Вблизи степь не выглядела так сказочно красиво, как с первого, мимоходного пригляда. Да, там, возле мглистого березового колка, где из белой мякоти выпутывалось заспанное солнце, золотело, пробужденно отливало, сверкало под солнцем, волнами перекатывалось бесконечное желтое поле. Но возле покинуто стоящих комбайнов, завязившихся в снегу, в смятой кошенине, все было в лишайных проплешинах, все прибито, разворошено, от всего веяло тленом, и комбайны походили на допотопных животных, которые брели, брели по сниклым хлебным волнам, но нет нигде берегов, нет на земле никакой пристани, никуда им не добрести, и остановились они, удрученно опустив хоботы.
Хлебное поле, недокошенное, недоубранное, долго сопротивлялось ветру и холоду, ждало своего сеятеля и пахаря до снегов. Ветер делался все пронзительней, все злее, безжалостно трепал он нескошенные стебли с поникшими колосьями, и завеяло занозистой остью в воздухе, серой пылью покрыло пашенное пространство, заструилось из колосьев зерно на стылую землю. Однажды налетел вихрь с дождем, со снегом, доделал гибельную работу, опустошил хлебные колосья, покрыл подножья стеблей мокрым снегом, захоронил под ними плотно слипшееся зерно, растрепал, пригнул, спутал меж собой облегченные стебли. Соломинки, что посуше, хрупко сломались, что погибче, полегли возле дороги вразнохлест, каждая сломанная трубочка стебля, налитая дождем, держала в узеньком отверстии застывшую каплю, и словно бы тлели день и ночь поминальные свечки над усопшим хлебным полем, уже отплакавшим слезами зерен. Бисерные, негасимые огонечки, сольясь вместе, сияли тихим, Божьим светом из края в край, и совсем почти неслышный стеклянный шелест, невнятный звон землеумирания звучал над полем прощальным молитвенным стоном.
О, поле, поле, хлебное поле, самое дивное творение человеческих рук! Тысячи, может быть, миллионы лет прошло, прежде чем нашла себе щелку на берегу моря-океана, комочек остывшей лавы меж скал и пронзила его корешком живая травинка на планете, все еще с высот сорящей пеплом, охваченной огнем и дымом на грозно опаленных вершинах.
И еще много, много лет и зим минуло, покуда вырастила травинка в пазушке стебелька махонькое зернышко, а из него возникло невиданное творение природы: хлебный, рисовый, маисовый колосок или кукурузный початок. Будут еще и еще произрастать под солнцем плоды земные, и кусты бобов, и клубни картофеля, и кисточки проса, и хлебное дерево, и всякие другие чудеса, но колосок, сам по себе являющий такую красоту, такое совершенство природы, матери-земле удалось сотворить только раз. Извергнувшись огнем и смерчем, приуготавливаясь к жизни, природа должна была сотворить чудо, и она сотворила его, выполнив предназначение судьбы, веление Бога, для жизни на земле. Будет еще и пламень, ее изжигающий, и лед, ее сковывающий, и смерч, ее разметающий. Но снова и снова воскресало на ней не смытое морской волной, диким камнем не раздавленное, холодом не умертвленное зернышко. Цеплялось корешком за сушу, исторгалось оно долгожданным колоском, чтобы кормить тех, кто возникнет на земле и прозреет для жизни. Пшеница та была невзрачная на вид и звалась полбой.
Много раз пройдет по кругу своему Земля, много раз повернется боком к живительному солнцу, покуда существо под названием человек, размножаясь и расселяясь по земле в поисках хлеба насущного, наткнется на тот колосок, выделит его из многочисленных уже трав и растений, разотрет клыками и почувствует в малом зернышке такое могущество, которое способно вскормить не только род человеческий, но и скот, и птиц, и малых зверушек. Однажды, зажав в когтистой темной горсти зернышко земного злака, человек попытается понять его назначение. Глядя на осыпающиеся пылинки трав, на кружащиеся в воздухе крылатые семена, на прорастающее новой травою, новым колосом с наливающимися в нем зернами растение, человек поковыряет сучком землю, высыплет из горсти в черную ранку дикий злак.
И восстанет перед двуногим существом маленькое поле колосьев. И с того околышка-пашни начнет совершаться по планете под названием Земля победное шествие пшеничного, просяного, ржаного, рисового семечка и многих-многих растений, не дошедших до нас из утренних времен Земли. Организуясь в хлебное поле, прорастающее зернами ржи, овса, ячменя, риса, кукурузы, гречки, неряшливо-хламная, где болотистая, где огнем оплавленная планета начнет приобретать обжитой, домашний вид, росточком прикрепит человека к земле, а каждый год спелыми хлебами шумящая пашня наградит его непобедимой любовью к хлебному полю, ко всякому земному растению, ко всякой живой душе. Пробудит в нем потребность перенять из природы звуки, превратить их в музыку, зачерпнуть краски земные и небесные и перенести на доску, на камень, выткать узоры на холсте — так создавалась душа человеческая.
Творя хлебное поле, человек сотворил самого себя. Век за веком, склонившись над землей, хлебороб вел свою борозду, думал свою думу о земле, о Боге, тем временем воспрянул на земле стыда не знающий дармоед, рядясь в рыцарские доспехи, в религиозные сутаны, в мундиры гвардейцев, прикрываясь то крестом, то дьявольским знаком, дармоед ловчился отнять у крестьянина главное его достояние — хлеб. Какую наглость, какое бесстыдство надо иметь, чтобы отрывать крестьянина от плуга, плевать в руку, дающую хлеб. Крестьянам сказать бы: «Хочешь хлеба — иди и сей», да замутился их разум, осатанели и они, уйдя вослед за галифастыми пьяными комиссарами от земли в расхристанные банды, к веселой, шебутной жизни, присоединились ко всеобщему равноправному хору бездельников, орущих о мировом пролетарском равенстве и счастье.
