В детстве и юности этого человека не было ничего, что предвещало бы его необыкновенное будущее.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что лучшие его биографии начинаются не с детства, а… с празднования восьмидесятилетнего юбилея в 1930 г. Друзья, коллеги и почитатели собрались в тот день для чествования юбиляра не только в Балтиморе, где он жил, но и в Бостоне, Нью-Йорке и Вашингтоне, в Чикаго, Цинциннати и Лос-Анджелесе, в Париже, Лондоне, Женеве, Токио и Пекине. Участники торжеств связывались друг с другом по телеграфу и радио, а время торжеств было установлено так, чтобы они перекрывали друг друга, насколько это возможно при разнице во времени. В банкетных залах присутствовало множество ученых из самых разных областей науки, включая нескольких нобелевских лауреатов. С приветствием к юбиляру обратился президент Герберт Гувер, и его речь на торжестве транслировали все американские радиостанции.
Это чествование было посвящено Уильяму Генри Уэлчу — на тот момент, возможно, самому влиятельному ученому в мире. Он был президентом Национальной академии наук, президентом Американской ассоциации научного прогресса, президентом Американской медицинской ассоциации, а также возглавлял добрый десяток других научных организаций (или был в них весьма влиятельной фигурой). В те времена, когда не существовало никаких государственных фондов для поддержки научных исследований, он, будучи одновременно председателем исполнительного комитета Института Карнеги в Вашингтоне и многолетним, в течение 32 лет, президентом совета научных директоров Рокфеллеровского института медицинских исследований (ныне Рокфеллеровский университет), он распределял денежные поступления от двух крупнейших филантропических организаций США.
Но при этом сам Уэлч не был первопроходцем даже в своей собственной отрасли, в медицине — он не снискал лавров Луи Пастера, Роберта Коха, Пауля Эрлиха или Теобальда Смита. Он не породил ни одной блистательной научной идеи, не сделал ни одного грандиозного открытия, не задавался глубокими и значимыми научными вопросами, не оставил после себя ценных записей в лабораторных журналах и в личных дневниках. У него было слишком мало работ — беспристрастный судья сказал бы, что он не написал ни одной работы, достойной поста президента Национальной академии наук.
Тем не менее сотни ведущих ученых с мировыми именами исчислили и взвесили его заслуги (хладнокровно и объективно, как они исчисляли и взвешивали все) — и нашли их огромными. В тот день они собрались, чтобы воздать Уэлчу заслуженные почести — не за его собственные научные заслуги, а за все, что он сделал для науки.
В течение его жизни мир радикально изменился, на смену лошадиной тяге и телегам пришли радио, аэропланы и даже первые телевизоры. Была придумана «Кока-Кола», которая к 1900 г. уже триумфально шествовала по миру; к 1920-м гг. у Вулворта было уже более 1500 магазинов; технократическое преображение Америки сопровождало Эпоху прогресса, кульминацией которой стала конференция по воспитанию детей, проведенная в Белом доме в 1930 г. В ходе этой конференции было заявлено, что специалисты по воспитанию превосходят своими достоинствами родителей, поскольку «воспитать своего ребенка так, чтобы он смог вписаться в сложную, запутанную и многогранную социально-экономическую систему созданного нами мира, не способен ни один родитель».
Уильям Генри Уэлч — самый влиятельный и компетентный человек в истории американской медицины. Один из его коллег как-то заметил, что «он мог преобразить жизнь человека простым щелчком пальцев». Когда Уэлч впервые присутствовал на вскрытии умершего от гриппа, он сказал: «Должно быть, это какая-то новая инфекция или чума».
Естественно, Уэлч не имел никакого отношения к этим переменам, однако он сыграл непосредственную (и выдающуюся) роль в таком же преображении медицины — и в особенности американской медицины.
Его имя служило парадной вывеской, а его собственный опыт воплощал и отражал опыт множества людей его поколения. Но он не был просто символом и «типичным представителем». Подобно гравюрам Маурица Эшера, его жизнь и вытекала из жизни других, и одновременно определяла жизни тех, кто будет после него, и тех, кто придет потом, и тех, кто родится у них… и так далее, до наших дней.
