Книга: Малая Пречистая
Назад: Пока темно, спишь
Дальше: Как Фоминых Егор, ещё никто так

Понедельник, 13 сентября

А что небо одно – это очевидно.
Аристотель
Течёт таёжная речка Пескощучка, течёт, пенясь, играет на километровых перекатах, собирается, застывая под тенью тальников, в плёса, хитро из них выкатывается и бежит дальше. А перед сопкой Козий Пуп превращается в Козье озеро, затем огибает сопку двумя рукавами – Пеской и Щучкой, – сливается и уже Щучкопеской тянется плавно и медленно к великой сибирской реке. Но далее Козьего Пупа нам делать нечего, да если и появится какое вдруг заделье, нас туда просто-напросто не пустят. Живут там злые дяди в одинаковых одеждах, что-то старое ломают, новое что-то строят, всякое барахло в Щучкопеску сваливают и нервничают очень, когда за ними кто-нибудь подглядывает. Так вот, Козий Пуп, говорят, если смотреть на него с вертолёта, напоминает своей формой огромную палатку. Я в этих местах на вертолёте не летал, Козий Пуп сверху не видел, но в то, что это так, верю охотно. Тем более что говорили мне об этом люди наблюдательные, но не болтливые.
Западная пола сопки заросла ельником, восточная – лесом смешанным. А по плешине от вершины на юг и на север вытянулись две длинные, не менее чем километра по четыре, улицы. И стоят, кособочатся на этих улицах еловые да пихтовые, пепельного цвета, избы и листвяжные, коричневые от солнечного загара, дома-крестовики да дома-пятистенники, и живут-проживают в тех домах и избах преимущественно рыжие да белобрысые козье-пуповцы. Но – козьепуповцы – не самоназвание. Козьепуповцами их называют люди с материка и называют так, что в голосе называющих всегда можно уловить при этом и иронию, и грубую насмешку, и что-нибудь ещё – пренебрежение, допустим. Сами же островитяне осознают и строго делят себя на левощёкинцев и правощёкинцев, ибо улица северной полы с речкой Щучкой есть не что иное, как деревня Левощёкино, а противоположная, с речкой Пеской, соответственно – Правощёкино. В целом, все без исключения козьепуповцы славятся своей широко известной на материке козьепуповской осторожностью, по неписаным законам и правилам которой человек, семь раз проверивший, а один раз отрезавший, либо не вышел ещё из детства, либо уже впал в него. А козьепуповки знамениты безгрешной преданностью своим мужьям, непомерно длинными языками и не имеющей границ сердечной добротою.
Так вот, на самой макушке Козьего Пупа, между Левощёкино и Правощёкино, лет семь назад были построены гараж и контора, на двери которой до сих пор висит табличка с разбитым в первый же день её появления из рогатки стеклом. На табличке по чёрному полю зелёными буквами с чёрно-зелёными потёками оформлена такая вот надпись:
МИНИСТЕРСТВО ПУТЕЙ СООБЩЕНИЯ
СССР
БОРОДАВЧАНСКИЙ ДОРОЖНЫЙ
УЧАСТОК
ДИСТАНЦИЯ 2
До гаража и конторы ещё ни один архитектурный ансамбль не венчал собою маковки Козьего Пупа. Негласное постановление запрещало какое бы то ни было строительство на этой, как арена гладиаторов, утрамбованной, пропитанной кровью и потом многих поколений территории, служившей с древних времён местом разрешения спорных вопросов, возникающих зачастую между левощёкинцами и правощёкинцами. И ни один, даже свихнувшийся, козьепуповец не отважился бы поставить – зная, что лишится в первую же ночь «обмывания», – здесь домишко или баню.
Однако времена меняются. И вот уже семь вёсен подряд – как по Левощёкино, так и по Правощёкино – в Песку и в Щучку несут талые воды «доротделовский» мазут. Но вовсе не просто так, не только красы ради, расположилась на верхушке Козьего Пупа дистанция номер 2, и далеко не напрасно её существование под голубым козьепуповским небом. А козьепуповцы хоть и ворчат по поводу оседающего по весне в их огородах мазута – что делают больше по привычке, чем по причине, – но красного петуха не пускают. От моста через Песку до моста через Щучку – вся дорога, длиною в две деревенские улицы, состоит под опекой и наблюдением этой дистанции. И надо сказать, будь я, допустим, козьепуповской дорогой, то, честное слово, не случалось бы у меня припадков гневных от излишней щепетильности своих опекунов и не возникало бы обиды на их абсолютное безразличие. Нет, нет, не шутки ради овершила Козий Пуп эта дистанция.
В конторе, в этой резиденции изредка наезжающего из Бородавчанска дорожного мастера Касьянова Октябрина Августовича, над столом, на прибитых к стене деревянных планочках, висят два тетрадных листа. На одном из них, где красной гуашью начертано: «Соцобязательства» – тракторист Левощёкин Владимир Иванович и грейдерист Михаил Трофимович Нордет хладнокровно, без угроз и без лишних выражений сообщают городу и миру о том, что они собираются сделать и, будьте уверены, сделают к концу этого года, а может быть, и раньше. А на другом – тракторист и грейдерист дистанции номер 2 сдержанно, без излишних злобы и истерики вызывают на трудовой поединок тракториста и грейдериста дистанции номер 3, расположенной в Ялани. Я всё это читал и доложу вам честно, что лично у меня никаких сомнений насчёт того, чья одолеет, не возникло. Что ж, ваше нетерпение вполне понятно. И я в своё время с большим удовольствием посмотрел на этих тружеников. Но, может, не сегодня? Может, завтра, во вторник, четырнадцатого сентября? Вы завтра заняты, завтра у вас… простите, как вы сказали?.. Приёмный день?.. Вот как. Ну что же с вами делать! Будьте любезны.

