Книга: Прокляты и убиты (Библиотека Всемирной Литературы)
Назад: Все остальные дни
На главную: Предисловие

Комментарии

У победы горький вкус. Это понимание было всегда, по крайней мере, у людей зрелых. Но война, которую показали Вы, вообще кажется за пределами человеческого сознания. После десятка-двух страниц романа рассудок теряет опору. Требуется передышка. Для сердечного утешения перечитываю главы из «Последнего поклона». Там тоже всякое, но это земное. А в романе — преисподняя, не иначе.

Нет слов, чтобы выразить всю меру потрясения, Виктор Петрович. Вы создали нечто доселе невиданное. Сколько же мужества и воли надо было собрать на эту глыбу. А еще сердца. Вновь пройти тем кровавым путем, терзая сердце и память, — это без преувеличения подвиг. Тихий, повседневный, каторжный подвиг. Иного слова не подберу. Единственно эпитет заменю: не каторжный — солдатский.

М. Попов

В 10-й том моего собрания сочинений входят две книги романа «Прокляты и убиты». Я попросил не разъединять роман и напечатать его в одном томе, хотя том этот превысит заданный издательством объем и комментарий к нему будет обширный.

Когда-то я писал послесловие к первой книге романа «Прокляты и убиты», предугадывая разгул бурных мнений и понапрасну доказывая напоследок, что место действия, материал и большинство людей не придуманы автором, а подняты с родной земли, извлечены из памяти. Но те, кто жил до войны только хорошо и воевал в образцовой армии, они остались и остаются при своем мнении, они «книжков» не читают, они смотрят телевизор и слушают ораторов на митингах, навсегда уж отвыкнув утруждать свои собственные мозги. За них думал и думает дядя-вождь и родная партия — что они скажут, то и истина, и никакое море лжи, обмана, мошенничества не в счет — эта ложь избавляет от забот, хлопот и трудов и хоть как-то утешает и успокаивает, как малого ребенка утешает соска под названием пустышка.

Давно задумав свой роман, именно свой, и зная, пусть и отдаленно, его материал, направленность, я знал и то отношение к нему, какое он встретит у читателя, воспитанного на совсем другой литературе. Знал и знаю тех, кто скажет, что романа не читал, но роман все равно говно, раз о нем мой товарищ и совет ветеранов энской области иль края говорят худо.

Писать о войне, о любой — задача сверхтяжкая, почти неподъемная, но писать о войне прошлой, Отечественной, и вовсе труд невероятный, ибо нигде и никогда еще в истории человечества такой страшной и кровопролитной войны не было. И хотя есть поговорка, что нигде так не врут, как на войне и на охоте, об этой войне столько наврали, так запутали все с нею связанное, что в конце концов война сочиненная затмила войну истинную. Заторами нагромоздилась ложь не только в книгах и трудах по истории прошедшей войны, но и в памяти многих сместилось многое в ту сторону, где была война красивше на самом деле происходившей, где сплошной героизм, где поза, громкие слова и славословия, а наша партия — основной поставщик и сочинитель неправды о прошлом, в том числе и о войне. Да ведь можно понять и идеологов от коммунизма — создание ее оправдывающей лжи, климата, где нет места истине. Над этим трудилась огромная армия дармоедов, ловко прятавшая правду войны и тяжкий труд на ней, как-то и чем-то должна была быть оправдана ложь вселенская.

Однажды мне довелось побывать в Главпуре, что на человеческом языке означает Главное политическое управление. Впускали туда неохотно — машину нужно было оставить за несколько кварталов до политической конторы; пропуск выписывали долго, хотя все было давно согласовано, и выдавали его, точнее, выталкивали в подобие амбразуры добросовестно строенного дота. Мимоходом я глянул на вешалку Главпура — она была не меньше, чем в манеже выставочного зала, — не на сотни, на тысячи крючков, и на ней редко, одинокой ягодкой светилась звездочка майора. Если учесть, что главные чины и их шестерки раздевались в своих роскошных кабинетах, — это сколько же тунеядцев, отдельно от народа и своей любимой армии кормящихся, обреталось и ныне обретается только в этом девятиэтажном, конца и краю не имеющем здании?!

Худенький сценарий в 65 страниц, а именно за тем мы — режиссер, редактор и я, автор, — прибыли в сие, само себе подчиняющееся, заведение, собрались обсуждать два полковника, генерал и референт в чине подполковника. Генерал все время утирал потный лоб и дрыгал ногой, подрачивая, и, слава Богу, редко открывал рот, но лучше бы вовсе не открывал, не изрекал мудрые истины; коллеги и подчиненные снисходительно улыбались шуткам важного политического деятеля и дружно повторяли: «Мы ничего не запрещаем, н-но…»

Н-но… я понял, что в Главпуре правильно делают, что никого туда не пускают, а то придет вот такая одноглазая зараза, как я, и обратит внимание на раздевалку да еще и усечет, что тут все охвачены бесконечной заботой, как и на войне, как и всюду, делать видимость работы, иначе чего ж на нас, нервных и больных представителей культуры, напускать аж четверых чинов да еще и мордатого, тупого генерала, страдающего с похмелья…

Видимость. Видимость правды, видимость кипучей деятельности. Видимость знания, образования, видимость заботы о народе и солдате. Видимость крепкой обороны. Видимость могучей армии. Видимость незыблемого единства. Видимость сплоченного государства, которое рассыпалось в три дня…

Видимость, обман, ложь во спасение, ложь каждодневная, навязчивая, и уже сомневаться начинаешь: может, ложь-то и есть правда, а правда-то и вправду ложь.

Когда-то я подхватил и с энтузиазмом повторял слова Константина Симонова: «Всю правду о войне знает только народ». Увы, теперь я знаю, что всю правду о войне знает только Бог. Народ наш в большинстве своем не знал ее и, возможно, знать не хочет — слишком страшна она и отвратительна, слишком для усталых русских людей, прежде всего истинных вояк, правда эта неподъемна. Многое сгорит во времени и развеется пеплом в мироздании из того, что хранит усталая да уже и изнемогшая от тяжкого груза российская память и история.

Но какая-то часть истории еще жива, и она болит в сердцах старых людей, бросает их память в огонь прошедшей войны, где сгорела наша молодость, здоровье, пропали лучшие годы. Неужели все было зря? Неимоверные лишения, страдания, тяжкий труд, мужество, кровь, слезы, потеря родных и близких? И спрашивает, спрашивает, задает себе и обществу вопросы старый солдат — он-то, он-то в чем виноват? Его-то жизнь за что и почему спалили, изработали, все соки высосали, всю силушку выкачали? Кто у Бога, кто у попа, а кто у молодых ученых, кто и друг у дружки спрашивает об этом. А есть еще и такая штуковина, под названием писатель, — он все знает, ему и пожаловаться можно, а то и за грудки взять и гаркнуть: «Не береди раны! Не лезь в усталую душу!» И не лез бы, да тоже под Богом хожу, и Он руководит не только жизнью, мыслями, но и действиями, и душой, которая тоже болит и хочет убавить своей боли. Боль человеческая никуда не исчезает, она всевечна и всеместна, и, переложив ее на бумагу, вольно или невольно нагружаешь ею своего читателя, в большинстве своем сострадательного. И пока жив человек, все так и будет — радость в себе и для себя, боль каждого на всех. И если мы будем готовы к состраданию, к тому, чтобы принять на себя боль других, тогда и нам легче будет, — на всех возложенная боль и разделенная на всех не так гнетет и давит. Артельно можно пережить все, но только чтоб артель была одна.