Уэлч не совершил никакой революции в науке — революцией была вся его жизнь. Он был личностью — и вместе с тем театром; он был одновременно импресарио, драматургом, строителем. Он, подобно театральному актеру, играл собственную жизнь как единственный спектакль, который произвел неизгладимое впечатление на зрителей, а через них воздействовал и на других людей — уже за пределами театра. Строго говоря, Уэлч стоял во главе движения, создавшего великолепный и дерзкий научно-медицинский проект — возможно, величайший научно-медицинский проект в мировой истории. Наследие Уэлча не поддается объективному измерению, но оно было реальным. Это наследие — в его способности обращаться к человеческим душам.
Уэлч родился в 1850 г. в Норфолке, в маленьком захолустном городке на севере штата Коннектикут, где леса перемежаются с холмами. Дед Уэлча, брат деда, отец и четыре его брата были врачами. Отец даже побывал членом конгресса штата и в 1857 г. выступил с обращением к выпускникам Йельской медицинской школы. В нем он коснулся важности развития медицины, упомянув методы, о которых в Гарварде до 1868 г. даже не заговаривали, а также удивительную новую «клеточную теорию и ее влияние на представления о физиологии и патологии». Кроме того, Уэлч-старший сослался на труды Рудольфа Вирхова, которые в то время публиковались только в немецкоязычных журналах. Он также заявил: «Все полученное до сих пор положительное знание… вытекает из точного наблюдения за фактами».
Казалось, Уэлчу на роду было написано стать врачом, но жизнь распорядилась иначе. Много лет спустя он признавался своему протеже, великому хирургу Харви Кушингу, что в юности медицина внушала ему отвращение.
Вероятно, отчасти это отвращение было обусловлено условиями, в которых рос Уэлч. Мать его умерла, когда мальчику было полгода. Сестра воспитывалась в другой семье с трехлетнего возраста, а отец был эмоционально холоден и редко баловал сына общением. Всю жизнь Уэлч испытывал к своей сестре сильнейшую привязанность — большую, чем к кому бы то ни было на свете. Их переписка ясно говорит о том, какой близости всегда не хватало Уэлчу.
Детство его было отмечено тем, что определит всю его дальнейшую жизнь: одиночеством, замаскированным бурной деятельностью. Сначала он пытался приспособиться. Он рос отнюдь не в изоляции. По соседству жила семья его дяди, и он постоянно играл с двоюродными братьями, своими ровесниками. Но Уэлчу не хватало более тесной родственной близости, и он просил кузенов называть его «братом». Они отказывались. Он и потом будет пытаться сблизиться с окружавшими его людьми, чтобы быть причастным к их обществу… В 15 лет он с юношеским пылом присоединился к евангелической общине и во всеуслышание объявил себя верующим христианином.
Он поступил в Йельский университет, не ощущая никакого противоречия между своей религиозной верой и наукой. В колледже Уэлча учили чисто техническим, инженерным дисциплинам; в те годы, сразу после Гражданской войны, преподаватели намеренно держались в стороне от брожения умов, позиционируя себя как консерваторов и конгрегационалистов в противовес гарвардскому унитаризму. Но если интеллектуальные интересы Уэлча определились только после окончания колледжа, то личность его уже была окончательно сформирована. Особенно выпукло выступали три его качества. Их сочетание оказалось на редкость мощным.
С детства Уэлч отличался острым умом — на момент окончания школы он был третьим учеником в своем классе. Однако впечатление, которое он производил на окружающих, было обусловлено не его блистательным интеллектом, а обаянием его личности. Он обладал необычайной способностью с жаром отдаваться делу, но при этом смотреть на него как бы со стороны. Однокашник Уэлча вспоминал, что «он был единственным, кто сохранял хладнокровие» во время самых жарких споров, — и эта черта сохранялась у него до самой смерти.
В нем было нечто заставлявшее других искать его хорошего отношения. В те времена в студенческих коллективах Америки было принято издеваться над младшекурсниками, причем порой настолько жестоко, что новичкам советовали иметь при себе пистолет, чтобы защититься от нападений. Однако Уэлч избежал этой участи. «Череп и кости» — вероятно, самое засекреченное студенческое тайное общество в США, члены которого были накрепко связаны круговой порукой, — приняло Уэлча в свои ряды, и он всю жизнь был тесно с ним связан. Наверное, это отвечало его вечному стремлению принадлежать какому-то тесному сообществу. Однако, как бы то ни было, прежнее отчаянное стремление к принадлежности сменилось у него чувством самодостаточности. Студент, живший с ним в одной комнате, оставил Уэлчу, уезжая, такую записку: «Должен сказать, что я в неоплатном долгу перед тобой за твою доброту и за пример, который ты всегда мне подавал… Сейчас я невероятно остро чувствую истинность того, что всегда говорил другим, но не тебе, — я совершенно недостоин такого соседа, как ты. Я всегда жалел, что тебе приходилось делить со мной кров, хотя я был много ниже тебя по способностям, достоинствам, да и по всем благородным и хорошим качествам…».