Выродок из выродков, вылупившийся из семьи чужеродных шляпников и цареубийц, до второго распятия Бога и детоубийства дошедший, будучи наказан Господом за тяжкие грехи бесплодием, мстя за это всему миру, принес бесплодие самой рожалой земле русской, погасил смиренность в сознании самого добродушного народа, оставив за собой тучи болтливых лодырей, не понимающих, что такое труд, что за ценность каждая человеческая жизнь, что за бесценное создание хлебное поле.
Какой же излом, какое уродство, какие извращения, какие чудовищные изменения произошли в человеческом сознании, когда пахарь и сеятель начал терять уважение к хлебному полю, перестал ему молиться, почитать его, дошел до того, что начал предавать его огню, той самой силе, которая до него не раз уже разрывала и испепеляла земную плоть.
Начавши завоевательный поход, степняки-кочевники, дикие и полудикие племена, пускали впереди себя пал, двигались, укрытые дымными тучами, вослед ревущему, все пожирающему огню.
И все современные походы, все современные революции, затеянные провозглашателями передовых идей, начаты с того же, с чего начинали войны полудикие косматые орды, — с огня, уничтожающего труд человеческий. На Руси великой всякого рода борцы за правду и свободу, унижая историю и разум человеческий, называли это дело с издевкой — пустить петуха. Революция и революционеры зажгли русскую землю со всех сторон, и до сих пор она горит с запада на восток, и нет сил у ослабевшего народа погасить тот дикий огонь, вот снова катится огненным валом по русской земле, по русским полям, бушует по всей Европе, перехлестываясь аж за океан, дикое пламя войны.
Тот, кто не бывал в огне, не бежал от огня, пожирающего хлеб, настоящего страха не знал.
Над полем выгорает воздух, удушливым смрадом исходит чадящий хлеб. Зерно накаляется, могучая плоть струит сине-сизый дым, прежде чем взорваться и затмить огнем и смрадом все вокруг. Рвет кашлем грудь пораженного ужасом человека, слезятся его глаза, останавливается удушенное дыхание — то силы небесные карают чадо Божье за самый тяжкий грех: предание огню и гибели хлеба насущного.
Выронив или выбросив из горсти колосок, взрастивший его крестьянин потерял связь с пашней и утратил смысл своего существования. Перестал уважать и всякий другой труд, отбросил себя на миллионы лет назад, обрек на очередное умирание, на многомиллионнолетнее забвение. Как мать, убившая свое дитя, не смеет называть себя матерью, так человек, убивший хлеб, значит, и жизнь на земле, не смеет называть себя человеком…
Осиповское хлебное поле, разоренное, убитое, — как оно похоже сейчас на смутой охваченную отчизну свою, захиревшую от революционных бурь, от преобразований, от братоубийства, от холостого разума самоуверенных вождей, так и не вырастивших ни идейного, ни хлебного зерна, потому как на крови, на слезах ничего не растет — хлебу нужны незапятнанные руки, любовно ухоженная земля, чистый снег, чистый дождь, чистая Божья молитва, даже слеза чистая.
Хлебное поле едино в своем бедствии и величии, оно земной бороздой соединено со всеми полями Земли, и воспрянет, воспрянет, засияет хлебное поле на западе и на востоке, и в искитимской стороне, на сибирском приволье воспрянет. Земле-страдалице не привыкать закрывать зеленями и деревьями гари, раны, воронки — война временна, поле вечно, и во вражьем стане, на чужой стороне оно отпразднует весну нежными всходами хлебов, после огня и разрухи озарится земля солнечным светом спелого поля, зазвучит музыкой зрелого колоса, зазвенит золотым зерном. И пока есть хлебное поле, пока зреют на нем колосья — жив человек и да воскреснет человеческая душа, распаханная Богом для посевов добра, для созревания зерен созидательного разума.
И осиповское поле воскреснет. Сеятель, вернувшись к нему из огня войны, воспрянет для труда и проклянет тех, кто хотел приручить его с помощью оружия да словесного блуда отнимать хлеб у ближнего брата своего. И когда нажует жница по имени Анна или Валерия в тряпочку мякиша из свежемолотого хлеба, сунет его в розовый зев дитя, и, надавив его ребристым небышком, ребенок почувствует хлебную сладость, и пронзит его тело живительным соком, и каждая кровинка наполнится могущественной силой жизневоскресения — тогда вот только и кончится война.
Комбайны были откопаны из снега, под ними горел огонь, и в где-то отысканных комбинезонах на брошенных старых телогрейках под комбайнами лежали, подвинчивали гайки, стучали по болтам, натягивали шкивы и широкие ремни Вася Шевелев и Костя Уваров. С детства лепившиеся рядом с отцами на тракторных и комбайновых сиденьях, в школьные еще годы обучившиеся нелегкому машинному делу, привыкшие чинить и вдохновлять на непосильный труд аховую колхозную технику, парни вдыхали жизнь в остывшие железные груди машин, и, кроме них, никто не верил, что этакое может сотвориться, что поседелые от пыли и снега, унылые машины могут согреться и начать работать.