Итак, слово истинным окопникам-солдатам. Кого раздражают комплименты в мой адрес, тот волен их пропустить, но большинство писем — это исповеди, доверенные бумаге, исповеди людей, не привыкших притворяться и у кого память устала.

Начну с письма Алабовского Юрия Ивановича из Ставрополя, потерявшего на войне глаз и руку, а ныне доктора наук, профессора, заведующего кафедрой социальной гигиены и организации здравоохранения Государственного медицинского института, и тоже профессора из Твери Юдина Владимира Александровича:

«Разбередили Вы мне всю душу. Прочитал в «Новом мире» о «Яме». Пером мастера написана массовая клиническая картина элементарной дистрофии. Все так, как было. И если у кого-то возникнет хоть капля недоверия к написанному — готов подтвердить это сам. Признаюсь, что смотрел по телевизору Вас и Петренко. Вы сказали, что собираетесь писать о запасных полках, теме обойденной и забытой.

Признаюсь, что сам был в этой яме, в Бердске, в 1944 г. Полк был уже 88-й. Силушкой и здоровьем нас ни Бог, ни родители не обидели. В омских «Черемушках» «обмундировали». Кто с голой задницей, кто с голыми коленями, в рванье и тряпье пересели в Новосибирске на пригородный поезд в нетопленый вагон и, замерзшие, как бобики, были помещены в карантин. Только Вы пишете о каком-то лесе. Лес был за железной дорогой. В карантине собачий холод, нары в три яруса, голые доски и еле теплая печь. Топилась угольной пылью, которая кое-где в печке горела.

Столовка в такой же землянке со столбами-опорами. В ней туман — видимость 5–7 метров. Завтрак — пайка, бурда, а в ней половинка мерзлой картошки и две половинки листа мерзлой капусты. Если немного опустить ложку в бурду — на долю секунды вспыхивают две-три малюсенькие капли жира — только вопрос — какого? Вы описали. Чай лучше Вас не опишешь. Половину ложки сахара. Ужин — смотри завтрак. Обед — вместо чая — две ложки размазни. С лупой у счастливых можно было увидеть волоконце мяса.

Вы писали о процессе превращения в доходяг. Все до мельчайших подробностей верно. Пользуясь «метеоусловиями», выдернули пробой с замком у дверей хлеборезки. Каждый спер по круглой, с отставшей верхней коркой «черного» хлеба, спрятали под шинели, и, пока дошли от столовой до ротной землянки, хлеб съели!

Ночью, поднятые по тревоге, ходили цепью с шомполами в руках и тыкали в записанный снег под присмотром набежавших из всех канцелярских щелей придурков в разных званиях, разыскивая вчерашний день.

Рядом с овощехранилищем лежали под снегом бурты мерзлой картошки. Стоял часовой в тулупе. Мороз за 20 градусов. По-пластунски ползли, набивали за пазуху картошку и пекли и ели по Вашему опыту солдатиков образца 24-го г.

Боевая учеба состояла из лыжных вылазок в лес и в какое-то село. Это под железную дорогу, под виадук, берегом небольшой речушки. Стреляли. За все время славной боевой учебы пальнули аж по три патрона. А поскольку я был минометчиком-наводчиком (командиров расчета не было), саданул на стрельбище аж две с половиной мины (одна дала осечку). А так управлялись с макетом мины, доставшейся в наследство еще от вас. Да, остальные расчеты не стреляли — смотрели и учились!

Для пополнения Вашей коллекции придурков сообщаю подлинные фамилии — имен не знаю. Командующий Зап. — Сиб. военным округом генерал Курдюмов. Командир батальона — капитан Орлов, минометчиками командовал мл. лейт. Курдюмов (уж не родня ли?), который, кстати, ни одного занятия с минометчиками не проводил, за исключением случаев, когда таскали минометы в лодочках-волокушах упряжкой по три серых лыжника. Да, еще была гнида — старшина Лелюх и в чем-то немного похожий на вашего старшину-помком-взвода сержант Плотников Василий Петрович.

О том, как ехали в маршевой роте, «проматывали» обмундирование, меняя на то, что можно есть, как воровали с платформ свеклу и жрали сырой, отогревая на железной трубе печки, маялись животами, но «отходили» от «доходяжьего» состояния, — надеюсь, что напишете. Или уже написали?

В 1987 г. встретился на юбилее дивизии (203 с(п), 1-й батальон, минрота) с одномучеником Трефиловым Алексеем Дмитриевичем. 652030, Кемеровская обл., ст. Яшкино, Вольская, 9. Вспоминали, говорили, что нашей правде не поверят.

А вон на острове Русский наша «яма» объявилась опять. А генералы и адмиралы нападают и сетуют, что в таких книгах, как Ваша, позорится армия. А позорят они сами, эти самые достойные наследники придурков сороковых годов. В семье сохранилась старая фотография деда, солдата перед Русско-японской войной. Сняты солдаты группой. В ней, в этой группе, все внимательно смотрят в объектив. Неграмотные, как и мой дед. С ними один унтер. Все в шубах (не в полушубках!). Спереди шубы у всех расшиты, на головах папахи из овчины, а не из рыбьего меха, на ногах валенки. Любо-дорого посмотреть. Это тоже Сибирь, где-то за Читой. Или в ней. А где-то прочитал про солдатский паек. Впору сегодняшнему профессору.

Да, в 45-м довоевался, остался без правой руки и левый глаз ослеп. Осколки мины. Первым подбежал ко мне Алеша, о котором написал выше. Сначала оторвало кисть и осколок в глаз и еще мелочь во все места. Благодаря «достижениям» советской военной медицины перенес газовую гангрену и не удаленный вовремя осколок сделал свое дело.

В институте медицинском слушал занудные лекции по военной гигиене. Какую воду можно, а какую нельзя пить, сколько калорий белков, углеводов, жиров и витаминов положено солдату во всех перипетиях его жизни. Помнится, что хотелось завыть и облаять лектора старшинским матом. Но удержался и окончил институт с отличием, прошел все ступени и очень давно стал кем есть, а сердце солдатское.