 

Понедельник, 13 сентября… Но тут я говорю сам себе: прервись, предупреди друзей своих, скажи им, что ты панически веришь в магию чисел и в чёрные понедельники, ты знаешь, как начинаются и чем порою заканчиваются подобные дни в столь тихих и столь затерянных уголках столь необъятной страны. Как важно, например, иногда с той ноги встать, вовремя три раза сплюнуть, а когда надо, и держать в кармане фигу – многие ведь из нас ходят по одной жердочке. И уж абсолютно все – под одним небом.

 

Так вот, понедельник, 13 сентября. Утро. Утро как утро. И ничего необычного. И ничего сверхъестественного. Старые люди сообщают, будто, перед тем как взойти солнцу и развязаться Первой мировой войне, по козьепуповскому небосводу пронеслась со зловещим свистом кайзеровская каска, а перед концом её на многих воротах, особенно на новых и добротных, за ночь проступило матерное словечко – какое? – даже самые грязноязыкие козьепуповцы повторить не решаются. Ну а тут, сегодня, хоть бы что. И ни облака – ни вчера с вечера, ни нынче с утра. И солнце – то взошло как полагается. И туман над Пеской и над Щучкой, кольцом опоясавший Козий Пуп, натурального цвета. Телята, задрав упругие хвосты, беззаботно бегающие по тронутым инеем полянам, глупы и веселы, как и обычно. Выпущенные после дойки, влюблённые в жизнь и в родину свою малую – Козий Пуп – коровы, карими глазами наблюдающие за своими отпрысками, мудры и безмятежны. Ни одному козье-пуповцу не приснился дурной сон. И ни одной нигде шальной машины. Ни единого металлического звука. И никакого вам знамения.
Где-то там, на краю Левощёкино, скрипнули и тут же звякнули щеколдой ворота. В перспективе прямой, как ружейный прицел, улицы, на фоне матового, как и следует, тумана показалась фигура человека, который… прошу прощения, не успеваю…
Где-то там, на краю Правощёкино, скрипнули и тут же звякнули щеколдой ворота. В перспективе такой же прямой улицы на фоне такого же матового тумана показалась фигура человека. Воздух свеж и прозрачен. Прозрачен так, что увеличивает – будто выпуклый – как линза.
И нет надобности пользоваться оптикой, чтобы различить: обе фигуры движутся друг дружке навстречу. Так оно и есть. И ранним будничным утром быть иначе просто не может. Разве что с такого уж отчаянного похмелья, когда мозг начисто забывает свою руководящую роль и начинает недобро подшучивать над телом. Но такое и бывает если, то лишь после куцей июньской ночки, а за сентябрьскую ночь можно не только выспаться, но и переспать.
Так что нынешним утром и Левощёкин Володя, и Михаил Трофимович Нордет, оба руководствуясь вполне здравым рассудком и нормальным чувством долга, идут в гараж, чтобы бок о бок расчать и закончить бок о бок рабочий день.
А пока они не достигли своей цели, успею многое я вам поведать.
Было вот что:

 

Было Правощёкино, а на самом краю Правощёкино, возле моста через Песку, был дом. Дом еловый, под двускатной крышей из пихтового желоб-ника, простенький. А в доме этом жили Нордет, Нордетиха и Нордетята. Нордетята, все как один, были маленького росту, чёрномазенькие и кудрявенькие. Нордетиха, урождённая Правощёкина, тоже росточку была невеликого, чёрномазенькая, но не кудрявенькая. Некудрявеньким был и Нордет. Ну и ещё: был сухим и высоким, как скворечня, этот самый Нордет.
И когда на исходе дня, праздничного, воскресного или просто-напросто удачного, возвращался Нордет домой, Нордетиха, едва накинув шаль, уходила, но точнее, улетучивалась до соседки, а Нордетята двенадцатью коротенькими, но проворными ножками разбегались, как крольчата, по всему Козьему Пупу. Безо всякого интереса поглядывая на них в до блеска вымытые всегда окна, безучастно говорят в таких случаях козьепуповцы: вон, мол, опять подался табор в горы.
Как и все коренные островитянки, Нордетиха отличалась преданностью и покорностью своему мужу, позволяя себе лишь единственную вольность, в добрые минуты жизни называя его Скворушкой, а в худые – Скворешником.
Нордет, не разуваясь, что, по его твёрдому убеждению, было высшим проявлением и признаком настоящего мужа, мужика, отца и хозяина, ложился на кровать и маленькими бурыми глазками в одиночестве подолгу упирался в потолок. И потолок, конечно, то резко падал вниз, то уносился в невероятную высь или начинал вдруг вращаться с песнями да частушками вокруг засиженной мухами электрической лампочки. Такое поведение потолка Нордету было не в диковинку, и поэтому его маленькие бурые глазки, подобрев, тускнели, тускнели и в конце концов прикрывались урюковыми веками.
Так всё и было.
А ещё было вот как:

 