Комбайны должны были использоваться как молотилки: две скирды скошенного хлеба, задавленные толстым слоем снега, уже раскопали и растеребили веселые вояки с не менее веселыми девчатами.
Прямо от деревни Осипово по ту и другую сторону слабо прикатанного зимника аж до горизонта белели две широкие полосы. Сплошь они были в бугорках, и, если б не белехонький, нежностью исходящий снег, поле было бы похоже на сухое болото, покрытое снежными кочками, но вместо кочек под снегом таились копны скошенного хлеба. Примерзшие к земле сысподу, слежавшиеся, они трудно давались вилам, и, пока подъехало начальство в поле — Иван Иванович Тебеньков, Валерия Мефодьевна Галустева и Щусь Алексей Донатович, — охваченные трудовым энтузиазмом бойцы переломали большую часть черенков вил и лопат, жгли возле скирды костер из обломков сельскохозяйственного инструмента и соломы, грелись, заигрывали с девчатами.
— Ах вы, так вашу мать! — захлопал себя рукавицами Иван Иванович Тебеньков. — Из таежных мест, видать. Руби, не береги! Да здесь дерево-то на вес золота…
В это время хакнул густым дымом комбайн, хлопнул винтовочным выстрелом патрубок, содрогнулся всем неуклюжим телом полевой истукан и, чихая, охая, всасывая воздух, набирая чадного дыхания, согреваясь изнутри, как бы не совсем веря себе, пробно зарокотал, зашумел самоваром комбайн, шлепая еще сырым, к железу прилипающим ремнем, важно называемым трансмиссией. Костя Уваров прибавил газу, маховик закружился резвее, громоздкая машина закачалась утицей, окуталась осенней, пахотной пылью и мякиной, легкая хлебная ость запорхала над комбайном, откуда-то из недр его, из самой утробы, высыпались на снег горсть-другая стылой, на залежалое золото похожей пшеницы.
Народ, затаив дыхание, все еще не верящий в жизненные возможности остылой машины, опустил выдохом грудь, загалдел возбужденно, кто-то пробовал на зуб зерно, механики паклей чего-то подтирали в машине, гладили ее черными руками, подлаживали, подвинчивали, подстраивали, и не было сейчас на поле людей важнее и главнее их.
— Ах ты, ах ты! — забегал, засеменил вокруг машины Тебеньков Иван Иванович. — Живой! Живой! — И, щупая, гладил комбайн, не веря еще, что заработал орел степной, хотя и кашлял от пыли и застоя непрочищенным нутром, давился остью, захлебывался дымом, но рокотал уже ровнее.
Иван Иванович Тебеньков пробовал перекричать гром машины, команды подавал, указующим перстом тыкал туда-сюда. Вася Шевелев и Костя Уваров — работяги-молодцы, механики-удальцы — лишь снисходительно улыбались, оголяя белые зубы на чумазых лицах: они без начальника знали, что надо делать, куда чего лить, где чего подмаслить и как действовать дальше. Переведя машину на медленный ход, чтобы не рвались мерзлые ремни трансмиссии, они спустились на землю, сказали Ивану Ивановичу: «С тебя пол-литра, товарищ начальник!» — «Будет, будет, — радостно откликнулся директор, — и поллитра, и закуска. Как же без разгонной-то дело начинать?» Понимали даже те, кто вином не баловался: механики должны требовать то, что другим заказано, на то они и механики — отдельно и высоко существующий народ, рано для взрослой жизни созревший, к ним и девки смелее льнут. Где остальным до них!
«Ах, если бы мне в совхоз пару таких орлов, — тараторил и в то же время грустно думал Иван Иванович. — Что я с бабьем-то?» Но чтобы просто так, без напоминаний о власти от народа не уйти, на всякий случай погрозил механикам пальцем:
— У меня не балуй!
— Лан, лан, не пыли, начальник! Дак про поллитру-то не забудь!
Щусь подозвал к себе Шестакова, Рындина, умеющих запрягать лошадь, велел вернуться в Осипово, брать подводы и ехать в дальний лес за черенками для вил и лопат.
— Это вам не подошвы отрывать у казенных ботинок. Здесь симулянтов не будет. Я даже вояке Мусикову работу по душе найду! — спокойно высказался он.
Мусиков в тот же день был определен на зерновые склады — провеивать зерно. Но пока зерна не было, он лежал на горячей русской печи, надеясь, что все время такая лафа и будет ему, про него, может, забудут. Хорошо бы и всю войну на печке пролежать — сходил в столовку, поел и обратно на печь, ну уж если совсем невмочь, до ветру еще сбегал, и вся тут тебе война и работа. Из деревни потянулись быки с телегами и березовыми волокушами. Пару медленных, на ходу спящих быков вел Васконян. Взяв веревочный повод под мышку, он вяло плелся впереди тягловой силы, засунув руки с рукавицами в карманы, и время от времени дергал плечом, понукая быков:
— Н-ну, несчастные животные! Идите! Или же я вас удагю.
Подремывая на ходу, Васконян не видел, как, взявшись за животы, хохочут ребята, девчата, Иван Иванович, Валерия Мефодьевна, а командир войска устыженно хмурится. Мимо поля, мимо комбайнов, мимо всего народа проследовал Васконян с быками. Его окликнули — далеко ли? уж не на врага ли походом двинулся?
