– Что мы здесь делаем? – шепнула Зофия Хелена Штефану.
Едва пройдя переднюю, где пахло ладаном, они попали в длинную очередь: хорошо одетые люди спускались откуда-то сверху к дверям капеллы Хофбурга. Зофи сделала все, как велел ей Штефан, хотя он и не объяснил зачем: принарядилась и встретилась с ним у статуи Геракла на Хельденплац.
– Мы стоим за причастием с людьми, которые спустились сюда из лож, – ответил Штефан.
– Но я же не католичка.
– Я тоже.
Зофи вошла за ним в капеллу, небольшую и на удивление скромную – по королевским меркам, конечно. Узкое, устремленное вверх готическое пространство, опоясанное балконами для оркестра и хора, было сплошь белым. Даже стекла в алтарном окне были подкрашены лишь сверху, отчего казалось, что они вот-вот перевернутся.
Проглотив крошечный кусочек мерзкого на вкус хлеба и глоток кислого вина, Зофи прошептала Штефану, отходя следом за ним от алтаря:
– Какая гадость!
Штефан улыбнулся:
– А в твоей церкви что, причащают тортом «Захер»?
Причастившись, люди снова устремлялись по лестнице наверх, но Штефан не пошел за ними, а остался стоять у выхода из капеллы. Зофи держалась рядом. Когда причастие закончилось, Штефан подвел ее к открытым рядам в задней части капеллы. Там, пока они сидели, ожидая окончания мессы, Штефан достал свой дневник и записал: «Причастие – какая гадость!»
По какой-то причине, совершенно непонятной Зофи, они продолжали сидеть там и когда месса закончилась. Люди вообще не спешили расходиться, хотя священник уже покинул алтарь. Тогда Зофи стала рассматривать нервюры, благодаря которым вес белых потолочных сводов переносился на столбы, а давление передавалось внешним стенам. Будь с ней кто-нибудь другой, не Штефан, она не осталась бы здесь и минуты, но с ним все было иначе: во всем, что он делал, всегда был какой-то смысл.
– Знаешь, почему этот потолок не падает? – прошептала она.
Штефан поднес ладонь к ее губам, потом снял с нее очки, протер их уголком ее же шарфа и снова надел ей на нос. Улыбнулся и тронул пальцем ее подвеску – знак бесконечности.
– Вообще-то, это не совсем папин подарок, – зашептала она опять. – Сначала это была его булавка для галстука, он получил ее в школе. А потом, когда папа умер, дедушка отдал переделать ее в подвеску для меня.
Мальчики в сине-белой матросской форме стали входить в капеллу и рядами выстраиваться перед алтарем. Вдруг в полной тишине с хора зазвенел прекрасный одинокий голос – первая высокая нота шубертовской «Аве Мария». Звуки, рожденные чистым голосом мальчика-сироты, текли ритмично, восходя, опускаясь, снова восходя, и падали, падали Зофи прямо в душу, в какое-то место, о котором она даже не знала, что оно есть. Солисту вторил хор: прекрасные юные голоса взмыли к белым готическим сводам, эхом отразились от них и осыпали Зофи дождем звуков, почему-то приведя ей на память то уравнение, над которым она билась последние две недели, словно и ноты, и цифры были рождены в одном раю. Она сидела, чувствуя, как музыкальный дождь затекает внутрь ее существа, заполняя пустоты между цифрами и математическими символами. Пение закончилось, публика стала расходиться, а она все сидела рядом со Штефаном, пока они не остались одни в пустой капелле, этом самом наполненном из всех известных ей пустых пространств.
На Михаэлерплац, куда они вышли, оставив позади капеллу и Хофбург, было чисто, ярко и холодно. С грузовиков раздавали листовки и плакаты: «Да!», «С Шушнигом за свободную Австрию!» или «Скажи „Да“ на выборах». Канцлер Шушниг объявил плебисцит, чтобы решить, должна ли Австрия оставаться независимой от Германии. На стенах и тротуарах горели красно-белые кресты Отечественного фронта – партии канцлера. Толпы на улицах скандировали: «Хайль Шушниг!», «Да здравствует свобода!» и «Красно-бело-красные до гроба!». Особенно усердствовала молодежь, многие кричали: «Хайль Гитлер!»