Кровь в жилах Нордета не кисла, что уж что уж, только не это. Кровь в его жилах была подчинена чёткому, отлаженному ритму: голова – ноги, ноги – голова. Нордет ритм этот ощущал всеми клетками своего длинного, чуткого, как сейсмограф, тела и регулярно про себя фиксировал: старые дрожжи – новые дрожжи; новые дрожжи – ага, ага, скворцы в скворешник залетели. Чёткость ритма обеспечивалась до сей поры добросовестной службой сердца, которое было у Нордета больше Вселенной. Вселенной, может, и не больше, но и ненамного Её меньше, ибо вселилась же в него каким-то образом песня, длиннющая настолько, что, добравшись до магазина, расположенного на другом краю Правощёкино, Нордет и до середины её не успевал приблизиться. Песню, бесконечную, как цыганские дороги, допевал он у прилавка и на обратном пути. И было у этой песни два варианта: весёлый и печальный. Выбор варианта зависел от настроения, а настроение Нордета зависело от всего, даже от солнечного зайчика.
Весёлый вариант песни начинался так:
Расскажу вам о Нордете,
Как Нордет живёт на свете.

И вот как он заканчивался:
Миру – мир, войне – война,
А Нордету – чан вина.

Второй вариант общего с первым имел только мотив, но исполнялся гораздо медленнее, задумчивее, со щемящими душу захлёбами да со скворчинными пощёлкиваниями, но отличался в корне текстом.
Начальными строчками его были такие:
В атмосфере есть предмет
Под фамилией Нордет.

И такими вот были его заключительные слова:
Гаснут звёзды, меркнет свет —
Без рубля сидит Нордет.

Кроме веселья и печали знал Нордет и промежуточное состояние духа, пребывание в котором осложняло выбор варианта и обрекало Нордета на неописуемые душевные муки. Это обстоятельство и побудило его обратиться к автору первых двух вариантов с тем, чтобы тот как можно скорее (не за спасибо лишь одно, конечно) создал и третий.
А пока Нордет изо всех сил старался в промежуточное состояние не впадать, а оказавшись в нём (по причине затянувшегося безденежья или: «лабаз закрыт, и в багажнике дуля»), побыстрее из него выкарабкаться.
Добавлю ещё только то, что даже Нордетиха, будучи не в силах переносить Скворушкины страдания, встретившись как-то с автором с глазу на глаз, попросила его слёзно о том же самом, то есть – поторопиться с сочинительством (не за спасибо только, разумеется).
Но кто же этот гений, спросите вы, кто творец этих замечательных куплетов? И в своём предположении вы окажетесь правы. Да, это он, Левощёкин Володя, тракторист, соратник Михаила Трофимовича по работе.
Ещё тогда, когда учился Володя в шестом классе, обследовавшие козьепуповских школьников врачи дали ему бумажку, взглянув на которую, представители Бородавчанского районо больше никогда не донимали Володю обязательным восьмилетним образованием. И после этого не одну весну и осень, закинув удилища на плечо, ходил Володя мимо школьных окон, изводя завистливых козьепуповских учеников, на Песку, на Щучку, на Пескощучку, на Щучкопеску и, конечно же, на Козье озеро, где, вероятно, в созерцании поплавка и водной глади и сформировался его поэтический гений.
Имел Володя, как, наверное, и полагается поэту созревающему, на своём юношеском лице прыщи. И были у него ясные, правдивые, цвета монетки-серебрушки, глаза.
В момент своего совершеннолетия, выпавший на Ильин день, самый разгар рыбалки, Володя забросил на чердак удилища и поехал в город, чтобы устроиться там на поэтическую работу в Бородавчанское отделение милиции. Целомудренные глаза Володины и поэтические прыщи его весь отдел кадров привели в величайщий восторг. И быть бы уже Володе сотрудником упомянутого учреждения, но возьми, как на грех, да и попадись кому-то на вид выданная парню врачами пять лет назад злосчастная бумажка.
И, таким образом, остались для Володи голубою мечтой серо-голубые погоны и золотистые со звёздочкой пуговицы – к его огорчению, но к счастью и ликованию козьепуповских девушек.
Аосенью он поступил в Пескощучьевское профессионально-техническое училище и уже год спустя разбирался в тракторе, как в стихах, а в стихах – как в тракторе.
Ко времени моего рассказа стихами Володиными были исписаны две общие тетради по девяносто шесть листов. Авторскою рукой тетради были оформлены так:
На титульном листе большими малиновыми буквами:
ВЛАДИМИР ЛЕВОЩЁКИН-КОЗЬЕПУПОВСКИЙ
Выполненная тушью в середине листа надпись гласила:
СТИХИ СОБСТВЕННОГО СОЧИНЕНИЯ
И чуть ниже:
ТОМ 1
А уж в самом низу:
КОЗИЙ ПУП. 1975 – 197… ГОДЫ
И попрошу заметить, ведь не просто там «Левощёкино», а – «Козий Пуп», что само по себе (не я один так думаю) наталкивает на мысль: истинно, чужд гению дешёвый патриотизм.
На внутренних разворотах корочек первого и второго томов приклеены снимки симпатичных девушек из всевозможных журналов, под которыми наискось – чтобы смотрелось красивее – сделаны лаконичные надписи вроде такой вот:
Мила, голубушка, мила,
Да есть и помилее КТО-ТО!