— Вот именно! — состывшимися губами ответствовал Васконян и, свернув в поле, бросил быков, подлез к огню, весь в нем растопорщился, распластался над пламенем, будто северный шаман. Огонь был соломенный, дикий, вспыхивал и тут же гас, шевелил темные былки в прогорелом снегу. Васконян опалил в огне свои черные, сросшиеся на переносице брови, на нем затлела шинель, с криками свалили его в снег, гасили загоревшиеся полы шинели, рукава. Даже шлем со звездою вояка умудрился подпалить. Хорошо, хоть нашлись валенки по нему. Коле Рындину валенок по размеру не сыскалось, выдали вояке из клубного уголка обороны противоипритные мокроступы. Привычный к кожаным ичигам, Коля Рындин надел диковинные бахилы поверх ботинок, обмоток, умело подвязал их и чувствовал себя куда с добром, и вообще старообрядец, попав в сельскую местность, разом воспрянул духом и до такого дошел уровня бодрости, что даже пихнул плечом девчонок, те кучей свалились в снег.
— У-у, дубина стоеросовая! — ругались девчонки.
Коля поднимал девчат из снега по одной, галантно их отряхивал и каждой напоследок отвешивал по заду громкий шлепок. Девчонки взвизгивали, ойкали, но с этих же пор и выделили воина, прониклись к нему свойскими чувствами.
К вечеру Коля Рындин с Лешкой Шестаковым привезли воз черенков. В совсем уж заглохшем, снегом захороненном сельце Прошиха честно заработали они себе обед и полную аптечную бутыль самогонки. Лешка Шестаков проявил пролетарскую смекалку, подвез бабенкам соломы с поля и дровишек из лесу. Коля Рындин смотрел на своего разворотливого, мозговитого связчика с уважением — так в деревне на десятника смотрят, — но выпивать не стал, зато, прежде чем сесть за стол, размашисто перекрестился двумя перстами на какого-то сумрачного угодника с копьем. То копье напоминало макет винтовки из родимой бердской казармы, и ребятам грустно подумалось об оставшихся там сотоварищах — казахах, Алехе Булдакове, того вместе с начальником Хана Яшкиным отправили в новосибирский госпиталь: Яшкина лечиться взаправду, ну а Леху придуриваться.
За столом парни еще раз переспросили название села — Прошиха — и, затихнув в себе, поинтересовались: не отсюда ли родом братья Снегиревы? Им ответили, что в Прошихе Снегиревых половина селения, что касаемо братьев Снегиревых, близнецов, то семья эта разом вся загинула, изба Леокадии Саввишны была заколочена, нынче ж ее расколотили, заселили туда эвакуированных.
Ребята тяжело затихли, пряча виновато глаза, поели и после обеда, уже в лесу, спросили у дедка, их провожавшего:
— А куда же саму Снегиреву-то?
— А увезли. На подводе. Чё-то сынки ее натворили. Покатила беда — открывай ворота, уж после отбытия хозяйки похоронка на хозяина пришла. Сама-то Леокадия Саввишна, слышно, в тюрьме умом тронулась.
Вроде бы по волосу и голосу старенький, но еще крепенький, ловко управляющийся с подводой житель деревни Прошихи, назначенный бабами в помощь солдатикам, сообщив все эти новости, для многих в селе уже сделавшиеся привычными, раскурил трубку, надев рукавицы и хлопая вожжами по бокам лошаденки, горестно вздохнул:
— Вот так вот. Была расейская хрестьянская семья, от веку трудовая, и не стало ее. Без дыму сгорела.
Местность свою прошихинскую помощник знал хорошо, завел сани в смешанный лес, где было густо елового подлеска. Коля Рындин выбрал и срубил себе черенок с оглоблю толщиной. Лешка Шестаков с дедом быстро навалили, обрубили елушек — потому что береза на морозе хрустка, пояснил дед, — и, пока кони, топтавшие снежный целик, отдыхали над охапкой сена, служивые успели еще и у костерка посидеть, картошек напекли, мерзлой рябиной полакомились. Продолжая наставления — на то он и дед, чтобы малых наставлять, да не на кого, видать, знание было обратить, — заключил:
— В печи жарче березы нету дров. На черенок, на шест, на очеп для зыбки руби молодую елку — гибкая лесина и вечная. Желательно на всякое изделие, на избу, на баню, робята, всякое дерево валить в декабре, коды в дереве сок замрет, вся сила в ем для борьбы с морозом соберется под корой.
На обратном пути, когда топтали дорогу, прямо из-под ног, взрываясь белыми ворохами снега, вылетали косачи. Затрещит, захлопается птица в одном месте, застреляло вокруг: которые птицы мчатся дуром сквозь лес, которые щелкают о мерзлые ветки крыльями, которые тут же и усядутся на березы, головой дергают оконтуженно, таращатся на людей.
— Эк обсяли лес-то! Эк выставились! Ровно ведают, что охотников нету. А вы чё, робятишки, приуныли-то? Чё носы повесили?
— Да так…
Тихим миром веяло от леса, от работы в лесу, от дедовых поучений на жизнь, на знание жизни, а в сердце томливо, виной сердце угнетено, видно, на все оставшиеся дни та вина за убиенных братьев Снегиревых, мать их и отца, за всех невинно погубленных людей.
Коле и Лешке, раз они черенки привезли, велено было и насаживать их на вилы и лопаты. Провозились до глухого вечера. Тут уж сноровка была за Колей Рындиным, ловко он орудовал топором, рубанком, но и Лешка лишним в деле не был, тоже в свои года кой-какую работу испытывал, и связчик одобрителен к нему был, словоохотливо рассказывал про деревню Верхний Кужебар, про бабушку Секлетинью и вообще про все, что было ему памятно и казалось достойно воспоминаний. Поздним вечером ввалились в барачную комнату, где Васконян читал книгу, все продолжая байкать сморенного, на маму характером вовсе не похожего ребенка в качалке. Хозяйка квартиры, повариха Анька, побрасывала кастрюли, пнула кошку, бросила дрова на пол с артиллерийским громом.