Да, кстати, и в Шурышкарах, и в Мужах был, правда, «проплывом». Жил в Салехарде (ул. Гоголя, 7). Был «за Салехардом», в Аксарке зоотехником-практикантом, по работе — в Халась-Пуголе, Седельникове, Щучье, Лаборовой, Юрибее. Дальше Салехарда завозили спецпереселенцев в Ныду, Новый Порт, Пуйко. Но там их уже было немного. В Салехард попал с отцом — спецпереселенцем в 42-м, в 60-х «реабилитированным в связи с отсутствием состава преступления» и награжденным в 1967 г. медалью ЗБЗ «За выполнение особых заданий в тылу белых в гражданскую». В Салехарде, Аксарке, Халась-Пуголе и др. многие спецпереселенцы получили на сыновей, мужей похоронки. Слышал, но не помню фамилии, что одна из матерей получила (десять!) похоронок. Об этом тогда не принято было писать.

Никогда не был на исповеди. А тут перед Вами как исповедался. Спасибо Вам, что написали от всех за всех, за все и всю правду. Ведь сколько ям еще осталось, сколько мук несут в них внуки нашего поколения. Сколько еще придурков, как вшей в задрипанной малице ненца (панзие нока, нока), — вшей много, много, сгребай горстью. Ведь я с ними тоже кочевал по тундре, аж до Ямала, до Байдарацкой губы.

От всей души, от всего сердца поздравляю с таким дорогим солдатскому сердцу Днем Нашей Победы.

Позволь мысленно тебя обнять, как окопник окопника, браток! Долгих, долгих лет Вам жизни и здоровья».

«С упоением читаю ВАШ роман «Прокляты и убиты». Можно не соглашаться с теми или иными фактами, с концентрацией негатива в изображении войны — хотя сама война есть не что иное, как сплошной негатив… Некоторые участники войны будут ВАС хулить — может быть, и за дело в определенных случаях. Но главное, думаю, не в этом: главное в том, что Вы чрезвычайно достоверно, психологически убедительно и очень ярко показали быт воюющего, убивающего друг друга ЧЕЛОВЕКА, озверевшего, потерявшего всякое подобие человека. А чего стоит мрачный, но жизнелюбивый солдатский юмор! От души хохочешь, и одновременно слезу вышибает… Бедный русский мужик! Как же тебя уродовали и уродуют до сих пор властолюбцы и политиканы!.. Ваш роман читают мои студенты университета, будем его обсуждать, думаю, он затронет душу нынешней молодежи. «Прокляты и убиты» — «окопная проза», как говорили в 60-е годы, но — совершенно иного сорта: это жестокая Правда войны, ее должны знать потомки и денно и нощно помнить, дабы не повторить трагический опыт предков. СПАСИБО ВАМ, дорогой Виктор Петрович, за огромный труд, душевную энергию и стойкость! Крепкого Вам здоровья! С уважением, профессор Владимир Юдин».

Далее слово инвалиду войны из Нижнего Новгорода Дехтярю Борису Акимовичу, который пишет, как и многие мои читатели, что давно собирался послать мне письмо, но стеснялся: «Все годы после войны я много осмысливал то, что увидел и пережил на войне, искал анализа в книгах и в беседах», и далее он перечисляет книги Виктора Некрасова, Василия Быкова, Константина Воробьева, Юрия Бондарева, Григория Бакланова, Кондратьева, в которых «хоть какая-то часть правды о войне открывалась». «Свидетельствую, что в Вашей книге наиболее правдиво показаны бои, вся обстановка, люди на войне. Что бы ни орали теперь околофронтовые прихлебатели. Я бы мог кокнуть такого прихлебателя мини-мехлиса, но у нас, например, в 41-м году был комиссар хороший, да за это его под Киевом и расстреляли наши же: взял брошенных колхозных лошадей, чтоб вывезти раненых, а вернуть не смог — немцы туда пришли. И даже не зачли того, как на старой границе мы одиннадцать суток держали рубеж, да никого из нас насчет комиссара и не спросили. Наш командир роты Смирнов и комбат были командирами еще на гражданской войне… мы все в батальоне были вооружены карабинами с большим запасом патронов, были и гранаты. Но первого немца мне пришлось зарубить лопаткой — по горлу… А вот о маме моей убиенной, ее, учительницу нашего местечка, фашисты расстреливали, окруженную учениками, а отца убили в тюрьме энкэвэдэ в 1937 году за то, что в райгазете заступился за рабочих совхоза, обворованных начальством, за то, что не брал взяток. Ни родители, ни я не были в партии, как ни давили на меня на передовой».

Теперь о расстрелах. Как следует из документов книги «Скрытая правда войны 1941 года» (издательство «Русская книга», 1992 год), всего наши карательные органы за войну расстреляли миллион человек и добились того, что против нас воевало более миллиона наших сограждан (о чем свидетельствует документальная книга «Война Германии против Советского Союза 1941–1945 г.», издательство «Аргон», г. Берлин, под редакцией Вепигарда Рюрупа).

Ко мне писали жители привяземской местности, где села переходили из рук в руки по семь-восемь раз. Жители этих сел боялись прихода не оккупантов-немцев — эти расстреляют и уходят, ибо отбирать у жителей больше нечего; осенью брали от колхозного урожая половину, в отличие от коммунистов, привыкших забирать у крестьян все до зернышка.

Вслед же за нашей армией тащилась не менее многочисленная армия карателей, которая жаждала работы, иначе на передовую отправят. Эти уж не щадили никого. Вот и настреляли миллион — старательные воины! Да ведь и семьи этих погубленных людей преследовались и погибали. Это сколько ж народу легло в землю по самому справедливому суду?!

Вот к разу пришло письмо Сажниковой Евгении Кузьминичны из города Александрова Владимирской области: «У моей подруги муж всю войну служил в этих войсках. Его мучили совесть и видения. Он пустил себе пулю в лоб сразу же после войны».

Редчайший случай! Большинство этих мясников и живодеров переместились в обслугу лагерей ГУЛАГа, и там продолжили они свое кровавое дело, расправлялись уже с теми, кто добывал победу на фронте и настрадался в окопах, в плену, приняв полной мерой смертельные муки.

Кстати, не о красных коммунистах, не о черных фашистах, а просто о человеке нашего времени, о его, так сказать, моральных качествах и духовном величии. Когда в Польше мясничил эсэсовский батальон, истребляя евреев, на гастроли в Варшаву приехала из Берлина труппа артистов, по-нашему — агитбригада, так люди искусства попросили эсэсовцев дать им возможность лично пострелять евреев. В Германии находились желающие «посмотреть и пострелять», но находились и те, кто отказывался стрелять, и личным приказом Гиммлера такие немцы не преследовались, а у нас судили, гноили и стреляли только за «недонесение» — вот и вся разница между гитлеровским и нашим матереющим фашизмом.

Но и тут существуют странности иль противоречия определенного толка: евреи, так любящие пожалеть себя и высказать обиды всему человечеству за свои страдания и гонения, если им выпадала возможность пострелять и сотворить насилие над братьями своими в Боге, отнюдь не игнорировали такую возможность и творили насилие с не меньшей жестокостью, чем их гонители.