Зофи не смотрела по сторонам. Шагая со Штефаном по Херренгассе к кафе «Централь», она прислушивалась к себе, к той перекличке музыки и математики, которая все еще происходила у нее внутри. А Штефан если и беспокоился из-за скандирующих толп вокруг, но тоже ничего не говорил. Впрочем, он молчал с тех пор, как раздались первые ноты в капелле. Зофи решила, что музыка, должно быть, увлекла его в мир слов, так же как ее она увлекла в мир цифр и математических символов. Наверное, именно поэтому они со Штефаном и стали не разлей вода, хотя у него есть другие друзья, с которыми он знаком дольше. Просто для него литература то же, что для нее математика, и то, что другим может казаться ерундой, им двоим понятно с полуслова.
Они уже входили в стеклянные двери кафе «Централь», когда Штефан наконец заговорил. Он успокоился, в глазах уже не стояли слезы, которые она видела в капелле. Наверное, ему было бы неловко показаться в таком виде компании, которая сейчас поджидала их внутри.
– Представляешь, Зофи, если бы я мог так писать, – сказал он.
В дальнем углу кафе, между витриной с пирожными и стойкой для газет, уже сидели их друзья, сдвинув два столика вместе.
– Но ведь ты пишешь пьесы, а не музыку, – возразила Зофи.
Он легко толкнул ее в плечо – привычка, которая появилась у него совсем недавно. Зофи знала, что это шутка, но ей нравились его прикосновения.
– Это же надо – быть такой непереносимо умной, точной в деталях и при этом упускать самое главное, – сказал он. – Я не о музыке, глупышка. Я о пьесах – вот бы писать так, чтобы трогать людей за душу не меньше, чем эта музыка.
– Но…
Но ведь ты можешь, Штефан.
Зофи не знала, почему она не произнесла это вслух, как не знала, почему не взяла Штефана за руку в часовне. Может быть, там, сразу после музыки, она смогла бы произнести эти слова, ведь рассказала же она ему про свою подвеску. А может, и не смогла бы. Ей внушала трепет сама мысль о том, что тот, кого она знает, когда-нибудь сам сумеет создать волшебство, если, конечно, продолжит нанизывать слова, складывать их в истории и помогать людям видеть через них правду. Она трепетала, думая, что когда-нибудь его пьесы пойдут, возможно, в Бургтеатре и публика будет смеяться и плакать, слушая сочиненное им, а потом аплодировать стоя, как аплодируют только лучшим спектаклям, тем, которые словно извлекают тебя из одного мира и переносят в другой – увы, несуществующий. Точнее, существующий, но лишь в воображении зрителей, и то лишь на время, пока в зале не загорится свет. Таков парадокс театра: он есть и его в то же время нет.
Штефан хотел попросить Дитера пересесть на другой стул, чтобы самому сесть рядом с Зофи. Ему казалось, что чем ближе к ней он будет, тем дольше сохранится в нем волшебство, навеянное пением хора, и надежда, которая возникла у него, пока они вместе слушали музыку. Если бы она не пошла с ним сюда на чтение его пьесы, он прямиком из капеллы отправился бы в кафе «Ландтманн», а лучше – в «Гринштайдль», где его точно никто не стал бы отвлекать. Там он открыл бы свой дневник и по самые локти зарылся в слова, шлифуя одну из своих старых пьес, а то взялся бы и за новую. Но Дитер уже вскочил, чтобы придержать для Зофи стул, к тому же это ради его, Штефана, пьесы они собрались здесь. Надо, чтобы все хорошо его слышали, а тут за столиком слева компания оживленно обсуждает статью в «Нойе фрайе прессе» – газете, в которую иногда заглядывает тетя Лизль, – справа спорят о чем-то шахматисты, да и вообще все кафе гудит, решая, вступит ли Австрия в войну с Германией, и если да, то когда. Вот почему Штефан сел на свое обычное место и заказал кофе со взбитыми сливками и яблочный штрудель для себя, а потом, понизив голос, попросил официанта принести рогалик и чашку горячего венского шоколада для Зофи. Она сказала, что не голодна, но для нее кафе – роскошь, а вот для Штефана и его друзей – привычное дело.