В минуту жизни трудную
Теснится ль в сердце грусть,
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучьи слов живых,
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
С души как бремя скатится,
Сомненье далеко —
И верится, и плачется,
И так легко, легко…
1839
Первые – гришки, как закурещат, бородатые, и на раките, в зиму серые, побурели ветви. А девятого марта летит черногуз. И хоть что хочешь: мороз, снег… девятого марта черногуз обязан прилететь!
Бурые, маслятся ветви, краснеют.
Тополь не тронь, запачкаешься о почки: смола пошла.
Вот пойдет под землей крот преткновенный, загорбит луг. Ярким золотом зацветет в лесу орешня – золотыми свечами. И кустится над пашнею пар.
Хорошо, когда поздняя Пасха, когда сыру землю коврит мурава, и шумит на пасеке Божий зверек. Кончится вечерня – раз она в году такая, – не такая, можжевеловая. Зайдут на кладбище к бабушке – «Бабушка Ермиония, Христос воскресе!» – бабушка услышит, обрадуется, и засинеет ее могилка.
Наигралось, заходит солнце.
В распускных белых платках по мураве с пением возвращаются сестры домой. Изникает закат – темь заряная, изникает красный пасхальный светилен. А глаза – Днесь весна! – голубиные, а губы – Днесь весна! – крестные.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
Какая-то вертихвостка на углу Литейного пересекла дорогу Андрею Павловичу.
И вот широкая белая косынка ее, она и припомнила ему распускной белый платок сестер, мураву, вечерню Пасхальную, бабушку Ермионию и цветной светилен старинного распева. Раз Андрей Павлович слышал на майской обедне в Париже ну точь-в-точь такой же напев, только слова другие, не весну, величали Божию Матерь, и тогда, как и сию минуту, глаза его вдруг расширились, видя давно ушедшее безвозвратно.
Андрей Павлович шел по Невскому.
Куда же идти ему, бездомному, в Светлый день, – куда нам всем идти на вечерню Пасхальную в первый Светлый день?
В Невскую Лавру шел он на большую русскую могилу.
Было тепло и сухо, чуть подпыливало – невский покручивал ветерок. Но это не мешало ни нарядности, ни наряженности: и без того животворящая рядит и красит весна, а тут еще по военному времени точно взбесились все, и только трамваи и исфлаженные – красное, синее, белое, – а не могли они скрыть своей замуслеванности и изношенности и безнадежия какого-то.
И сам Андрей Павлович, страшный, небритый – пошел было в парикмахерскую, ждал, ждал, да так и ушел, – щетинистый, и он, как трамвай некузявый, буднил праздник.
Вызванное к жизни безвозвратно ушедшее проходило в его памяти своим чередом.
Еще озеро не совсем открылось, и широкое плесо льдом покрыто, и разве в ночи не разомкнет ли ветром. Еще не пахано, только для пробы немного гороху посеяли. И корму для скота нигде не видать. Ждут травки с нетерпением.
– Ждем травки с нетерпением! – промычал Андрей Павлович.
Какой травки?
– «Городской лазарет № 106».
Андрей Павлович вынул папироску, закурил.
Бабушка Ермиония – Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия. Последняя Русь – бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь, с сестрами-то на твою могилу… страшный, небритый, в картузишке в автомобильном, с папироской идет он, как нечистый, над головами прохожих дым пускает.
А луга поняты водой, и в лесу от корней мох пополз… Андрей Павлович остановился и стоял, раздувая широченными ноздрями, овеянный запахом цветов знакомых.
Ну! На тротуаре стоять не полагается. Вспомни скорее – и дальше. Вспомнил?
«Господи, а как же по отчеству, как же это, неужто я и забыл! Мать – Мамельфа, на Бабу-Ягу похожа, а как старика-то Федотова? Лида, Лидия… – И чуть не крикнул: – Ильинишна! Лидия Ильинишна!»
И ему стало вдруг до того ясно, до того отчетливо, и уж больше не замечал он на своей шумной дороге: ни голубых бесшумных автомобилей, ни шуршащих калошей, в два ряда колокольчиков, ни паутинок, ни лазаретов.