Председатель или секретарь, или как они там себя сами именовали, Киевского ВЧКа Блюмкин в восемнадцатом году пустил в расход, не считаясь с национальностью, десятки тысяч людей и сам лично расстрелял две тысячи человек. Уставая от кровавой работы, перепоручал он это утомительное дело своей жене, а та, натаскивая свою восьмилетнюю дочь, давала маузер девочке. Думаю, что не менее горячие последователи Блюмкина — Троцкий, Дзержинский, Урицкий, Менжинский и прочие «друзья и спасители русского народа», ведомые жидо-чувашом, скрывавшимся под псевдонимом Ленин, — творили не менее чудовищные дела и закономерно утонули в невинной людской крови.

Вообще евреи, оказываясь в стайке, совсем не похожи на того чудаковатого мирнягу и недотепу, коего так любят изображать они в своей литературе и всяких разных произведениях искусства. Не так уж давно, едучи в компании, называемой «культурной миссией России и Украины», попал я на встречу с еврейскими писателями в Иерусалиме. Эти культурные евреи, в большинстве своем прибывшие в Землю обетованную из России, сделали все, чтобы поглумиться над гостями, среди которых половина, если не больше, были уже преклонного возраста. Вообще хозяева делали вид, что им нас-таки навязали, никто нас не встретил, и пожилые люди, были среди нас и старики, до изнеможения набродились по каменным лестницам и уступам древнего города, пока нашли какую-то забегаловку, в которой, тесно набившись, наши недавние соотечественники напустились на нас со злобными упреками, критикой за то, что мы еще живы и смеем куда-то ездить, говорить и даже писать, и писать лучше их, таких передовых и остромыслящих. Нам не предложили даже стакана чаю, и с горестью думал я, слушая этих брызжущих ядовитой слюной мыслителей, что или они плохие ученики, или мы никудышные учителя — за несколько столетий так и не научили евреев широко у нас распространенному, давно и всеми чтимому российскому гостеприимству.

Вообще нет смысла говорить об обиженных и обидчиках ныне, после опустошительной войны, где, словно бы соревнуясь в жестокости, люди Земли сплошь и рядом доказывали, что они произошли все-таки от зверя и он в них не умер, не засох, не сдох, а лишь притаился, чтобы оскалиться, выставить клыки, как только почувствует добычу и кровь. Тот же Гиммлер, которого я чуть ли не в благородстве заподозрил, чуть ли не благодетелем своего народа почел, в конце-то войны, когда горячее под задом фашистских заправил почувствовалось, экую расправу учинил над немецкими солдатами и всеми бывшими окопниками, втянутыми самоздравными, спесивыми выкормышами фюрера, — по Германии рыскали батальоны эсэсовцев и под видом борьбы с дезертирами, мародерами и паникерами по приказу того же «благодетеля» Гиммлера вешали и расстреливали без разбору всех, кто прятался от войны, краха немецкого фашизма или деморализованный бродил по дорогам бедствия без призора и надзора. По приказу Гитлера затопленные в берлинском метро мирные жители, якобы «недостойные зваться немцами», — это ведь не выдумка наших киношников, это факты, уже сделавшиеся историей, позорной историей современного человека. В романе Рихтера «Не убий», написанном сразу после войны, в потрясающем фильме «Ярмарка», в книгах Генриха Белля, Ремарка обо всем этом поведано со страшной предостерегающей силой.

Дело Блюмкина, Дзержинского, Вышинского, Ежова, Берия, Гиммлера и его сподвижников живо и продолжается в деяниях Пол Пота, дядюшки Дока и прочих самопровозглашенных вождей, царей, королей и просто наглых авантюристов типа Гитлера — Сталина. Вот почему еще и еще, ежечасно, все время надо напоминать людям о том, что такое война и ее последствия, писать и писать о «прелестях войны», где не всем удается устроиться в комиссары иль «залечь» в сытой тыловой обозной части в качестве снабженца, агитатора иль хотя бы газетчика.

Но мне уже не хочется говорить и писать обо всем этом, выкормыши этих прихлебателей фронтовых бегают по митингам, снова борются, снова им крови горячей хочется.

Но Бог их еще вспомнит, найдет и покарает, как карает их вождей даже за гробом проклятьем и ненавистью народа, именем которого они клялись и правили свои темные и кровавые дела.

Вернусь уж лучше к солдатским судьбам — это милее, хотя и больнее сердцу. Живет, точнее, уже доживает в городе Ирбите Свердловской области инвалид войны Бармин Николай Васильевич, мою книгу ему читали, когда он был уж почти слепой, но успел еще пляшуще-волнистым почерком написать: «Боже! Какую Вы глыбу солдатской правды выворотили и на гору в одиночку вывезли. Реквием по убитым русским солдатам».

На войне Николай Васильевич угодил в ту самую — 2-ю Ударную армию Власова, которую не иначе как Сатана у Бога украл. О ней вот, о ее трагедии уж воистину никто правды не узнает, потому что это всеобщий позор армии, что звалась Красной, и ее доблестных руководителей. Не вся 2-я армия ушла в плен вслед за своим командиром, кстати, Героем Советского Союза, чуть было маршалом не сделавшимся. Была дивизия или две, командиры которых решили выходить из окружения по лесам и болотам. Они, эти несчастные дивизии, почти полностью погибли, большей частью от голода. «Но в лесу же человек по еде ходит!» — говорил Николай Васильевич, и, зная эту «еду», умея ее употреблять, он, раненный в обе ноги, вышел из окружения. Как вышел-то?! «С Божьей помощью! С Божьей помощью!» — утверждает солдат Бармин, верующий в Царя Небесного.

К нему, ползущему по болотистому лесу, вышел раненный в ногу конь. Убитых было много, солдат набрал перевязочных пакетов, приблизился к коню, поговорил с ним, погладил, замазал глиной рану ему и тоже перевязал…

Тогда конь опустился перед человеком, чтобы тот взобрался на него… и поехали бедолаги на восход солнца. Солдат с конем все разговаривал, разговаривал сиплым шепотом, чтоб тот не останавливался, не упал бы. Кормились вместе на лужайках и болотинах. Однажды наткнулись на дорогу, на ней машина, без горючего, в кабине раненый шофер. Какое-то время конь вез двоих раненых, но потом стал падать, и тогда второй раненый решил увести, украсть коня, но конь не хотел идти за христопродавцем, засопротивлялся, заржал, и злоумышленник решился застрелить конягу — чтоб никому. У Бармина был с собою пистолет, он заставил напарника бросить оружие и покинул его, уехал. «Но кровью брата своего, слава Богу, сам себя не запачкал».

