Такой одинокой, как теперь, Мэй даже в школе себя не чувствовала. Девчонкам наконец надоело дразнить и оскорблять ее — уже кое-что. Может, они сожалели о том, как обращались с ней, а может, им просто наскучило. Так или иначе, никто не предпринимал попыток возобновить травлю, а Мэй была слишком горда, чтобы напоминать о себе. Она не замечала остальных, и они ее не замечали. От этого сперва стало легче, а потом — еще тяжелее, чем когда ее изводили. Как будто она исчезла. Странное, вызывающее растерянность ощущение. Одиночество.
Сильнее всего Мэй скучала по Нелл, когда ей становилось одиноко: хоть Нелл и не соглашалась с ней и даже не понимала ее, зато сейчас она догадалась бы, что с ней происходит. Мама тоже понимала ее, но в последнее время она была слишком занята. А когда изредка оставалась дома вечерами, продолжала давать уроки музыки, которые упрямо втискивала в свое плотное расписание. Чаще всего Мэй проводила вечера с миссис Барбер, хоть и резковатой, но не чуждой сочувствия.
— Все они просто дуры и злюки, вот кто они такие, — ободряющим тоном говорила миссис Барбер. — Пойдем, поможешь мне готовить тянучки. А про девчонок и думать забудь.
Тянучки они готовили вдвоем с тех пор, как Мэй была совсем маленькой. И даже сейчас, хоть она уже и выросла, любимые сласти служили ей утешением. Но ей невольно вспоминалась Нелл: ей тоже понравилось бы делать тянучки, а ее братьям и сестрам — лакомиться ими.
— А куда пропала та твоя подружка в брюках? — спросила миссис Барбер. — Может, пора бы уже помириться и забыть, из-за чего вы рассорились?
— Нелл для меня умерла, — напыщенно заявила Мэй. — Пожалуйста, больше не упоминайте ее имени.
Но она, конечно, кривила душой. Чем дольше она не виделась с Нелл, тем сильнее скучала по ней. И надеялась, что, может, Нелл все-таки придет к ней с извинениями за свои слова, но та не появлялась. А саму Мэй ничто на свете не заставило бы просить у нее прощения. Извиниться — значит сдаться, а она просто не могла. Если она сдастся, рухнет все сразу, у нее ничего не останется. Тогда она ничем не будет отличаться от тех горе-суфражисток, которые отказались продолжать борьбу, как только началась война.
Борьбу прекратили хоть и не все суфражистки, но многие из них. Теперь повсюду вспыхивали споры о работе в мирное время и работе во время войны и о том, должны ли сотрудницам военного завода платить столько же, сколько и сотрудникам, а избирательное право больше, похоже, никого не интересовало. Мэй, конечно, было не все равно. Угнетало только, что поучаствовать в маминой общественной деятельности ей никак не удавалось. Мэй побывала на нескольких антивоенных маршах и местных митингах. Но в основном мама пропадала на заседаниях каких-нибудь комитетов и митингах в провинциальных городах. Никто, думала Мэй в приступе ослепляющей ярости, никто не понимает, каково это — посвятить свою жизнь тому, что ты считаешь самым важным на свете, и вдруг обнаружить, что это самое важное выхватили у тебя из-под носа.
И обиднее всего было сознавать, что она так и не разобралась толком, что для нее важнее всего на свете: то ли суфражистки, то ли мама, то ли Нелл.
На собрании квакеров одни и те же вопросы вертелись у нее в голове, не давая сосредоточиться. Даже у квакеров ей не было покоя. В другой церкви можно просто сидеть и слушать священника, а здесь надо слушать Бога, что намного труднее. То, что говорит Бог, касается лишь его и тебя. И каждому он говорит что-то свое. Вот почему некоторые молодые мужчины-квакеры ушли в армию, а другие — нет, и община с уважением отнеслась к решению каждого. Каждый мужчина должен был принять это решение сам. Останется он или уйдет, касается только его и Бога.
Тем утром Мэй задалась вопросом: а может, решение Нелл тоже не касается никого, кроме Бога и самой Нелл?
Вот только квакеры размышляли о своих решениях. Молились о них. А Нелл? Думала ли она?
Женщина, сидевшая впереди Мэй, встала и заговорила о нападениях немецких подводных лодок в водах Ла-Манша. Она просила квакеров помолиться о моряках торговых судов, которых война задела не по их воле и выбору. Еще один член общины призвал квакеров помолиться о немецких призывниках, служащих на подводных лодках, потому что они попали туда тоже не по своей воле. Старик встал и заговорил о выборе — что он означает? Правильно ли считать, что у всех этих людей не было выбора? Ведь выбор есть у всех и всегда. Моряки могли дезертировать, отказаться служить, подать в отставку. Или все-таки есть в жизни вещи, которые просто не выбираешь? И решения, которые можно принять лишь так, а не иначе, или перестанешь быть самим собой?
Все эти слова оказались невероятно уместными. Порой на молитвенных собраниях такое случалось. Старик как будто обращался к Мэй. «У меня нет выбора» — так сказала Нелл. Но Мэй считала, что это неправильно. Суфражистка вроде Сильвии Панкхёрст не взялась бы делать снаряды, даже если бы ее младший братишка был болен. А сама Мэй взялась бы, если бы заболела мама? А мама, если бы болела Мэй?
Она знала, что кое-кто из квакеров ни за что не согласился бы на такое. Американский квакер Джон Вулман расстался с женой и дочерью, чтобы отправиться в Англию и убеждать английских квакеров не поддерживать работорговлю. Он так и умер в Англии, больше ни разу не увидев близких. Мэй всегда восхищалась им. А теперь засомневалась. Что подумала бы она сама, если бы мама, вместо того чтобы согласиться делать снаряды, предоставила ей умереть?
Этого она не знала. Но предательство Нелл, как удар под дых, потрясло ее, переполнило горем. Мэй смутно ощущала происходящее как битву между такими людьми, как мама и она сама, с одной стороны, и такими, как Барбара и другие девчонки из школы, — с другой. И хотя она всегда знала, что убеждениям Нелл недостает твердости, она надеялась, что Нелл понимает ее, и неважно, что самой Нелл подлинное рвение недоступно. Надеялась, что она уважает выбор, сделанный Мэй и ее матерью.
«Дело ведь не в заводе, — мысленно объясняла она воображаемой Нелл. — Завод я еще могла бы простить! Дело в том, что ты, похоже, вообще не понимаешь, что и почему важно для меня! И тебе как будто все равно!»
Сама Мэй никогда в жизни не испытывала подобного равнодушия. Она не понимала, почему Нелл так важно одеваться по-мужски, — впрочем, ей это даже нравилось, зато понимала, что для нее это действительно важно, и была готова умереть, отстаивая право Нелл носить брюки. И она полагала, что Нелл точно так же относится к ее маме и к ней самой.
«Но оказалось, что нет, — мысленно продолжала она. Ей полагалось слушать Бога, а хотелось говорить с одной только Нелл. — Оказалось, что тебе вообще все равно».
Отчасти она понимала, что несправедлива, но остановиться никак не могла.