Колю Рындина Анька усмотрела вчера вечером, когда он по своей воле остался замывать котел, они хорошо повечеровали. Анька порешила заменить квартиранта, но днем это дело провернуть не успела из-за большой занятости, от этого сердилась.
Анька и Валерия Мефодьевна жили через стенку, на двоих содержали одну няньку, войной поврежденную девчонку из эвакуированных, за еду, угол и обноски. Наголодавшаяся, что курица, дергающая шеей от военного испуга, девчонка такой должности и сытому столу была рада, но боялась разговаривать с людьми, старалась никому ничем не мешать, на глаза хозяйке не попадаться.
Увидев Колю Рындина и Лешку, Анька оживилась, захлопотала, забегала, защебетала:
— Ах, работники! Ах, ударники! Намерзлись, сердешные. Счас… счас… — И в совершенный пришла восторг, когда со словами: «Вот, заработали!» — Лешка выставил тяжелую, на крупнокалиберный снаряд похожую бутыль. — Вот парни трудятся, промышляют, — застрожилась Анька, глядя в сторону Васконяна, впившегося в книжку. — А некоторым курорт.
Васконян швыркал огромным носом с давно обмороженным и уже незаживающим кончиком, на слова хозяйки никак не реагировал, будто и не слыша их.
— Людям некогда книжечки читать. — И вздохнула как о человеке конченом или Божьем: — Он, видать, и в военном окопе читать способен. А чё, в политотдел угодит, дак…
— Я не угожу в политотдев, — на минуту оторвавшись от книжки, перестав качать ребенка, заявил Васконян. — Я слишком честен для политотдева. — И как ни в чем не бывало продолжал свою работу — качал ребенка, снова впившись в книжку, на обложке которой виднелись слова «Былое и думы».
— Тошно мне, тошнехонько, чё говорит-то? Чё он говорит?
— Ашот, иди за стол. Потом со мной к старикам Завьяловым потопаешь. Мы там с Хохлаковым квартируем, изба теплая, старики мировые. А тут, как мой отчим говорит, альянц. — Лешка развел руками, усмехаясь.
Коля смутился, опустил голову, чего-то пробовал бубнить оправдательное. Анька, видя такое состояние бойца, готовое перейти в раскаяние, прикрикнула:
— Лан, лан те альянц! У нас в Осипове это дело по-другому называется.
Лешка налил самогона в четыре посудины. На «не пью» Васконяна и на «не могу» Коли Рындина, твердея смуглыми северными скулами, отстраненно молвил:
— Мы ведь в Прошиху попали, Ашот. Погибла семья Снегиревых. Выкорчевали благодетели еще одно русское гнездо. Под корень.
Васконян подошел к столу, сделал глоток, утерся рукавом и вернулся к кроватке, поник с зажмуренными глазами над ребенком. Коля Рындин, отвернувшись, истово перекрестился на мерзлое окно, прошептал какое-то молебство, разобралось лишь «и милосердия двери отверзи», но и этого достало, чтобы Аньке оробеть.
— Чё дальше-то будет? Когда эта война клятая кончится? — попробовала она запричитать.
— Когда чевовечество измогдует себя, устанет от гогя, нахлебается кгови… — не открывая глаз, раскачиваясь в лад люльке, непривычно зло и громко произнес Васконян и внезапно в пустоту, во мрак изрек страшное: — Смоют ли когда-нибудь дочиста слезы всего чевовечества кговь со всего чевовечества? Вот что узнать мне хочется.
Парни испуганно открыли рты, Анька, видя, что весь план ее нарушается, встряхнулась первая:
— Ой, ребятушки, уже поздно. Скоро Гринька проснется. Спокойной вам ночи. Бежите, бежите, я самогонку спрячу…
Коля Рындин, оробев от возникшей ситуации, начал искать рукавицы.
— Дак, ребята, я, это… стало быть… утресь на работу…
— Я разбужу, — решительно снимая с Коли шапку, заявил верный связчик его Лешка Шестаков.
— Все ж таки неловко как-то, — вытащившись в коридор, оправдывался Коля Рындин, видя, как непривычно напряглась хозяйка.
— Я тебе, помнить, говорил, что неловко? — посуровел Лешка. — Говорил?
Коля Рындин напрягся памятью:
— Ковды?
— Ковды, ковды! Когда бабушка твоя Секлетинья в невестах ходила. Завтра напомню чё да ковды. — И, круто повернув Колю Рындина, Лешка поддал ему коленкой в зад, провожая по направлению Анькиной комнаты, да так ловко поддал, что Коля свалился на руки хозяйки, и та подморгнула Лешке благодарно.
«Знает только ночь глубока-а-а-ая, ка-ак поладили они, р-расступи-ы-ысь ты, рожь высокая, та-айну свя-то сохра-ани-ы-ы-ы», — пел теперь на всю деревню Осипово народ, потому как Анька-повариха убыстрила ход, нарядная, бегала к ребенку из кухни и от ребенка в кухню, громко на все село хохотала, но главное достижение было в том, что качество блюд улучшилось, кормежка доведена была до такой калории, что даже самые застенчивые парни на девок начали поглядывать тенденциозно.