После войны Николай Васильевич Бармин долго работал директором Ирбитской городской библиотеки. Ах, какая это была, да, наверное, и есть замечательная библиотека, созданная стараниями старого солдата и коллектива, который он выпестовал. На Урале не было сколько-нибудь заметного писателя, который не побывал бы у Бармина. Бывали там писатели из Ленинграда, Москвы и других городов. Я побывал в Ирбите, и эти так называемые конференции — самые лучшие, светлые в моей писательской жизни встречи с читателями. Ведь Николай Васильевич организовывал не просто обсуждение, но и чай с рябиной у самовара, рябину он собирал и варил сам. А как он солил грузди! Как настаивал «рябиновку»! Деликатный и заботливый, он умел устроить и приветить областного литератора в глухой провинции так, что тот себя чувствовал лучше и комфортней, чем в столице. И когда меня спрашивают: где он, русский-то интеллигент? Покажите мне его! Показываю: в провинциальном городе Ирбите — Николай Васильевич Бармин, несмотря на тяжелую инвалидность сумевший сделать много добра людям и при этом сделаться высокообразованным, самовоспитанным, этичным и эстетичным человеком, редкостным в нынешней России.

Слава ему на все времена, истинному русскому интеллигенту, недавнему еще узнику, иль забитому крестьянину, рабочему, ремесленнику, не позволившему себе опуститься до скотины и политиканствующего горлопана — что одно и то же.

Заключительные тома этого собрания сочинений будут состоять из писем российских людей, и вы сами убедитесь, что произрастают и будут еще на Руси произрастать эти редкие, почти «экзотические фрукты» под названием — русский интеллигент.

«А теперь пора и про бердских братьев-солдатиков вспомнить, о тех, кто там служил при мне и после меня, — вот что «гуляющим» уже почерком написал бывший солдат рождения 1925 года. — После многих мытарств из Омской области привезли нас в Новосибирск, а оттуда в Бердск. Замерзших и голодных загнали нас в карантин — огромную землянку. Там мы, как щенята, сгрудились на нарах. Дальше в «пульманах» повезли в маршевых ротах. Что можно было, меняли на любую жратву, крали все мало-мальски съедобное. Долго не могли досыта наесться — пузо полное, а глаза голодные. Спасибо окопникам, они нас понимали — сами все это прошли, испытали. Вспомнишь, сердце ноет, душа болит, как мы были пушечным мясом. До сих пор удивляюсь: жрали и пили что ни попадя, как дикие звери, и ведь не болели». То же самое пишет Мазуров Иван Николаевич о 120-м запасном полку, который располагался возле города Канска. О 68-м запасном, что бедовал в городе Грязовце Вологодской области, пишет из Нарьян-Мара фронтовик Дресвянкин: «Роман Ваш мне дали почитать знакомые пенсионеры, бывшие учителя, которые прямо заявили: «Не могло быть такого», — а я вынужден был ответить, что все написанное — голимая правда». Кстати, Дресвянкин на формировке тоже побывал в казармах царских времен и удивлялся их добротности и пересказал почти все, что было с нами в 21-м запасном полку, и дикий случай вспомнил: «Когда были в 20-м ВДБ, ожидали маршала Кулика, командующего ДВД. Он был бритый наголо, и командование бригады решило обрить головы всему рядовому составу. Бритв не было, брили друг друга ножами. Выстроили на стадионе, велели снять шапки — весь строй блестит, а командующий не приехал».

Дикость, нелепость, неукротимый нрав в этой армии неизбывны — прошло совсем мало времени, и мой сын в какой-то образцовой части, ожидавшей приезда очередного командующего (не маршала Кулика — я его после видел уже в чине генерала, командующим армией под Миргородом в Полтавской области, дошел он до дивизии и исчез — видно, стерли в порошок грозного маршала его вчерашние шестерки), красил вместе с товарищами траву, и я не уверен, что сейчас, в сей момент, не красят ее в какой-нибудь другой цвет — показуха, ложь, сверхпатриотизм, воровство так тенью и шагают за российскими служивыми много уже веков.

Интересный, вопиющий факт вспоминает Иван Никитич Пришинский, инвалид войны из Казатина Винницкой области. Удивляясь бытности и остроязыкости бердских служивых, он пишет, что, когда служил под городом Костромой, их, побывавших в оккупации (будто по своей воле), подвергали особому унижению и издевательствам, и до того они истощали, что в зеркале не узнавали себя; «а командиров-фронтовиков в глаза не видели — все были тыловики, начиная с нашего командира отделения и кончая старшими чинами, командира роты видели всего несколько раз, общались, как и у Вас в романе, в основном со старшиной и командиром взвода. Командир батальона единственный раз предстал на трибуне, когда маршевые роты уходили на фронт».

«Для меня, прослужившего 22 года в особых отделах, в КГБ, — пишет из Мурманска В. В. Сыромяцкий, — очевидно, что образ особняка Скорика для Вас противоречив, в нем еще не взяло верх скотоподобье», — и добавляет, что бывал на учениях в Тоцких лагерях, служил и в Новосибирске, и, хотя времена были иные, он «словно бы побывал в 21-м полку под Бердском вместе с солдатами 24-го года рождения, — да и как могло быть иначе после того коммунистического эксперимента, обрекшего на деградацию и вымирание русский народ, в поселках, подобных сибирскому поселку Тазовскому, где перевоспитывали переселенцев, староверов, казачество и откуда я призывался в армию».

Попутно Сыромяцкий сообщает, что его отец, Виктор Семенович, служивший в Забайкалье, при росте 172 см весил 39 килограммов, немного не дотянул до Иисуса Христа, замученного тогдашними большевиками (перед распятием, по преданию, Он весил 32 килограмма).

И при всем при этом Сыромяцкий удивляется юмору, присутствующему в моем романе. «А может, это качество русского народа, — продолжает он, — не унывать ни при каких тяжких испытаниях и помогло ему, русскому народу, выстоять в условиях социального эксперимента, длившегося 70 лет».

Да, несомненно, помогло и это, и очень. В содержательном журнале «Новая Россия» (№ 4 за 1996 год) напечатано замечательное стихотворение «Запасной полк» очень даровитого писателя, поэта и интереснейшего человека Сергея Николаевича Маркова.

Стихотворение это написано в 1941 году, а напечатали его лишь в прошлом, 1996 году, — так медленно, со скрипом продвигается эта самая правда к народу. Сам Марков был гоним, давим и болен, — для армии, тем более для войны, он не годился. Но надо же было кем-то заменять ту самую тыловую военную, и не только военную шатию, что уютно окопалась в тылу, и многие из той челяди так и досидели в «своем окопе» до Победы, и она им до сих пор кажется красивой, торжественной…

Так вот что написал доходной солдат Марков:

Запасной полк

Воют чахлые собаки,

Будто взять не могут в толк —

В славный город Кулебаки

Входит ваш запасный полк.

Светит синенький фонарик

И мигает, чуть дыша…

Хоть бы вынесла сухарик

Пролетарская душа!

Как на грех, сползла обмотка,

И шагаешь ты, скорбя,

Что пригожая молодка

Косо смотрит на тебя.

Скоро ты поймешь простое

Недовольство милых уст —

Неудобство от постоя

И карман солдатский пуст.

Тихий шепот у завалин.

Будешь весел без вина.

«Дорогой товарищ Сталин» —

Петь заставит старшина.