Я, могу вам похвалиться, не только видел, но и держал в руках эти сборники со страницами, буквально залитыми слезами козьепуповских читательниц, и скажу откровенно: не было предела моему изумлению, и я был просто потрясён. А особенно теми виршами, в которых тоскующий дух поэта, оставляя дома, на табуретке, своё бренное тело, уносится в поисках Большого и Настоящего в за-козьепуповские дали. Но в спазмах восторга меня оставил коротенький шедевр, в котором воображение стихотворца забегает за ЛЮБИМОЙ, ненавязчиво увлекает ЕЁ в те же закозьепуповские просторы и бережно заставляет там, сказав, конечно: мол, прости, РОДНАЯ, не неволю, – пасть на колени и рыдать над «телом ромашки, раздавленным грубым медведем».
И вот уже совсем недавно, в первых числах сентября, все девушки от двенадцати до тридцати лет из Левощёкино и Правощёкино переписали в свои дневники новёхонькое стихотворение. А было оно таким:
Вот опять сентяберь закружил листву
Толи снега ждать толь дождя
Скоро гуси принесут нам зиму
И зима в природе не здря

Козий Пуп, Козий Пуп, Козий Пуп.

И не только это не здря
Всё идёт своим чередом
Снега запах чует ноздря
Чует ноздря – зима за углом

Козий Пуп, Козий Пуп, Козий Пуп.

Сердце ноет – хочет сказать
Не спеши сентябрь уходить
Прокричи зиме: твою мать!
Твою мать! Обожди приходить!

Козий Пуп, Козий Пуп, Козий Пуп.

Не хватило в чернилке чернил
Чтобы этот стих дописать
Синей кляксой иссяканных сил
Суждено видно мне умирать

Козий Пуп, Козий Пуп, Козий Пуп.

Но не умер пиит без чернил
У пиита есть карандаш
Карандаш мне Нордет одолжил
На мол кореш – с получки отдашь

Козий Пуп, Козий Пуп, Козий Пуп.

И изрёк я Нордету тогда:
Век мне щедрость твою воспевать
Пусть за трактором грейдер всегда
Будет нашу дорогу ровнять

Козий Пуп, Козий Пуп, Козий Пуп.

И коль жизнь тебе рыкнет: да
Не спеши отвечать ей: нет
Вот когда она скрипнет: нет
Как топориком рубани ей: да!

Козий Пуп, Козий Пуп… Пуп Козий.

Многие, пожалуй самые трогательные, Володины откровения сопровождены посвящением, зашифрованным вот так: П.Л.Т. И я думаю, не выдам Бог весть какого секрета, а может быть, даже сыграю на руку будущим литературоведам и биографам, если расшифрую сие как Правощёкина Любовь Тарасовна. А заодно сообщу её точное место жительства: Исленьский край, Бородавчанский район, село Правощёкино, улица Пескореченская, дом номер 234. Почтового индекса вот, к сожалению, не помню. Добавлю лишь, что на косых воротах возле дома, хозяином которого является Нордет Михаил Трофимович, дёгтем, в рост человеческий почти что, выведены цифры: 235, – а выше этих цифр – слово такое: «Хата». Описывать вдохновляющую поэта деву, надеясь на встречу с ней, не стану, да и боюсь, что не успею, так как мои заглавные герои уже готовы протянуть друг другу руки для пожатия.

 