— Спасибо тебе, Коля, дорогой, порадел! — вставая из-за столов, накрытых чистыми клеенками, кланялись Коле Рындину сыто порыгивающие работники.
— Да мне-то за што? — недоумевал Коля Рындин, но, разгадав тонкий намек, самодовольно реготал: — У-у, фулюганы!
На работе мало-помалу все определилось и выстроилось. Парни выковыривали копешки из-под снега, свозили их к комбайну, машина, захлебываясь всем железом, почти замолкая от смерзшихся хлебных пластов иль бодро попукивая, пускала синие кольца дыма, пожирала навильники сухого, из середины копны валимого, мало осыпавшегося хлеба, неутомимо бросала и бросала мятую, на морозе крошащуюся солому за спину себе, под ноги отгребальщиков с вилами. Шустрые служивые волокли солому на вилах и в беремени к огню и почти всю сжигали, грея себя и девчонок, сплошь почти уже распределившихся на работе по зову сердца.
Коля Рындин, волохавший за полвзвода, изладил себе противень из ржавого железа, отжег его и на том противне жарил пшеницу, щедро угощал «товаришшэв». Закинувшись назад, пригоршней сыпал он в рот горячее зерно, хрустел так, что иногда молотильщики-комбайнеры озирались на машину — уж не искрошились ли железные шестеренки. Подкормившись на совхозном и Анькином харче, жуя горячую пшеницу, Коля Рындин, притопывая, орал частушки:
Все татары, все татары, а я русскай человек.
Всем по паре, всем по паре, а мне парочки-то нет!..
Коля Рындин прокатывался насчет Васконяна, который так и не обзавелся дамой сердца, так и маялся с двумя волами, которые, волоча кучу копен, вдруг останавливались, глубоко о чем-то задумавшись. Васконян дергал повод, требовал движения. Стронувшись наконец с места по своей воле и охоте, быки роняли своего поводыря в снег низко опущенными головами, протаскивали по нему охвостье березовой волокуши.
— Да они ж его изувечат, насмерть затопчут! — ахнул Иван Иванович Тебеньков. — Нарядите человека на другую работу.
Щусь отрядил быков с Васконяном, помощником ему бывалого лесоруба Лешку Шестакова, в березовый лесок, щеточкой выступающий за желтым полем в ясную погоду, по дрова. Всю солому труженики полей сжигают, на совхоз же, кроме всех бед, надвигается бескормица, весною солома понадобится как спасительница скота, да и с топливом в деревне, особенно в семьях эвакуированных, плохо, в бараках люди мерзли и бедствовали, везде нужда, везде нужна помощь, а рабочих рук на селе все меньше и меньше.
Тем временем подошла пора веять намолоченный хлеб, и утром, приворотив воз березника к конторе, где его пилили на дрова распоясанные вояки, Васконян и Лешка определились в совхозный амбар, там на веялке работал редкостного усердия труженик Петька Мусиков да четыре женщины — две молодые, но уже смертельно усталые детные вдовы и две егозистые, недавно окончившие школу сибирские девки. Эти, не глядя на военную беду, по зову природы и возраста все норовили потолкаться, поиграть, в уголках пошушукаться, не было игры у них заманчивей, как, сваливши служивого на ворох хлеба, насыпать ему в штаны холодного зерна.
— Да что вы, девочки, мивые! — взмолился Васконян, без того весь околевший, мерзлые сопли на рукавицу размазавший, выгребая через ширинку пшеницу из штанов.
Петька Мусиков матерился, кусался, отбиваясь от неистовых сибирячек.
Игруньи от него и от Васконяна отступились. Неперспективные. Лешке ж доставалось. Он едва справлялся с двумя матереющими халдами, как их называли бабенки-вдовы, наставляя Лешку им самим насыпать пшеницы под резинку трусов, что он в конце концов и сделал. Визг поднялся, беготня по риге. Бабы, поддавая жару, кричали поощрительное. Весело сделалось, даже Васконян сморщил рот в улыбке.
На этот трудовой шум явилась Валерия Мефодьевна.
— Весело у вас тут, — сказала и увела с собой одну бабенку.
— Вот, доигрался! — сверкая глазищами, укорили Лешку девки-предательницы.
Тем временем в поле нарастал трудовой напор.
— Десять копен на брата, — определил упряг командир, — и как сделаете норму, хоть до обеда, хоть до ночи прокопаетесь, — так и домой, в тепло.
Никакой еще хитрой тактики в молодых беспечных головах не велось, навалятся дружно, пошел, пошел молотить, чтоб побыстрее домой, под крышу, затем в клуб. Девки тоже ударно трудятся, пластаются, сгребая снег с копен, тоже в клуб поскорее охота.
Коля Рындин обходился без волокуш — наворочает на свои вилищи две копны (три не выдерживали навильники), взвалит на загривок и, двигаясь под этим возом к комбайну, орет что-то героическое, ведет себя словно отчаянный таежный ушкуйник, весь осыпанный крошевом грязной соломы, землею, снегом. Отряхнется у костра труженик, всыплет горстищей в рот поджаренной пшеницы, наденет рукавицы — и снова за дело.
«Мне бы такого работника в совхоз», — снова и снова вздыхал Иван Иванович Тебеньков, наблюдая, как играючи управляется с тяжелой ношей могучий чалдон, да и все труженики из красного войска сплошь управлялись с нормой до обеда, еще и в свежей, холодной соломе успевали с девчатами поваляться, потискать их, повеселить. Всем на все хватало сил. Шагая по селу Осипову с вилами через плечо, молодые, хваткие работники и песню совместно деранут, да не строевую обрыдлую песню, а свою, деревенскую, но не по понуждению старшины, по доброй воле и охоте споют.