И раз уж основой этого комментария являются читательские письма, то я продолжу еще немного разговор о них, и прежде всего о тех, кто бранит меня, материт, а то и умоляет не употреблять так называемую ненормативную лексику. Учителя же часто спрашивают: «Для кого вы пишете? Как нам читать ученикам эти выражения?» Письмо В. Ф. Хавьялова из Коврова хлеще того: «Как я буду это читать жене, сестре и больной дочери?» — сами они, видать, читать не умеют. И непременные ссылки на классиков: Тургенева, Чехова, Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского.

Ну, во-первых, авторы писем невнимательно читали классиков, в особенности их письма. Во-вторых, не ручаюсь за Тургенева, а все остальные товарищи, изведав нашей мерзопакостной жизни, послужив в нашей самой страшной армии, да еще повоевав в ней солдатом в окопах, а «не с лейкой и блокнотом», тоже бы не выдержали этикету и крыли бы все на свете, не подбирая салонных выражений, Лев же Толстой, при его норовистом характере и мужицкой прямоте в отношении к слову и российскому политиканству, еще и «зеркало революции» утюгом разбил бы.

Особая статья — отношение высших чинов к роману — оно не то что нетерпимо, оно просто ненавистно, организации пропартийные выступали даже с коллективными протестами. Так, Пермский комитет ветеранов войны свою коллективку даже заверил где-то в верхах, спутав книгу с военным уставом, а писателя, превратив в персональщика, изменившего своей жене иль пропившего взносы. Недаром же я из этого шибко патриотичного города подался в болотную вологодскую глушь, и не зря, ох не зря все, кто вступал со мною в литературу, и даже те, кто начал работать в ней после меня, давно уже оказались на пермском кладбище — так красные патриоты и идейные пермские дубари «залюбили» их, «задушили» в отеческих объятиях.

Есть и от генерала фронтового письмо, от Беликова из Москвы, и не одно. Он давно читает мои и не только мои книги, поэтому я и послал ему рукопись второй книги романа. Вообще-то он положительно отозвался о рукописи, но решительно не согласился с моей концепцией изображения «линии партии» в романе. Написал он мне прямо и честно, что остается все на тех же позициях идейных, что начинал он войну лейтенантом, закончил службу начальником политотдела дивизии, и немудрено, что наши концепции, или, как презрительно произносил это слово классик соцреализма Всеволод Кочетов, — «консепсии», не сходятся.

Генерал Беликов, слышал я, выступил в газете «Труд» с резкой критикой романа, но я редко вижу эту газету и статьи не читал.

Ну-с, дороги мне, конечно, прежде всего отзывы и письма моих друзей и писателей. Самый мой разлюбезный друг, израненный фронтовик Евгений Носов, кое за что поругал роман, но и принял. Другой мой давний друг, бывший командир саперной роты, не единожды раненный, критик Александр Михайлов напечатал в разное время о моих книгах серьезные статьи, из Черкасс написал мне автор Великой песни «Степом-степом» Николай Негода, тоже фронтовик. Высокочтимый писатель из Белоруссии, Василь Быков, давний мой «дружище», как он любит обращаться ко мне, прислал очень пространное письмо о том, что «книга потрясла его». Он, читающий все, что я пишу и печатаю, как и я его тоже, прислал мне вместе с письмом и благодарностью свое сожаление о том, что писал и «выписался» в другое время, а сейчас годы, болезни и особенное отношение «подлейшего» Лукашенко к интеллигенции вовсе затормозили всякое движение культуры и мысли в Белоруссии. «Путних писателей преследуют и травят пуще, чем при коммунистах, и наступило «полное» освобождение от творчества. И хорошо, и свободно на сердце».

И очень жаль, добавлю я от себя, и преступно, что из работы выключается Великий писатель — не каждый же день они рождаются в Белоруссии, да и в России тоже.

Не избежать разговора и упреков в изображении жестокостей войны и всяческой такой натуралистичности. Но я, побывавший в пекле войны, могу заверить «нежных» читателей, что ничего грязней, кровавей, жестче, натуралистичней прошедшей войны на свете не бывало.

И вообще о жестокости я вынужден был задуматься рано. В повести «Последний поклон» есть мимоходный эпизод о том, как сплавщик-пикетчик, вытащивший багром из воды утопленницу — мою маму, обрезал у нее палец с обручальным кольцом. Вся наша семья, вся наша удалая деревня была потрясена этим происшествием.

Я, шестилетний мальчик, долго вскакивал и кричал по ночам — все мне снился жуткий сплавщик, складным ножиком перепиливающий палец у обезображенного водой трупа.

Но то, что повидал я на войне, в общем-то не вмещается в разум, потому как тут же сойдешь с ума, осознав все увиденное и пережитое. Больше всего меня удручало и повергало, нет, не в ужас, не в недоумение, а в полную прострацию — это надругательства над трупами немцев. Иногда полевые немецкие похоронные команды не успевали убрать трупы; наши похоронные команды и вовсе забывали это делать. Они шакалили на полях боев, выворачивали у убитых карманы, обшаривали; без разбора у своих и не у своих убиенных клещами вытаскивали золотые зубы и коронки, обрубали лопатками пальцы с дорогими украшениями. Сплавщик, что надругался над мамой в 31-м году, был не одинок. Походившие под коммунистами и в коммунистах, побывавшие в лагерях и удушающих тюрьмах, кадры эти сплошь не знали жалости, не питали уважения ни к живым, ни к мертвым, о прочем и говорить уж не приходится. Лежат вояки немецкие в грязи, в лесу, в поле, раздетые донага, если в кальсонах, то они непременно стянуты до колен, на лобках спалены волосья, у кого и член лопаткой вырублен. Я своими глазами видел труп, грязный, окровавленный труп немецкого солдата, поставленный на распорки, в оскаленных его зубах окурок, рука простерта на запад, и на привязанной к ней дощечке накарябано: «Вперед, на Берлин» — потрудился весельчак-оформитель из советских лагерей, устроил потеху — смеялись, смеялись все мы, проезжая мимо этакого «машкерада»!

Не видел я и не слышал о том, чтобы немцы учиняли надругательства над трупами наших воинов. Они верили в Бога и в то, что перед Богом все мертвые равны. Но… Но вот вам небольшая, сокращенная цитата: «Бригада проходила Дубовые Корчмы. После атаки в поле с вздувшимися животами, с гладкой лоснящейся шерстью, с вытянутыми кверху и застывшими всеми четырьмя конечностями, всюду лежали драгунские лошади, из-под хвоста торчал кал: рядом лежали драгуны австрийские и чешские, с распухшими и почерневшими лицами, с раскинутыми руками, с отброшенными на стороны заржавевшими клинками, тут же, на самой дороге лежали три баварские стрелка в кепи с черными султанчиками. Руки их были молитвенно сложены на груди, потухший взор устремлен в небо, в сжатые губы кто-то воткнул по окурку…»

Этот отрывок — из произведения не наших времен. Он из романа «Петербургские тени» русского генерала Юрия Галича (однофамильца нашего известного поэта), и действие происходит на той еще, на империалистической, войне.