– Здорово, Вальдебар Рождественский, – так и сказал Михаил Трофимович. Почему «Вальдебар», он и сам, пожалуй, не знает, а вот «Рождественский» – это прямой результат телевизионных бдений во времена власти промежуточного настроения, болезненно нуждающегося в третьем варианте любимой песни. – Где пил, хлопец? Я тебя не бачил двое суток. Нет, вру, бачил… во сне: ты мне сапоги как будто спиртом чистил, но один хрен: курица не птица, слово не воробей, хотя и то и другое не поймаешь.
Володя, ответив на пожатие и высвободив руку, поднял вверх ладонь и развёл ею так, словно отогнал от лица клуб махорочного дыма, то и дело, как из печи с перекрытой трубой, выплывающего изо рта Михаила Трофимовича: бутылка портвейна – то разве пил. Нет, он не пил. Он просто устал. Три ночи его не отпускала творческая лихорадка, три ночи его насиловала, и сама не отдыхала, Муза.
– Это пьём потому что лишь бы чё – лишь бы пить. Напасть прямо какая-то. Меня тоже к утру едва лишь отпустила. Совсем затрясало, будто по колдобинам, мать бы её, всю ночь прокуролесил на телеге… или всю ночь на веялке просидел.
Сказав это, Михаил Трофимович так головой кивнул, словно печать, удостоверяющую истинность только что сказанного им, поставил.
С шиферных крыш конторы и гаража, с обращённых к солнцу скатов, падали капли быстро тающего инея. С синего капота и жёлтой кабины трактора тоже стекали и падали на гусеницы капли. А вот с грейдера ничего пока не капало, не плакал грейдер, вернее, не успел ещё расплакаться, так как стоял грейдер в тени гаража.
На наличниках окон сидели и чивкали воробьи, поглядывая при этом на гуляющих, как у себя дома, по мазутной ограде ворон: мы, мол, воробьи, а вы, дескать, вороны, ну и хрен, мол, с вами. И видно было, что воробьям нравится здесь сидеть и чивкать, а воронам – разгуливать и не каркать.
Вот при каких обстоятельствах Володя в берете и в сапогах, а Михаил Трофимович в сапогах и при кепке-восьмиклинке открыли калитку и направились каждый к своей технике.
– Сволочи… по земле шастают-жди хорошей погоды. Только от них, поганок этих, правды не дождёшься… специально так делают, чтобы меня запутать, с толку сбить, – так и сказал Михаил Трофимович, а затем продолжил: – Ах, мать твою в фузию или в берданку, надо же, чуть не забыл! Мне тут две ночи кряду мысль одна интересная в голову наповадилась: а чё б не сделать выходной им не в субботу, а в понедельник, – сказал Михаил Трофимович и гикнул на ворон: – Опять, наверно, сучки, на моё кресло наворотили!
Дружно оторвались вороны от земли, каркнули, мол, ну и придурок, мог бы и не гикать, сами, дескать, оставаться тут не собирались, а как какали на твоё паршивое кресло, так и будем какать, сторожа, дескать, нанимай, если не нравится, сам карауль ли, и полетели в сторону ельника.
– Страмовки! – бросил им вслед Нордет, уже поднимаясь на площадку грейдера.
Открывая крышки капота и проверяя в пускаче наличие бензина, Володя заметил, что Нордет бесподобно не прав по отношению к этим мудрым пернатым, в которых, если к ним похорошенчей приглядеться, можно обнаружить многие человеческие черты и замашки и которых надо любить и уважать как нашего меньшого и летучего брата.
Михаил Трофимович, смахивая верхонкой с железного, в дырочку, как дуршлаг, грейдерского кресла иней и отскребая вороний помёт, сначала крякнул, позже пробурчал:
– Но, пусть бабай их уважает… Замашки-то замашками, но старшой-то брат, ходучий, ни один ещё, слава Богу, не пришёл сюда и не догадался кучу мне на кресле тут оставить, хотя и тоже – не подарок, – а громче, так, чтобы Володе было слышно, сказал: – А ты-то как, хлопец, думаешь насчёт выходного не в субботу, а в понедельник?
Володя по этому поводу думает так: дескать, сделай выходной в понедельник, тогда понедельником станет вторник, а устрой его во вторник, тогда в понедельник махом среда обратится, так что, мол, коли уж всю неделю в воскресенья превратить нельзя, надо уж как-нибудь к такому привыкать порядку.
– Со стороны точки зрения, так-то оно, конечно, так, но один хрен: курица не птица, слово не воробей. А мне тут ещё одна хитрая мыслишка плешь проела. Возвращаюсь я третьего дни домой, и всю дорогу впереди меня тень моя продолговатая плетётся – ни влево, падла, и ни вправо. Вот и подумал я, что, мол, ну ладно, если я собою загораживаю свет, то от меня падает тень, а если я вхожу в тень, то почему, скажи на милость, свет-то от меня не падает?
Володя ответил, что будь бы он, Нордет, не Нордетом, а лампочкой, то и от него бы падал свет, а коли он не лампочка, а Нордет, то и света от него никакого быть не может. Или уж будь бы, на худой конец, Нордет не Нордетом, а гнилым, трухлявым пнём…
– Ну тогда уж хрен с ним, и со светом. Лучше уж Нордетом буду я, чем лампочкой, а то ещё вкрутят так куда-нибудь, что и не вывертишься. С другой стороны точки зрения, откуда она, падла, тень эта, берётся, из воздуха, что ли? – Михаил Трофимович сел в кресло, поскрипывая рессорой, покачался и, выплюнув самокрутку, вдруг закричал: – Ах, мать твою в берданку без прицела, чуть не забыл! Ты настрочил мне песню?!