Иной биограф смог бы углядеть в этом послании гомосексуальный оттенок. Может, и так. Был еще по крайней мере один человек, позже посвятивший себя Уэлчу с пылом, который можно было бы при желании назвать страстью. Впрочем, надо отметить, всю свою жизнь Уэлч каким-то непостижимым способом вызывал у многих людей сходные чувства, пусть и не такие яркие. И делал он это без малейших усилий. Он легко очаровывал. Ему не нужно было отвечать на чужую симпатию — и уж тем более не нужно было самому к кому-то привязываться. Короче, Уэлч обладал тем, что сейчас называют модным словом «харизма».
Авторитет Уэлча на курсе дал ему право выступить с речью на церемонии вручения дипломов. В своей студенческой работе, озаглавленной «Упадок веры», Уэлч обрушился с критикой на механистическую науку, которая рассматривала мир как машину, «не направляемую справедливым Богом». Теперь же, в 1870 г., через год после выхода в свет книги Дарвина «О происхождении видов», Уэлч в своей речи попытался примирить науку и религию.
Задача оказалась не из легких. В любые времена наука становится потенциально революционной силой: любой новый ответ на кажущийся обыденным и простым вопрос «Как?» может вскрыть цепь причинно-следственных связей, способную разбить в прах весь прежний порядок вещей, а иногда и угрожать религиозной вере. Уэлч и сам, как и многие во второй половине XIX в., ощущал эту боль: люди взрослели и видели, как наука вытесняет устоявшийся естественный, божественный порядок. Его заменил порядок человеческий, суливший неизвестность и, как писал Мильтон в «Потерянном рае», «потрясший ужасом… царство Хаоса и древней Ночи».
Отступив на шаг от того, что говорил ему отец 12 лет назад, Уэлч отверг веру унитарианцев и воззрения Ральфа Уолдо Эмерсона — философа, пастора и писателя, вернувшись к необходимости черпать истину в Священном Писании. Теперь он утверждал, что откровение не должно подчиняться рассудку, и признавал существование вещей, которые «человек не сможет открыть светом собственного разума».
В итоге Уэлч посвятит жизнь открытию мира «светом собственного разума» и будет побуждать к этому других. Но тогда у него были иные взгляды…
В университете он изучал классическую филологию и надеялся, что будет преподавать греческий язык в Йеле. Однако университет не дал ему такой возможности, и Уэлч устроился на должность учителя в одной новой частной школе. Школа скоро закрылась, места в Йельском университете для него по-прежнему не было, и Уэлч, не зная, куда податься, уступил настояниям семьи: решил заняться медициной, вернулся в Норфолк и стал учеником собственного отца.
Это была давнишняя, проверенная временем практика. То, чем занимался отец, ни в коей мере не отражало новейшие медицинские концепции. Как и большинство американских врачей, он пренебрегал объективными исследованиями — измерением температуры и артериального давления, а при изготовлении микстур и прочих лекарств не прибегал к взвешиванию, часто полагаясь на чутье. Период ученичества стал для Уэлча самым безрадостным временем. В своих воспоминаниях он избегал упоминания о нем — будто его никогда и не было. Однако за время обучения у отца во взглядах Уэлча на медицину что-то изменилось.
В какой-то момент он решил: если уж ему суждено стать врачом, то он станет им самостоятельно, пойдет своим собственным путем. В те времена люди, готовившиеся стать врачами, для начала, как правило, проходили полугодичное ученичество у практикующих медиков, а затем поступали в медицинскую школу. Шесть месяцев ученичества прошли, и Уэлч поступил в школу — но не в медицинскую. Он отправился изучать химию.