«Слепая жестокость» — название всему этому. В истории людской примеров ее тьма, да и началась она с чего? Давным-давно, в запредельные времена, тогдашние «большевики» и «нацисты», доведя святого Человека до полного истощения, надругались над Ним и распяли Его на кресте. И вся история человечества, расцвеченная именами инквизиции, колонизации, коллективизации, реформации, — не разгул ли это жестокого Зверя! И что спрашивать с наших вояк, Бога не ведающих, воспитанных на призывах к беспощадной борьбе с врагами, выросших в стране, где почитаемый всеми, небесталанный писатель-гуманист бросался преступными словами: «Если враг не сдается, его уничтожают», а врагом советской власти и правящей партии сделался весь народ, и она никого так не боялась, как своего народа, и, мстя за страх свой, не понимая своего народа, сводила и сводила его со свету — больше сотни миллионов свела, а у того, который остался, надорвала становую жилу, довела его до вырождения, наделила вечным страхом, воспитала в нем нездоровые гены привычного рабства, склонность к предательству, краснобайству и все той же жестокости, раба породила. И у нас ли только?

Расследуя преступления недавней войны в Югославии, международные гуманитарные комиссии, раскапывавшие могилы, сплошь находили обезглавленные, четвертованные трупы солдат, изнасилованных, растерзанных детей. Не то ли самое найдут люди в могилах Чечни? Только тут, кажется, и раскапывать никого не хотят, не то чтоб стыдно и страшно обеим воюющим сторонам, а просто недосуг, спешат и те, и другие обмарать друг друга и, если случай подходящий подвернется, сотворить очередное насилие и преступление. Вот и гремят взрывы там и сям по России и Кавказу, закапывают, увозят куда-то, в ямы и в леса прячут невинных людей, судят невинных и отпускают из тюрем матерых головорезов, политиканов, жаждущих кровавого реванша.

Здесь нет возможности поговорить об отношении нашем к нашим неприбранным убиенным воинам. Сколько об этом писали, говорили, постанавливали, а косточки советских воинов все валяются, все тлеют по лесам и болотам российским, украинским, белорусским. Нам все недосуг. Все празднуем День Победы и забываем замаливать самые тяжкие грехи.

Хотелось бы чуть обопнуться на окопном фольклоре и на литературе об Отечественной войне. Я специально занимался его сбором и изучением. Увы, увы, собирать, изучать почти нечего. Фронтовой фольклор, солдатское творчество, порожденное убогой и страшной жизнью, тоже убого и большей частью непотребно-похабно, примитивен фольклор, и временем он остановлен, памятью не востребован — нечего вспомнить. Лишь песни военных лет, их больше десятка, просквозили годы, донесены до наших дней бывшими фронтовиками, подхвачены современной молодежью, да книга Александра Твардовского про бойца и ряд стихотворений Кульчицкого, Симонова, Суркова, Гудзенко, Орлова, Львова, Старшинова, Друниной, Панченко и других пусть все реже и реже, но еще звучат с экрана, читаются по радио памятливыми людьми.

Кстати, всеми нами когда-то восторженно любимый, наизусть взахлеб читаемый «Василий Теркин» так и остался с нами, в наших российских пределах. Пришел он к нам ко времени и вовремя, но и оказался только с нами и у нас — ни Дон Кихотом, ни бароном Мюнхгаузеном, ни Робинзоном Крузо, ни тем более Гулливером он не стал и уже не станет. Это наш национальный герой, наш брат, наш сват, и вместе с нами суждено ему раствориться во времени и быть вспоминаемым как литературная реликвия здешнего производства и для здешних мест. Так, даже Великий поэт современности, как и все мы, не наученный мыслить масштабно, всечеловечески, обречен, как и вся современная литература в большинстве своем, произрастать в своем огороде, для своих потребителей.

Местечковая привычка мыслить, писать, петь и плясать, не заглядывая за городьбу своего огорода, укоренилась так глубоко в нашем сознании, что пытающееся раздвинуть нашу городьбу, перелезть через нее, ищущее новые формы и пути к общечеловеческим темам, с болью избывающее наследие соцреализма, избегающее соцзаказов и понуждения писать, что велено, новое поколение писателей встречено со скрежетом зубов, поношения терпит за то, что непривычно, непонятно, порой сложно, но чаще фокусно, а то и вызывающе-дразняще творит. Вновь нарождающаяся наша культура вообще пока способна только дразниться, показывать язык, но она все-таки ищет свои собственные пути, сворачивая с тех натоптанных, а где и бетонных дорог, по которым шли мы…

Что же и кто же помогал мне в давнем замысле и исполнении его? Память и Господь наш Всезрящий и Всемилостивейший — вот Кто.

Это уж так происходит на свете — книга, как человеческая судьба: одна идет через пень-колоду со спотычками, задержками, какими-то домашними и внешними событиями, мешающими работе, другая идет спокойно, как по маслу, и в печать проходит без осложнений. Могу привести два примера из своей творческой практики — «Царь-рыба», измучившая меня в работе и надсадившая бедную советскую цензуру, и самая моя большая книга «Последний поклон».

Одна, то есть «Царь-рыба», начиналась неорганизованно, вразброд, с путевых очерков, которые я потом выбросил в корзину. И чего только со мной и с повестью не было в процессе ее создания: болел я, болела и запутывала свою жизнь ныне покойная дочь; сын, призванный в армию, на двадцатые сутки попал в чехословацкие события — не было у огромной хвастливой армии кого послать на позорную, бесславную и опасную операцию: у жены, моей главной помощницы, один за другим умирали родственники, она, больная сердцем, едва уж ходила, но ездила на Урал их хоронить. В довершение ко всему ошпарился, когда работал над последней, самой большой главой повести, по существу отдельной повестью «Сон о белых горах», которую я все начинал, начинал и никак не мог войти в нее, выбрасывая десятки исписанных страниц. Будучи приглашенным на базу строителей, где, говорили мне, тихо и удобно, но где, однако, шла беспробудная пьянка по случаю открытия сауны, я, все перетерпев, переждав, когда уедет строительное начальство, решил, как обычно, наварить супу суток на трое и, не отвлекаясь на пустяки, в том числе и на еду, засесть работать и тут… обварил ногу. Таежник! Одинокий скиталец, лесной бродяга с детства, всегда я был к себе строг и аккуратен в лесу, не допускал ошибок, и потому со мной ничего в тайге не случалось. А тут недосмотрел. Веселыми гостями был оставлен котел с кое-как привязанной проволочной дужкой, и вот результат…

Правда, чтобы не терять формы и не выбиться из рабочего ритма, как бы балуясь, написал я три рассказа о медведях («Осенью на вырубке», «Медведи идут следом» и «Бедный зверь») и, озоруя, послал их в самый ортодоксальный журнал того времени — «Знамя», одышливо уже везущий воз с романами своего редактора Кожевникова, корифея литературы Чаковского и им подобных.

В «Знамени» поставили мои рассказы в следующий номер — видать, и они, знаменосцы, тоже устали от одышливой литературы, им тоже хотелось поозоровать.