С наличников сорвалось и улетело несколько слабонервных воробьёв. В Левощёкино и в Правощёкино побежало шаловливое эхо. А Володя – тот снова будто отогнал ладонью от лица тучку махорочного дыма и даже не отвлёкся от дизеля: нет, дескать, он ещё не сочинил, он работал над новой поэмой.
– Опять, что ли, про Любку? – уже тихо, с заметным разочарованием в голосе, спросил Михаил Трофимович, съезжая с кресла. И не спросил – подумал как бы.
Пока это гробовая тайна. Но кто не слепой к окружающему и не глухой к поэзии и не слабоумный сам по себе, тому в одном из персонажей нетрудно будет кое-кого и угадать. Вот так вот. Ну а песню, будь спокоен, дорогой Трохымыч, Володя напишет, да и какую – что и по радио начнут её передавать, по телевизору пропустят. И дело это, брат, не за горами.
Глянул Нордет в сторону горизонта, где синели горы, затем, вращая туда-сюда «штурвалы», проверил работу ножей и остался ею доволен.
– Эх, Вальдебар, Вальдебар. Не мой, мать бы твою, ты сын, – прищурился Михаил Трофимович на солнце, отвернулся от него и непонятно на что сплюнул. – Ваш же вон, левощёкинский, морда-т это рыжая, как зовут его, не знаю… немца-то, Кислера-то, что ли?., тот, что семь лет назад табличку нашу из рогатки расколол, в третьем годе ларёк с папиросами ограбил, а теперь, анчутка окаянный, как фашист, на мотоцикле кур почём зря давит… знаешь такого?
Не знает такого Володя и знать не желает, и, значит, нет такого вовсе в Левощёкино. Не только в Левощёкино – на всей планете.
– Тот, парень, есть он, нет его ли, но безо всяких – вшик! – и к Любке на сеновал… как от распламенной башки его и сено там не вспыхнет, – сказал Михаил Трофимович. И продолжил: – А она, сам себе соврать не дам, ему оттуда и губищи свои дудочкой уж тянет. Как хочешь, так и целуй её с лестницы, хоть оборвись тут… Девка-то она, со стороны точки зрения да и так если признаться, то гарная, конечно, и тут, и тут, – и где конкретно, указал на себе Михаил Трофимович, – и там, наверное… везде нормально, ни одна кость без мяса не тоскует, – и вздохнул глубоко Михаил Трофимович. – Э-э-эй. Горе в море. А что я?.. Моё дело, хлопец, десятое, соседское, в щель разве где когда побачишь… Бачу да помалкиваю, отцу её не докладываю. Сам бы где, так… та-та-та-та, ду-ду-ду… – понял Трофимович, что сболтнул лишнего.
Володя намотал на шкив пускача кожаный, замасленный шнур – готов уже был дёрнуть, но задержался. На его побледневшем лице резче обозначились измученные за долгую творческую ночь, воспалённые прыщи. Какие-то секунды – и решительный рывок. Выхлопная труба забилась в судорогах и выдавила первое, вроде как неуверенное в себе, колечко дыма. Так всё и произошло. Таким вот, наверное, и должно быть самообладание у настоящего поэта.
Голубые, помельче первого, кольца, словно нимбы, затребованные потерявшими их ангелами, подались в небеса. И уверен я, что многие козьепуповцы в это мгновение оторвались от завтраков своих, взглянули в окна и что-то подумали, а может быть, и сказали что-то даже. Но вот и всё – ангелы расхватали по размерам своих голов нимбы, хватило всем. Дымок потянулся столбиком, трубу-роженицу перестало трясти – дизель завёлся. И заработал он так ровно, чётко и красиво, что воробьи на наличниках перестали чивкать, вороны, ошалевши, – в ельнике галдеть, а Нордет Михаил Трофимович от удовольствия сдвинул на затылок кепку-восьмиклинку. Вот как дизель заработал – что тут и скажешь.
И не успел ещё весь сверкающий иней превратиться в обычную воду и сбежать с шиферных крыш на землю, а трактор, запряжённый в грейдер, уже лихо выруливал, скрычегая гусеницами по гальке, из гаража на дорогу, протяжённостью в две деревенские улицы. Из трактора, облокотившись на открытое окно кабины, выглядывал Володя, а Михаил Трофимович, зажав во рту самокрутку, вращая свой «штурвал», готовился опустить на грунт ножи.
А вот как было заведено у них:
В период между авансом и получкой экипаж выезжает из доротделовской ограды и поворачивает в сторону Правощёкино, а между получкой и авансом – в сторону Левощёкино, проезжает туда-обратно одну деревню, затем – другую и возвращается в гараж. Если вам сообщить, что получка была седьмого сентября, а аванс будет двадцать второго, то вы и без моей помощи догадаетесь, куда повернул трактор с грейдером тринадцатого числа сего месяца.
Так и есть, сегодня – в понедельник, тринадцатого сентября – повернул он в сторону Левощёкино. Зная это правило, любой козьепуповский первоклассник, разбуженный среди ночи, сможет бойко и без запинки представителю любой комиссии ответить, с получки ли, с аванса ли гуляет нынче Нордет Михаил Трофимович.
Но это только тогда, когда трактор или грейдер, сломавшись, не стоят подолгу на ремонте, а Михаил Трофимович и Володя целыми днями не пропадают в гараже.
Существует, разумеется, и на такой случай секретная договорённость (недавно, кстати, рассекреченная козьепуповскими продавцами): между получкой и авансом в магазин бегает Володя, а в другой промежуток – Михаил Трофимович. И тут так: ни ругани, ни разногласий между ними из-за этого ни разу ещё не случалось – закон работает без сбоя.