Ни одна медицинская школа в Соединенных Штатах не требовала от абитуриентов ни научных знаний, ни диплома колледжа. Мало того — студентам не преподавали научные дисциплины, они не предусматривались никакими программами. В 1871 г. один из старших преподавателей Гарварда утверждал: «В такую научную эпоху, как наша, куда опаснее, если обычный студент-медик начнет, утратив энтузиазм благонамеренного поборника прикладных наук, отвлекаться от освоения практических, полезных и исключительно важных навыков, чем если он столкнется с нехваткой таких теоретических знаний… Мы не должны побуждать студентов тратить время на блуждания в дебрях химии и физиологии».
Уэлч придерживался другого мнения. Химия представлялась ему окном в устройство организма. В это же время Карл Людвиг, впоследствии ставший учителем Уэлча, и несколько других ведущих немецких ученых, встретившись в Берлине, решили «утвердить физиологию на химико-физическом фундаменте и придать ей научный статус, не уступающий статусу физики».
Весьма сомнительно, что Уэлч знал об этом решении, но чутье подсказало ему то же самое. В 1872 г. он поступил в Шеффилдскую школу наук при Йельском университете, чтобы изучать химию. По его словам, «это учебное заведение было превосходным… лучшим, нежели любая медицинская школа, где, насколько я знаю, химией сильно пренебрегали».
Пройдя основной курс за полгода, Уэлч поступил в нью-йоркский Колледж врачей и хирургов — тогда его еще не объединили с Колумбийским университетом. (Йельской школой медицины Уэлч пренебрег: 50 лет спустя, когда его попросили выступить с речью об историческом вкладе Йеля в медицину, Уэлч отказался, заявив, что никакого вклада просто не было.) Это была старая добрая американская медицинская школа — без вступительных экзаменов, без оценок текущей успеваемости. Как и во всех прочих школах, жалованье преподавателей зависело от платы, которую вносили обучающиеся, поэтому руководство пыталось набрать как можно больше студентов. Практически все знания студенты получали на лекциях, лабораторные работы в принципе не были предусмотрены. И это тоже было типично. Ни в одной американской медицинской школе студенты не пользовались микроскопом. Уэлча за образцовую учебу однажды премировали микроскопом: он восторженно крутил его в руках, но не знал, как с ним обращаться, и ни один профессор не изъявил желания научить его этому искусству. Он с завистью наблюдал, как работают с микроскопами другие, замечая: «Я могу лишь восхищаться, но не понимаю, как пользоваться этим, очевидно, очень сложным устройством».
Однако, в отличие от многих других медицинских школ, в Колледже врачей и хирургов учили исследовать трупы. Патологическая анатомия — вскрытие трупов для обнаружения изменений внутренних органов — буквально очаровала Уэлча. Медицинских школ в Нью-Йорке было три, и Уэлч посещал занятия по патологической анатомии во всех трех.
После этого он сдал положенный экзамен на звание доктора медицины. Уэлч назвал его «самым легким экзаменом» из всех, что ему приходилось сдавать после окончания средней школы.
Незадолго до этого экзамена Йельский университет наконец предложил ему место, которого он так упорно добивался прежде, — его пригласили преподавать греческий язык. Уэлч отклонил это предложение.
Отцу он написал: «Я выбрал себе профессию, она все больше и больше меня интересует, и я не склонен менять ее ни на какую другую».
Он и впрямь заинтересовался медициной.
Между тем к Уэлчу начало понемногу приходить признание. Фрэнсис Делафилд, один из его преподавателей, изучал патологическую анатомию в Париже у Пьера Луи и, следуя его примеру, хранил протоколы сотен патологоанатомических вскрытий. Делафилд был лучшим патологоанатомом США, он проводил вскрытия точно и умело, строго по науке. Делафилд взял Уэлча под свое крыло и дал ему удивительную привилегию — позволил ознакомиться со своим сокровенным патологоанатомическим архивом.
Однако в знаниях Уэлча оставались серьезные пробелы. Он до сих пор не умел обращаться с собственным микроскопом. А Делафилд мастерски владел этим инструментом и даже изобрел свой собственный микротом (аппарат, с помощью которого можно приготовить тончайшие срезы тканей для микроскопического исследования). Он часами сидел за микроскопом, глядя в окуляр одним глазом и покуривая трубку, а Уэлч беспомощно наблюдал за этим священнодействием. Но Делафилд разрешал Уэлчу как своему помощнику проводить многочисленные вскрытия. Каждое вскрытие чему-то учило Уэлча.