Другое дело «Последний поклон» — легко, весело писалась первая книга, потруднее, без молодечества писались уж вторая и третья. Так они и в печать проходили. Если первая — с ходу, то вторая и особенно третья — уж с напряженной редактурой и тем, что в журналах называется туманно — «работой с автором». Однако я уже был устойчив, не очень уговорчив, не дал портить вторую половину книги, хотя в «Нашем современнике», хитря и обманывая автора, похозяйничали редакторы, поснимали кое-что, но все это я восстановил в отдельном издании, а поскольку книга писалась много лет, то последние, самые «крамольные» главы печатались уж в бесцензурное время.

Потому и отношение у меня к этим двум книгам разное: «Царь-рыбу» я не переношу до сих пор, раздражаюсь ею, а «Поклон» — книга мне родная, отношение к ней светлое, легкое, будто к дитю родному.

С романом происходили просто чудеса. Я не люблю и не умею работать с так называемой вспомогательной литературой и ворохом документов. Мне нужны не только словари краткие и толковые, но и всякого рода справочники, выписки из документов — все чтоб было сжато, понятно. И вот в самом начале работы, без письма, без каких-либо объяснений приходит из издательства «Русская книга» самая для меня нужная книга — «Скрытая правда войны 1941 года». Как написано в ее сопроводиловке, изображенной на первой странице, — «Россия в лицах, документах, дневниках». Труд этот очень емкий заключен в небольшой по объему том, в котором множество фотографий, приказов, донесений, справок. Впервые я увидел на фотографиях пленных военных женщин, да и многое другое увидел и открыл для себя впервые.

И следом, буквально через несколько дней, из Германии приходит более объемная книга «Война Германии против Советского Союза 1941–1945 гг.» — документальная экспозиция к 50-летию со дня нападения Германии на Советский Союз.

В это же время в газетах, журналах, и прежде всего в нашем честном журнале «Родина», появляются статьи, воспоминания, в разных издательствах печатаются труды и книги о войне, где уже открывается не просто железный, а темный занавес ночи над так называемой «правдой о войне».

Нет, книгами этими, трудами и воспоминаниями я почти не воспользовался — они нужны мне были прежде всего для «укрепления духа». Ведь я рос, учился, служил, воевал в той же стране, которая так привыкла ко лжи, так обколотилась в насилии, что уж, за малым исключением, не чувствовала ни стыда, ни боли, вроде уж народ ее притерпелся ко всему и не хотел, да и не хочет, в большинстве своем, иначе жить. Так какое я имел право мыслить и работать иначе, чем мой народ, который привык к утешающей лжи, сам сделался увертлив, вороват и трусоват? «Не мочись против ветра — все брызги тебе же в лицо прилетят», «…не верь своим глазам, верь нашей совести…» — разве я всего этого не знал? Знал, конечно, колебался вместе со своим народом, разорял страну, творя из нее сверхвоенную державу и расходуя 40 килограммов сырья на выпуск одного килограмма продукции, — против удручающе-обескураживающей цифры буржуев — на выпуск одного килограмма продукции идет килограмм сырья. Ну и пусть их! У нас же несметные богатства и самое бесценное богатство — русский многотерпеливый народ. Уж расходуют его, расходуют, жгут возле домен, мартенов, коксовых батарей, морят его, как таракана, медной, алюминиевой и всякой химической отравой, вот уж и радиацию на него напустили, а он все еще тащится на работу, еще исполняет, пусть уж и худенько, «свой долг в армии».

Но он ослаблен, этот великий народ, преобразованиями, войнами, коммунистическими экспериментами, геноцидом производственным, нерусскими вождями, широкомасштабными издевательствами и репрессиями, произведенными нашими куражливыми, безграмотными и самыми отвратительными правителями, мордовавшими Россию и ее народ на протяжении семидесяти с лишним лет. Страна инвалидов, страна больных людей, где мужик уж и не мужик, где средняя продолжительность жизни его подкатывает к пятидесяти годам, где баба — и трактор, и бык.

Нет, молчать и врать дальше невозможно, нельзя, и, если Силы Небесные вдохнули в меня сей замысел и помогают мне его осуществить (из области чудес — опять же во время работы пришла мне от читателя тетрадь с окопным немецким сленгом — нам-то товарищи комиссары запрещали вообще что-либо писать, кроме писем родным и благодарностей товарищу Сталину за его гениальное нами руководство), и, как бы ни ругались товарищи генералы и всякие прочие прихлебатели любимой партии, я должен был написать и свою правду, солдатскую, и, как видно из малой только частицы писем, процитированных в этом комментарии, она, моя правда, не упала на бесчувственную почву, нашла отклик в таких же солдатских сердцах истинных окопников, израненных, надсаженных неслыханной страшной войной.

А что касается правды о войне, то я не зря ведь везде говорил и говорю, писал и пишу — это «моя правда, моя, и ничья больше». Она может не совпадать с иной правдой, в том числе и солдатской. Я воевал с весны 43-го года и на фронте был очень мало, больше валялся в госпиталях и не испытал того, чего испытали солдаты войны, мыкавшиеся на фронте с 1941-го года.

Но и тут не может быть одной и той же правды, ибо память и восприятие жизни, значит, и войны у людей очень разные.

Собрались однажды в моем доме шесть вояк из родного взвода управления артдивизиона (в живых уже осталось только трое); воевали, горевали, спали, работали вместе, а вот начнем вспоминать про то или иное — и пошла разножопица, и начался ор: «Да чё ты мне говоришь? Я ж это помню во как! Меня ж там!..» Иначе и не может быть. Один связист спал после дежурства, другой землю копал, третий по линии носился, четвертый раненого перевязывал, пятый еду промышлял, шестой команды нервничающего начальника штаба передавал на батареи. Седьмой… Да Бог с ними, с седьмыми, с десятыми. На фронте постоянное напряжение, солдаты постоянно заняты делами в любой час, в любые минуты. И вот где тот или иной боец — работник войны находился, какую работу делал, то он и помнит, то и отстаивает в воспоминаниях своих, и оно, его воспоминание, не может совпадать с моим.

Жора, Георгий Федорович Шаповалов, живущий в Мариуполе, мой постоянный напарник по телефону, был не очень поворотлив и, когда мы драпали из Житомира, замешкался, и пришлось ему катить на плоской нераздвигающейся станине гаубицы, с которой его все время норовило сбросить, ибо «студебеккер», к которому была прицеплена гаубица, мчался не разбирая дороги, давя живых и мертвых. Так вот, у Жоры Шаповалова, вцепившегося намертво в станину, разбившего о нее колени до костей, отбившего все печенки и селезенки, воспоминания о той дороге из Житомира на Брусилов отличаются от моих, вместе с товарищами сидевшим иль валявшимся под бомбежками в кузове «студебеккера».

Повторяю, всю правду о войне, да и о жизни нашей знает только Бог.

Назад: Все остальные дни
На главную: Предисловие