 

Но вот и начался у всех козьепуповцев трудовой день. Потянулись женщины в магазин, ученики – в школу, ну а мужчины – те, конечно, по своим делам.
Устаёт Михаил Трофимович поднимать к козырьку своей кепки-восьмиклинки в приветствии руку. Устаёт Михаил Трофимович соскакивать с грейдера, чтобы согнать с дороги развалившуюся на ней то здесь, то там скотину. Устаёт Михаил Трофимович снова вскарабкиваться на своё рабочее место и кричать Володе: «Ай-да-а! Не спи!» Но и ни тени огорчения в его маленьких бурых глазках. В его маленьких бурых глазках отражается маленький синий трактор с жёлтой кабиной и уж совсем малюсенький Володин берет, а также и вся Щучкореченская улица с её домиками, бегающими по ней детьми, снующими без дела собаками, лежащими на её дороге коровами и овцами, и кроме того, разумеется, отражаются в них отчётливо бесконечные закозьепуповские дали.
Свесил Михаил Трофимович ноги в кирзовых сапогах с высоко приподнятого железного, в дырочку, «трона», крутит «штурвал» туда-сюда и бормочет себе одно и то же:
«Эх, Вальдебар, Вальдебар, эх, жизнь наша бекова – нас пиндюрят, а нам некова».
Закинул вдруг Михаил Трофимович правую ногу на левую, отклонился резко в сторону и, так я и скажу, фунькнул. И сотворил он эту нехитрость так громко, что, несмотря на грохот грейдера и трактора, идущей в магазин Левощёкиной Таисье Егоровне не было нужды гадать, зачем это Нордет закинул ногу на ногу да так резво отклонился в сторону. А Михаил Трофимович рукой в верхонке отдал Таисье Егоровне честь и крикнул:
– Так точно, товарищ сержант!
Щучкореченская улица пряма, как ружейный ствол, гусеницы трактора одинаковой длины – идёт трактор ровно, и не приходится Володе без конца дёргать то один рычаг, то другой, чтобы ход его подправить. Ранним утром спокоен за напарника Володя, и назад поэтому оглядывается он редко.
На лобовом стекле кабины синей изоляционной лентой по углам приклеена фотография самой красивой девушки. Только покусывание губ может выдать смятение в душе тракториста. Спокойно лежат на рычагах его руки, корректно работают с педалями его ноги. И будто само по себе приходит вдруг решение. Володя срывает со стекла фотографию и прячет её в ящичек с инструментами.
Дык-дык-дык, – работает дизель; звяк-звяк-звяк, – поддакивают гусеницы.
Обогрело. Солнце припекло затылок и спину Михаила Трофимовича. Медленно перекатываются колёса грейдера, медленно отваливается от ножа его песчаный вал, плавно оседает на кепку-восьмиклинку и плечи Михаила Трофимовича пыль. Уставился Михаил Трофимович застывшими бурыми глазками под нож и видит вроде как дороги своей далёкой родины под Черниговом, ведёт вроде как его мама в школу и говорит: «Учись, учись, Михась, с портфелем будешь ходить, в кабинете с креслом сидеть будешь», – и тут же – немецкий плен, освобождение и долгий путь из лагерька на Заале – мимо дома своего, мимо мамы – на лесоповал, что развернулся по Щучкопеске и Пескощучке. Вот-дак-так, вот-дак-так, – слышит Михаил Трофимович стук эшелонных колёс, а рука его подсознательно ползёт во внутренний карман пиджака. И никакой окрик, никакое астрономическое вмешательство – ничто на свете – не сможет остановить эту руку. Провидение её командир, комиссар её – Провидение.
Из кармана, стянутого широкой – самим Михаилом Трофимовичем приспособленной – резинкой, рука извлекает бутылку, занятую жидкостью цвета еловой хвои. «Уподобимся, товарищ Нордет», – говорит Михаил Трофимович. И урюковые веки его смыкаются. И железный, в дырочку, «трон» возносит плавно товарища Нордета к небесам, а затем плавно и осторожно возвращает на землю.
– С одной стороны точки зрения, вроде как и причастился. С другой – хоть и наполовину как будто, но сбылась мамкина мечта о моей службе: без кабинета, но при кресле – да и один хрен: курица не птица, слово не воробей. Эх, Вальдебар, Вальдебар, многого ты в жизни этой нихтферштейн – можно и так сказать, что – ни хрена.
Скрипят колёса грейдера, скрежещет о сталь ножа галька, стряхивает оставшаяся сзади рыжая, бесхвостая собака с себя пыль. Михаил Трофимович отрывает от кресла правую ягодицу, прикладывает к козырьку кепки руку в верхонке и отдаёт честь Левощёкиной Александре Ефимовне: «Так точно, товарищ сержант!»
Возле покосившегося от лет домика, на лавочке, сидит старый, кривой на левый глаз дед в валенках, с седой, прокуренной бородой, свисающей до красного кушака на серой телогрейке.
– Евсевий! – кричит ему Михаил Трофимович. – Ты, небось, насквозь уже всю лавку-то продезинфицирен!
– Ась?! – негнущимися пальцами заворачивая своё хрустящее, как гренка, ухо в сторону грейдера, дуплом отзывается Левощёкин Евсевий Гордеич.
– Я говорю, – кричит ему повторно грейдерист, – ты уж и лавку-то, наверное, профунил насквозь всю!
– Не-ет, – расслабившись, отвечает дед, – ногам-то ни хрена, а вот руки, тут уж неча врать, маленько зябнут!
– Ну и хрен с ними, пусть зябнут, глухой тетерев! Смотри, не отморозь их только!
Слева, за домами, за телевизионными антеннами, за огородами, к Щучке плотной стеной спускается ельник. Сочную, тёмную зелень его хвои лишь кое-где разрывает густо зардевшая листва рябины или осины, издали не разберёшь, чьи семена когда-то чудом каким-то, вероятно, занесло в ельник с противоположной стороны. Справа, прямо от изгородей, покатилась к речке золотая лавина берёзовых крон, покатилась, потекла, увлекая за собой малахитовые островки пихтача, бурля, словно пеной, сосновыми и кедровыми вершинами.
И всё это видит Михаил Трофимович, и всему этому радуется его душа.
Доротделовский состав прогромыхал по мосту через Щучку, развернулся на другом берегу и направился в обратный путь.