И все же ему было мало этих знаний. Его лучшие преподаватели и наставники учились в Париже, Вене и Берлине. Правда, Уэлч по-прежнему собирался стать практикующим врачом — ни один американский медик того времени не смог бы заработать на жизнь научными исследованиями, — поэтому он, получив все, что могли дать ему американские преподаватели, занял деньги у семьи, родственников и друзей и 19 апреля 1876 г., за несколько месяцев до речи Гексли на открытии Университета Джонса Хопкинса, отплыл в Европу, чтобы продолжить свое научное образование. Саймон Флекснер, протеже Уэлча и сам блестящий ученый, назвал эту поездку «исследовательской экспедицией, которая принесла более важные результаты, чем любое подобное путешествие других американских врачей».
* * *
Уэлч был не одинок — многие стремились учиться в Германии, где в то время наука была развита лучше, чем в других странах. Один историк подсчитал, что между 1870 и 1914 г. в Германии или в Австрии прошли обучение 15 тысяч американских врачей, не говоря уже о тысячах их коллег из Англии, Франции, Японии, Турции, Италии и России.
Этих врачей в основном интересовало исключительно лечение пациентов. В Вене местные преподаватели медицинских наук создали — в буквальном смысле слова — конвейер: краткосрочные курсы по избранным аспектам клинической медицины для иностранных врачей, в особенности для американских. Американцы посещали созданные для них курсы отчасти из желания учиться, а отчасти из стремления, вернувшись домой, превзойти конкурентов.
Уэлч и сам рассчитывал стать практикующим врачом, чтобы зарабатывать на жизнь, прекрасно понимая, насколько полезна для врачебной карьеры будет учеба в Германии. Он заверил отца, сестру и ее мужа, которые помогли ему финансово: «Престиж и знания, которые я получу за год учебы в Германии, серьезно увеличат мои шансы на успех. Молодые врачи, успешно практикующие в Нью-Йорке, в большинстве своем учились за границей».
Однако истинные интересы Уэлча — как и интересы ничтожного меньшинства американцев, приехавших в Германию, — были иными: он прибыл туда для знакомства с новой для себя вселенной. Уэлч стремился освоить лабораторную науку. В Америке он уже приобрел репутацию врача, знавшего гораздо больше своих коллег, но в Германии его не приняли в две лаборатории, потому что ему не хватало подготовки. Это не обескуражило, а скорее воодушевило Уэлча. Вскоре он все же нашел место, куда его взяли, и написал домой взволнованное письмо: «Я чувствую себя так, словно только теперь приобщился к великой науке — медицине. Весь мой предыдущий опыт в сравнении с тем, что меня ожидает, — это как разница между чтением сказок о чудесной стране и возможностью побывать в ней и увидеть ее воочию. Жить в атмосфере этих научных центров и лабораторий, общаться с людьми, которые формировали и формируют современную науку, иметь возможность внести в нее свой скромный вклад — все это преимущества, которые всегда будут для меня источником удовольствия и дохода, даже если знания сами по себе не пригодятся мне в будущем».
О Лейпцигском университете он отзывался так: «Если бы вы могли посетить эти прекрасные, великолепно оснащенные физиологические, патологоанатомические и химические лаборатории, увидеть профессоров, чья слава уже облетела весь мир, посмотреть на их ассистентов и студентов, которые прилежно работают, не жалея сил, вы поняли бы, как труд и преданность науке позволили Германии превзойти все остальные страны в научной медицине».
Сам Уэлч, как говорится, учился учиться и внимательно всматривался во все новое — во все, что позволяло открыть еще одно окно в мир, во все, что давало возможность видеть яснее и глубже. Главная ценность сотрудничества с одним ученым, говорил он, «заключалась в том, что он научил меня важным методам работы со свежими тканями, особенно методам выделения определенных элементов». О работе с другим ученым, который ему не нравился, Уэлч отзывался так: «Очень важно, что я изучил методы препарирования и фиксации образцов, так что в дальнейшем я смогу сам продолжить исследования».
На Уэлча начали обращать внимание его наставники, к числу которых принадлежали ведущие ученые с мировыми именами, — но сами они, конечно, произвели на Уэлча куда более глубокое впечатление. Одним из таких ученых был Карл Людвиг, которого Уэлч назвал «идеалом ученого, который никогда не опирался на мнение авторитетов, но подвергал любую научную теорию самой придирчивой проверке». Он надеялся, что «смог получить у профессора Людвига благодаря его наставлениям и опыту самый важный для ученого урок — не довольствоваться умозрительными рассуждениями и половинчатыми доказательствами, не спекулировать, не теоретизировать, а наблюдать, наблюдать пристально и тщательно».