«Рано пташечка запела, кабы кошечка не съела!» — съязвила однажды Анька-повариха. Волохая на кухне с темна до темна да неугомонно ночью с Колей Рындиным трудясь, она до того уставала, что ноги у нее дрожали и подсекались. И накаркала, накаркала ведь, нечистая сила, усек полководец свою промашку и, вспомнив еще в Тобольске слышанную пословицу: «Это не служба, а службишка. Служба будет впереди», молвил войску: «Э-э, орлы! Пользуетесь моей хозяйственной безграмотностью. Шаляй-валяй норму делаете!..» — да и добавил сперва по две, потом по пять копен на брата. Норму осиливали уже тяжелее. Вечером возвращались домой без песен, длинно растянувшись по сумеречной пустынной дороге.
В риге на веянье зерна начали работать две машины. Работы прибыло. Лешка уже не мог отпускать Васконяна домой «на часок» — погреться. Тот, схватившись за ручки веялки, мотался, мотался — не понять было: он ли машину крутит, она ли его. И девчонкам уже совсем не до игр сделалось.
Высушенное зерно ссыпали в мешки, буртовали их возле стен. Тут уж подставляли спину Лешка и молодая, но заезженная жизнью вдова — девок под мешки не поставишь, Мусиков-трудяга падал под мешком. Девчонки сердешные вкалывали, отгребая навеянное зерно от веялок, стаскивая его на носилках наверх в сушильное отделение, рассыпая по полатям. У Лешки руки отламывало, кости на спине, в плечах саднило, думал: придет домой, сунется на лежак за печку и не пошевелится. Но, полежав после ужина на топчане, он разламывался, иссиливался, спешил в клуб и, к удивлению своему, заставал там своих юных веяльщиц — они из другой деревни родом, но вместе росли, в школе сидели за одной партой, привыкли все делить пополам и ныне ревниво следили друг за дружкой, натанцевавшись, неразъемной парой волоклись домой, ведя Лешку, будто больного, под ручки. С обеих сторон подцепившись, в теплой серединке держа его, девки незаметно то слева, то справа прижимались к нему. Потоптавшись возле ворот, одна из подруг наконец роняла: «Ну, я пошла» — и стояла, стояла, переминаясь с ноги на ногу, тогда и вторая со вздохом объявляла: «И я пошла» — и раскатом во двор. Из-за ворот раздавался приглушенный смех, стукала дверь в сенках, скрежетал в петлях железный засов, затем отодвигалась занавеска на окне, сквозь мутное стекло Лешке видно — машут ему вослед, если бы виднее было, так кавалер разглядел бы: ему еще и язык показывают, толстущий, бабий.
У одной юной труженицы по имени Дора в Осипове жила тетка, и брошенные на прорыв с центральной усадьбы девки у нее и квартировали. Тетка не держала квартиранток строго. Она и сама в молодости удалой считалась, повольничала, набегалась с парнями вдосталь, потому и понимание жизни имела, потребности молодого сердца ведала.
— Чё парня на улке морозите? Созовите домой, да не одного, а двух, чтоб по-человечески было. Может статься, Бог послал вам первых и последних кавалеров…
«Все! Пускай сами с собой танцуют и сами себя провожают! Зачем мне дрыгать на холоду? — негодовал Лешка Шестаков. — Нашли громоотвод!..»
Отступили морозы. Пригрело не пригрело, но метели тут как тут из-за дальних перелесков на рысях вынеслись, зашумели, закружили снег, засвистели в проводах, загудели в трубах.
У Завьяловых в одну из метельных ночей благополучно отелилась корова. Как положено суеверным чалдонам, хозяева потаились два дня, после чего хозяйка размякшим голосом пропела:
— Н-ну, робятушки! Лехкое у вас сердце, глаз неурочлив. Телочку Бог дал! И раз вы квартировали у нас при ее явлении, быть вам и крестными.
— Как это?
— А именем телочку нареките.
Дед Завьялов тут как тут с поллитровкой, с законной по случаю благополучного исхода в хозяйстве, хозяйкой выданной, — дело-то ответственное, как его без градуса обмозгуешь? И приговорка у хозяина к разу и к месту готова: «За Богом молитва, за царем служба не пропадет».
Имя телке придумал Васконян, да такое, что уж красивей и выдумать невозможно, — Снежана. Впрочем, хозяин с хозяйкой имя то распрекрасное тут же переиначили в Снежицу, потому как во дворе мело-порошило, снегом в окно бросало, сугробы на дворе намело, да и привычней крестьянскому языку и двору этакое подлаженное корове прозвище-имя.
Несмотря на метель и ветер, к Завьяловым, черпая катанками снег, следовали и следовали из клуба посыльные — нужен был Григорий Хохлак, без него остановилась культурная жизнь. Пилит, правда, на басах Мануйлова, которая за два года учебы в областном культпросветучилище успела заиметь двух мужиков, сделала от них два аборта, но больше никакой другой культуре и искусству не научилась.
— Неча, неча, — махали на посыльных руками Завьяловы. — Пущай хоть раз робята выспятся, вон уж поосунулись от работы на ветру да от ваших танцев-шманцев.
Было явление двух юных веяльщиц. Лешка на них ноль внимания. Надо Хохлака, зовите Хохлака, вожжаться же с вами попусту — дураков поищите в другом месте.