Вечер на третий день Пасхи. Старый федотовский дом, темный, с переходами и чуланчиками, в зале пасхальный стол. Отужинали. Все большие, старики, дяди и тетки, и только он да Ильюша Федотов, и то потому, что они гимназисты-шестиклассники. А Лиду спать отправили. Лида на год моложе брата, гимназистка.
Что-то скучно показалось, вот и задумал пройтись ему наверх, в Ильюшину комнату, так посидеть, одному. Вышел и запутался по темным переходам, наскочил на зеленую черничку – в чуланчике по лестовке молилась, это за душу старика, должно быть, грехи его замаливала. Ощупью пошел дальше, – уж все равно было, куда ни приведет. Толкнул дверь. Переступил. И очутился в низенькой комнате.
Чуть светик от лампадки – Лида. Ну, как во сне: Лида в голубой кофточке и волосы распущены овсяные. И точно ждет его.
– Лида!
И тихо, как веточки, легкие руки положила она ему на плечи.
И они стояли так.
А глаза – Днесь весна! – голубиные, а губы – Днесь весна! – крестные.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
Пели внизу, подымался из залы цветной светилен. Сердце стучало – в ночь! под звезды! к звездам! Сердце стучало – так и шел бы и шел… на костер.
Лида вдруг отвела руки.
И он остался один.
Чуть светик от лампадки, ну, как во сне. И на всю-то жизнь помнит, какая горечь охватила тогда его душу.
– Ли-да! – покликал кто-то: в коридоре черничка, должно быть, за душу-то в чуланчике которая, зеленая, молилась.
И ровно стена стала, вот замурует.
– Лида!
Лида вздрагивала вся – или испугалась?
– Тише! Веренея ходит… – И глаза ее, чего они молили? и о чем горьковали? – Днесь весна! – голубиные.
Днесь весна благоухает
И радуется земля…
Пели внизу цветной светилен старинным распевом огненной Последней Руси и римских катакомб Севастьяна-мученика.
Он несколько раз мельком видел ее в Моленной. Потом как-то встретил на улице: шла она из бани с Веренеей. Думал он о ней? Нет. А она, вспоминала ли? И не вспоминала. И только, когда начинали петь третью славу третьей кафизмы: «Боже, Боже мой, вонми ми, вскую оставил мя… далече…» – та горечь неутолимая впивалась ему в сердце, и так бы сжег все и ушел, куда глаза глядят.
Уж в восьмом классе, как-то на Масленой, попал он к Федотовым. Много было своей молодежи – и гимназистов и гимназисток. Большие не мешали – отец уехал в гости, а мать – Баба-Яга – побыла немного и ушла на свою половину, и только одна Веренея-черничка с лестовкой, как истукан, сидела за самоваром, зеленая.
Затеяли игру в Оракула. И почему-то Оракул должен был предсказывать судьбу не на людях, а в соседней заставленной комнатенке, и к нему по очереди входили, как на исповедь.
А была Оракулом Лида.
И когда пришел черед идти ему к ней, вдруг запрыгало сердце, а ведь ничего он не чувствовал, не думал, не вспоминал. И, что странно, Веренея куда-то скрылась.
Лида сидела, покрытая платком: он должен дотронуться до ее головы, и она ему судьбу его скажет – такая игра. И лишь только он коснулся ее, она узнала, сбросила с себя платок, поднялась – и смотрела в глаза ему и так, точно прощалась – теперь уж на всю жизнь! – и тосковала – но это так, как ты родился, и так, как умрешь, бесповоротно.
– Ли-да! – окрикнул кто-то за дверью.
Она проворно закрылась и опять села, и видно было и через платок, как вздрагивала вся.
– Что вы так долго? – стучали в дверь.
– Лида! – И голос его звучал, как с того света: она его слышала и не верила, слышала и плакала неутолимо.
– Вы были сорок пять минут! – сказал ему в дверях какой-то дожидавшийся очереди гимназист.
Но ему все равно – как замурованный! – и только сердце, только немудрое сердце, рвущееся в неутолимой тоске:
«Боже, Боже мой, вонми ми, вскую оставил мя… далече…»
Больше он никогда ее не видел. Слышал, что гимназию не кончила, вышла замуж, дети пошли, живет богато.
Так и кончилось, наступила жизнь житейская.