Юлиус Конгейм, другой наставник Уэлча, привил ему новый тип научного любопытства: «Конгейма интересует, как можно объяснить тот или иной факт. Ему недостаточно просто знать, что причина "застойной почки" — сердечные заболевания… Он постоянно, без устали старается понять, почему в конкретной клинической ситуации все происходит так, а не иначе… Он, по сути, основатель и, безусловно, главный представитель так называемой экспериментальной, или физиологической, школы патологии».
Уэлч и сам теперь пытался анализировать все на свете, в том числе и свои самые глубокие убеждения. Пятью годами ранее он осудил концепцию мира как машины, «не направляемой справедливым Богом». Теперь же он признавался отцу, что принял теорию Дарвина: «Я не вижу в этом учении ничего противоречащего религии… В конечном счете наши устоявшиеся верования должны меняться и приспосабливаться. Факты науки неизменны».
Анализировал он и средства, при помощи которых немецкая наука достигла столь высокого уровня. Тремя важнейшими элементами, по мнению Уэлча, стали высокий уровень знаний, которого требовали немецкие медицинские школы, независимое финансирование школ и поддержка исследований как государством, так и университетами.
В 1877 г., год спустя после открытия Университета Джонса Хопкинса, его президент, Дэниел Гилман, начал строить планы по созданию крупнейшей медицинской школы, которая могла бы составить конкуренцию медицинским школам и медицинским факультетам европейских университетов. Решение начать национальные (а на самом деле международные) исследования было само по себе революционным. За исключением Мичиганского университета, расположенного в крошечном Энн-Арборе, все медицинские школы Соединенных Штатов заполняли профессорско-преподавательские вакансии за счет местных врачей. Для проведения исследований Гилман выбрал самого подходящего специалиста — доктора Джона Шоу Биллингса. Биллингс сделал первый крупный вклад в американскую научную медицину — создал библиотеку. Эта библиотека выросла из подробной медицинской истории Гражданской войны, заказанной начальником медицинской службы армии. Кроме того, у армии был своего рода медицинский «музей» — строго говоря, собрание анатомических образцов.
Как музей, так и библиотека были великолепны. В 1998 г. ученые Института патологии вооруженных сил, прямого «наследника» этого музея, использовали образцы, хранившиеся с 1918 г., чтобы определить генетический состав вируса испанки. А истории болезни, хранившиеся в библиотеке, были невероятно точны и полезны. Даже Вирхов признавался, что «не переставал удивляться богатству накопленного в них опыта». По его словам, для этого собрания были характерны «величайшая точность в деталях, аккуратная статистика даже в мелочах и научное объяснение всех сторон медицинского опыта».
Не Биллингс писал эти истории болезни, но они вдохновили его на создание медицинской библиотеки, сопоставимой по качеству. Биллингс построил то, что один историк медицины охарактеризовал как «вероятно, крупнейшую и самую полезную медицинскую библиотеку в мире». К 1876 г. в фондах библиотеки насчитывалось 80 тысяч томов, и в итоге она выросла в нынешнюю Национальную медицинскую библиотеку.
Но Биллингс не просто собирал книги и статьи — он делал нечто большее. Знание бесполезно, если оно недоступно. Чтобы распространять знания, Биллингс разработал систему каталогизации — лучшую в Европе, а также начал издавать Index Medicus, ежемесячный библиографический справочник по новым медицинским книгам и статьям, опубликованным в Америке, Европе и Японии. Нигде в мире еще не было подобных библиографических справочников.
Кроме того, никто лучше Биллингса не знал, что делается во всех лабораториях мира.
Он ездил в Европу, встречался с возможными кандидатами на преподавательские должности медицинской школы — среди них были признанные ученые с мировым именем. Но Биллингс искал и молодых специалистов, представителей нового поколения выдающихся личностей. Он слышал об Уэлче, слышал о его потенциале, слышал, что Уэлч знаком не с одним-двумя великими учеными, а с очень и очень многими, слышал, будто Уэлч знает вообще всех своих немецких коллег, в том числе Роберта Коха и Пауля Эрлиха — тогда они еще не входили в когорту величайших ученых-медиков рубежа веков. (Это правда: когда Кох, еще никому не известный ученый, впервые продемонстрировал жизненный цикл возбудителя сибирской язвы, Уэлч стажировался в его лаборатории.)