— Ладно уж, жалко уж! — заныли от порога девчонки. — А еще солда-аты: народа защитники! И ты, дед, хорош, и ты, баба! Завладели-иы-ы-ы…
Васконян, человек, культуре обученный, смущенно пригласил напарниц по веялке раздеваться, составить компанию.
— Чё нам ваша компания? Мы другу соберем!
Но ничего у плакальщиц не выревелось, не собрали они компанию на этот раз, поздно хватились, и шибко метельно было. Назавтра в клубе ничего не происходило из-за отсутствия дров — убродно, метельно, подводы к лесу не пробились. Мануйлова куда-то уехала или спряталась, заперев баян под замок.
День в томлении и скуке прошел. Опустив глаза, девчонки-вязальщицы, виноватые во всем, Шура и Дора, вежливо, даже церемонно пригласили Лешку с друзьями посидеть у тетки Марьи, попить чаю, поскольку клуб снова не топлен. Вызнав про компанию и про чай, сердитая оттого, что ее не позвали, Мануйлова самоглавнейший предмет местного искусства — баян — унесла домой и заперла в ящик.
Ходили посыльные на квартиру главной начальницы, Валерии Мефодьевны, жаловались на руководителя культуры.
— Она, эта министерша, бездельница эта, добьется у меня! — взвилась начальница и вопросительно поглядела на еще более высокую власть.
Щусь решительно, как командир орудия перед выстрелом, махнул рукой:
— Ломайте замок на сундуку. Гуляйте. Но не до утра. Метель утихнет, наверстывать будем упущенное.
— Будем, будем! — сулились военные весело и стремглав бросились на штурм сундука Мануйловой.
Но Дора и Шура до штурма дело не допустили, они под ручку привели в дом завклубом и баян, завернутый в половичок, принесли, на колени его Грише Хохлаку поставили со словами: «Вот, владей! Все!..»
Хоть и набилось народу к тетке Марье полный дом, Шура и Дора стойко держались «своих»: Шура танцевала и сидела только с Лешкой, Дора, не зная, с какого боку подступиться к музыканту, подносила выпить и закусить, накоротке обнадеживающе мяла грудь о его плечо, ласково теребя за ухо, поскольку волосы на голове воина еще не отросли.
Хохлак так играл, как никогда в жизни еще не играл. Дорина тетка и хозяйка избы Марья, до глубины души пронзенная страстной и зовущей музыкой, напелась, наревелась, но, понимая ситуацию, вовремя удалилась ночевать к куме, чтоб не стеснять собою молодежь.
— Ну, девки, хозяюйте тут, распоряжайтесь, я с ног валюсь, — пропела тетка Марья, промазывая ногой мимо валенка, и, снаряжаясь, наказывала: — Карасин долго не жгите, карасин ноне кусатца. А ухажер, он что охотник, нюхом должен дичь чуять, в потемках ее имать беспромашно.
Во сколько часов, как разошлись гости — неизвестно, потому что Шура наладилась утягивать Лешку в боковушку, где они обитали с Дорой, обнимала его там, целовала неумело, но так яростно, что кавалер почувствовал на губах соленое, догадался — кровь, и, поверженный напором женской страсти, оторопело слизывал ее. Шура нежно сцеловывала кровь с Лешкиных губ, захмелело, сонно воркуя: «Милый солдатик. Раненый мой солдатик», — и тянула его на довольно пышную, совсем не по-квартирантски заправленную кровать, уверяя, что никто не зайдет, что Дора — подруга верная, все соображает, все как надо сделает. Задушенный поцелуями Лешка спрашивал: что же ты так-то, зачем же за нос человека водить? Да еще и насмехаться?
— А как же? Сразу и в дамки? Пусть и война, пусть и томленье. Но надо честь девчоночью блюсти…
— Ну и блюди. Я домой пойду! — ворохнулся Лешка.
Шура попридержала кавалера, мечтательно глядя вдаль, попророчествовала и вздохнула.
— Мы будем вместе, будем. Только не сейчас. — И вдруг всхлипнула. — Ты хоть обними меня, скажи хоть: жди, мол, Шура, жди после победы…
Лешка сжался в себе, примолк: он слишком много знал на Крайнем Севере, в родных Шурышкарах обманутых и покинутых не только женщин, но и детей. В память навсегда вклеилась привычная шурышкарская картина — в мужицкое одетая, мужиковато шагающая, курящая, пьющая баба, ведущая дом и хозяйство, в доме у нее выводок детей недогляженных, растущих, что в поле трава, куда-то потом навсегда исчезающих, словно в бездонный человеческий омут заныривающих. Он выпростал руку из-под головы подруги, погладил ее по раскосмаченным волосам. Она выловила его руку во тьме, прижалась к ней губами.
— Вот и хорошо! Вот и хорошо!.. Спи теперь, спи, Скоро утро. Скоро нам на работу.
Лешка лежал неподвижно. За окном все еще шумело, шуршало, что-то подрагивало на крыше или во дворе. Шура разом ослабела, напряженное тело ее распустилось, по-детски протяжно, со всхлипом вздохнув, она опала в сон, Лешка незаметно для себя отдалился от нее и от всего на свете, перестал слышать ветер за окном и тоже с протяжным вздохом, которого не почувствовал, усталый, измотанный, заснул с тяжестью в растревоженном теле, с шумом в хмельной голове, успев еще подумать о Тамаре, как с той было хорошо, просто — э-эх!..