошла к мужу, взяла его под руку и сказала:
– Можно купить того Клее. – Сказала просто так, чтобы не молчать, но Клее они уже не купят, ни здесь, ни где-либо еще, и не только из-за цены.
Пасмурное небо грозило дать новый снежный залп, впрочем грязную корку на тротуарах и поцарапанный старый лед каналов давно пора было освежить. Гуляя вдоль канала Херенграхт, Труус и Йооп видели три баржи – те прочно вмерзли в лед. В Амстердаме в последние недели только и разговоров было что об Элфстедентохт – состоится он в этом году, впервые с 1933 года, или нет. У моста рядом с их домом на льду стояли люди. Это были родители, они болтали, а дети носились вокруг них: те, что постарше, на коньках, младшие просто в ботинках. Труус особенно любила это время суток, когда они с Йоопом возвращались домой, – совсем как в те дни, когда он еще только начинал ухаживать за ней, молоденькой выпускницей Школы коммерции, пришедшей работать к ним в банк.
– Я не говорю «нет», Труус, – произнес Йооп нынешний. – Я ничего тебе не запрещаю. Ты же знаешь, я никогда не запрещаю тебе то, что для тебя важно.
Труус засунула руку в перчатке глубже в карман. Йооп вовсе не напрашивался на ссору и не собирался унижать жену. Так говорили тогда все мужчины, даже самые лучшие из них, ведь они выросли еще в те времена, когда женщины не могли даже голосовать, точнее, когда голосовать могли только состоятельные мужчины.
Они остановились посмотреть на малыша – непривычный к конькам, он растянулся на льду, едва не утянув за собой сестру.
– Я тоже никогда не стала бы запрещать тебе то, что для тебя важно, – сказала Труус.
Йооп ласково рассмеялся, не снимая перчаток, взял жену за локти, вынул ее руки из карманов и взял их в свои:
– Ладно, признаю, заслужил. Надо было записать это в наш брачный контракт: обязуюсь любить тебя, быть с тобой честным и никогда ничего тебе не запрещать, важное или не очень.
– Ты ведь не считаешь, что спасение тридцати детей, которых нацисты выгнали на снег в одних пижамах, – это не важно?
– Конечно я так не считаю, – ответил он мягко. – Ты же знаешь. Просто я хочу, чтобы ты задумалась. Ситуация в Германии день ото дня становится все более напряженной, и я беспокоюсь за тебя.
Труус стояла рядом с мужем и смотрела на конькобежцев, на девочку, которая помогала братишке подняться со льда.
– Но если ты всерьез настроилась ехать, – продолжил Йооп, – то лучше сделать это сейчас, пока не стало еще хуже.
– Я жду, когда господин Тенкинк оформит въездные визы. Ты что-то хотел мне рассказать?
– Да, мне сегодня звонили в банк, звонок был очень странный. Господин Вандер Ваал, ты его знаешь, утверждал, что у тебя есть кое-что ценное, и эта вещь принадлежит его клиенту. Будто бы ты вывезла это для него из Германии.
– Я? Вывезла? С какой стати мне провозить что-то через границу для абсолютно незнакомого человека?! – Труус тревожно нахмурилась, глядя, как взрослый мужчина, видимо отец, подкатил к мальчику с девочкой и взял малыша за ручку. – Весь мой ценный груз ограничивается детьми, клянусь тебе!
– Так я ему и сказал, – ответил Йооп. – И заверил его, что ты никогда не станешь связываться с контрабандой.
Девочка на льду взяла братика за другую ручку. Малыш что-то пролепетал, отчего все трое засмеялись, а потом покатили к мосту и скрылись под ним, причем отец обернулся и крикнул другим взрослым, что увидится с ними завтра. Труус отвела от них взгляд и стала смотреть сквозь голые ветки деревьев на серое небо. Сколько же раз она наблюдала за тем, как взрослые встречаются здесь, на канале, заводят знакомства, болтают друг с другом, пока дети катаются вокруг них на коньках? Много, но еще ни разу – с мужем. Этот кусочек своей жизни она прятала ото всех, даже от него. После третьего выкидыша они с Йоопом, не сговариваясь, поменяли свою жизнь: Труус вступила в Ассоциацию за интересы женщин и равные гражданские права, занялась общественной работой, стала помогать детям вроде тех, которых спасали в войну ее родители.
Раздался паровозный свисток. Не вынимая рук из ладоней мужа, Труус смотрела на замерзший канал и думала о том, приходит ли он сюда без нее посмотреть на детей? Она знала, что ему не меньше, чем ей, хочется, чтобы у них был ребенок, может быть, даже больше. Но она старательно прятала от него свою боль, и так же поступал он – каждый боялся ранить другого демонстрацией своего несчастья. Много лет тема их бездетности оставалась запретной, молчание вошло у них в привычку, изменить которую казалось теперь невозможным. Вот и сейчас Труус хотела и не отваживалась протянуть руку, коснуться щеки мужа и спросить: «Йооп, а ты не приходишь сюда один посмотреть на ребятишек? На их родителей? Как думаешь, может, нам стоит попробовать еще разок, самый последний?» Молча она стояла рядом с ним, глядя на мирную зимнюю картину: дети режут коньками лед, родители болтают, сгрудившись посреди канала, а по краям вмерзшие в лед лодки обещают далекую пока весну.