Биллингс познакомился с Уэлчем в старинной лейпцигской пивной — она и сама была окутана мифами. Одна из стен была покрыта росписью, изображавшей встречу доктора Фауста с дьяволом в XVI в.: как считалось, она произошла именно в этом зале.
Биллингс и Уэлч увлеченно беседовали о науке до глубокой ночи, а зловещая фреска придавала встрече заговорщический оттенок. Биллингс говорил о своих планах по поводу Университета Хопкинса: о неслыханных прежде требованиях к поступающим, о лабораториях, занимающих целые здания, о самом современном в мире госпитале и, конечно, о блистательных преподавателях. Говорили они и о жизни, о своих целях. Уэлч, конечно, прекрасно понимал, что это собеседование. И был весьма откровенен с Биллингсом.
После этой встречи Биллингс сказал Френсису Кингу, президенту будущего госпиталя Джонса Хопкинса: «Когда придет время, Уэлча мы возьмем на работу первым».
Время пришло не сразу. Поначалу в Университете Хопкинса существовала только докторантура, а студентов, которые проходили бы базовый курс, не было. Но учебное заведение быстро росло и вскоре обзавелось собственным колледжем. Дальнейшее расширение оказалось под вопросом — на деньги фонда были куплены акции железнодорожной компании Baltimore & Ohio. Страна на четыре года погрузилась в кризис: и B&O, и Пенсильванская железнодорожная компания снизили зарплату рабочим на 10%, что спровоцировало забастовку в Мэриленде. Затем волнения перекинулись на Питтсбург, Чикаго, Сент-Луис и дальше на запад. Акции B&O рухнули, и открытие медицинской школы пришлось отложить. Вакансий в Университете Хопкинса не было.
В 1877 г. Уэлч вернулся в Нью-Йорк в отчаянной надежде отыскать возможность заниматься наукой и при этом заработать «хоть какие-то деньги на пропитание». У него ничего не вышло, и он предпочел снова уехать в Европу, но в 1878 г. вернулся домой.
Никогда прежде медицина не развивалась такими стремительными темпами. Тысячи врачей-американцев, побывавших в Европе, были живым доказательством: американская медицина живо интересуется прогрессом. Однако в Соединенных Штатах Уэлч и ему подобные специалисты не имели возможности зарабатывать на жизнь — нельзя было ни присоединиться к творцам прогресса, ни начать преподавать то, чему они научились за океаном.
Уэлч предложил своему бывшему наставнику из Колледжа врачей и хирургов собственную кандидатуру на должность преподавателя лабораторного дела. Но в колледже не было лаборатории, а руководство не хотело ее открывать. Впрочем, во всей Америке не нашлось бы ни одной медицинской школы со своей лабораторией. Колледж отверг предложение Уэлча, но предложил ему читать лекции по патологической анатомии — без оплаты.
Уэлч обратился в менее респектабельный медицинский колледж при больнице Белвью. Руководство школы согласилось с идеей Уэлча и выделило ему три небольшие аудитории, где не было ничего, кроме пустых кухонных столов. В «лаборатории» не было ни микроскопов, ни лабораторной посуды, ни термостатов, ни инструментов. Увидев эти пустые комнаты, Уэлч в отчаянии написал: «Вряд ли я смогу многого добиться в нынешнем положении. Кажется, мне придется рассчитывать только на собственные силы, чтобы оборудовать лабораторию, и я сомневаюсь, что у меня получится».
Он был сильно встревожен. Жалование ему должны были платить за счет студенческих взносов, а трехмесячный курс лабораторного дела не был обязательным. Уэлч в письме признавался сестре: «Иногда я впадаю в настоящую тоску, когда пытаюсь заглянуть в будущее и понимаю, что не смогу осуществить свою мечту… У нас в стране нет для этого никаких возможностей, и мне думается, что их никогда и не будет… Я могу обучать студентов микроскопии и патологической анатомии, может быть, через какое-то время заведу свою практику и начну зарабатывать, но это будет латание дыр и тяжкое унылое бремя, рутина, которой заняты сотни людей».
Уэлч ошибался.
Он станет настоящим катализатором и вырастит целое поколение ученых, которые преобразят американскую медицину; ученых, которые смогут достойно противостоять испанке; ученых, чьими данными по той эпидемии пользуются до сих пор.