Солнце к этому времени поднялось так, что освещает уже всю северную полу Козьего Пупа. Володя скрывается от него за щитком, а Михаил Трофимович опускает на глаза козырёк своей кепки.
Мост позади. Позади остался и пристроившийся чуть ли не на самой кромке яра Володин дом. Не на него ли теперь так часто оглядывается тракторист? Нет, что-то иное беспокоит капитана экипажа. Михаил Трофимович, скорее чувствуя, чем замечая его беспокойство, поднимает руку: будь спокоен, Валь-дебар, на вышке полный, мол, порядок.
Дык-дык-дык, – говорит дизель. Звяк-звяк-звяк, – отвечают гусеницы.
И опять во власти Провидения рука Михаила Трофимовича. И опять высоко-высоко взмывает его душа. И уже не так охотно возвращается она на место.
– Будь спокоен, Вальдебар Рождественский, карандашная твоя душа. И голова, скажу я, тоже деревянная. И мы не лыком, хлопец, шиты, небом крыты, ветром горожены. Так точно, товарищ сержант! Хлеба накупили! Поросят будете им кормить! С одной точки зрения, дело, это, конечно, не мудрёное, с другой – вроде и не шуточное, но один хрен: курица не птица, слово не воробей, а вылетело – туда ему и дорога – другой пусть кто-то догоняет. А вы картошечку выкопали, Таисья Егоровна?! Ну, вот и – слава Богу. Богу – слава, мне – почёт. Картошечки нет – и жрать будто нечего, оно ведь как – кто хрен мороженый сосал, тот сытость знает! А моя рота-пехота давным-давно отсапёрила. Хоть, мать бы их в берданку, ртов семь, зато рук четырнадцать… и ног… и ног – не помню, но – не меньше – нет, не меньше. Я, девка, и в огороде не показывался. Команду рявкнул им из штаба, после мешки пересчитал. А зимой-то её, голубушку, с редечкой да с кваском или с браж-шо-ночкой – и беззубому за милу душу. Дёснами – жамк, жамк. Губками – шамк, шамк. А в стаканчик-то налито если что-то, так и – Осподи, помилуй – жил бы да жил, кажется… Приятный аппетит – нежёванно летит. Ногой ему, мама, ногой, беззубому-то, туда, в глотку, знай, мама, уминай – не захочет, да съест. Ага, так точно, товарищ сержант! Вроде и редьки-то не ел сегодня. Расскажу вам о Норде-е-ете, как Нордет живёт на све-е-е-ете-е…
И так, что с кепки-восьмиклинки пыль осыпалась, а «штурвал» – до предела туда, до предела обратно, и «трон» – тот: скрип-скруп-скрап.
И, конечно, все лица в окнах левощёкинской средней школы, как по приказу, от доски обратились к улице, а обратитть их опять к доске – задача, педагогически, сложная.
То же самое, разумеется, и не только в школе – и в магазине, и на почте.
И, без сомнения, во всех домах, где к этому времени кто-то ещё оставался.
И только в одном месте Михаил Трофимович прервал свою песню.
– Евсевий!.. Господи, даты ещё живой?! Дау тебя уж лавка дымом вся взялась! Весь Козий Пуп спалишь, колода старая! Да не акай ты, не акай, один же хрен, нихтферштейн! Сиди уж, ладно, мать твою тетёрку, а то доакаешься – с лавки-то шмякнешься!
Возле ворот гаража Михаил Трофимович закончил словами:
– Что за чушь, что за бред! Я не Гётэ, я – Нордет!
И замолчал, затем мотнул головой, стряхнув с кепки остатки пыли, и голову опустил на «штурвал».
Володя остановил трактор, сходил в гараж и вернулся оттуда с мотком алюминиевой проволоки, шестижильной.
Забравшись к грейдеристу на площадку, он опутал его вокруг талии и крепко-накрепко привязал проволокой к спинке кресла.
Михаил Трофимович поднял поникшую голову, разомкнул урюковые веки и, увидев суетившегося возле себя парня, забормотал:
– Мохом обрастёшь, Вальдебар, плесенью, как гнилая картошка, покроешься, а шиш когда дождёшься, чтобы с неба гренки посыпались. С неба одни камни падают, да и то всё почему-то по старухам. Чудо мне показывай, фокусами весели, мать бы его, косматого, а жизни учить меня не надо, хлопец. Сам, кого хочешь, научу. Сапогом в носопатку – и собирай на земле звёзды. А то, что ты делаешь, это правильно. Мастер если и появится, то со стороны Левощёкино, к конторе поднимется, вниз, зараза, глянет, пыль, скажет, столбом стоит? Стоит. Грейдер, мать бы его, лысого, едет? Едет. А Трохымыч попкой на грейдере торчит? А как не торчит – торчит. А грейдер сам по себе разве ходит? Нет, скажет мастер, хоть и пень пнём, грейдер, скажет, не лошадь – сам по себе не ходит. Трактор, значит, впереди шурует. А кто в тракторе? Кто рычагами ловко арбайтен? Ну, не чучело же огородное, хоть и похож, не волк же брянский. Кто, кроме Вальдебара! Он, засранец! Всё, скажет пим этот дырявый, на дистанции у меня полный орднунг. Скажет – и дыркой пятой свись. Аты, Вальдебарушка, мне и руки к штурвалу примотай, как японскому самолётчику. Нордетиха в окно выпялится? Тут уж, парень, и к бабке не ходи – выпялится. Спросит у деток: руки у хозяина на месте? На месте, ответят, по швам, мол, не свисают. Значит, и голова на месте. Выходит, у Нордета полный порядок и на вышке, и вокруг неё. Покрепче, покрепче их, чтобы они из верхонок не выпали. Не бойся, милый, не жалей – затягивай. И ноги… их потуже. А мы к этому привышны. Миру-мир… Концы-то… во-во-во-о-о… понадёжней – чтобы коршун меня с кресла не унёс, чтобы никакой ураган не выдул товарища Нордета из его кабинета… Войне – война-а-а, а Нордету – чан вина-а-а… да поградусней, аж в жилах чтобы загудела-а-а, – уже искажая авторский текст, запел Михаил Трофимович.
Убедившись в надёжности сделанного, Володя спрыгнул с грейдера и сел в трактор. Выжал сцепление, включил передачу.
Дизель: дык-дык-дык, – гусеницы: звяк-звяк-звяк, – а Володя:
– Го-о-оре-го-о-орькое по-о свету шлялолся-а-а… Лепёшка коровья, а не Трохымыч, – потрогал пальцем на лбу самый большой, самый яркий, самый воспалившийся прыщ, затем открыл крышку ящичка с инструментами и, не пугаясь своей любви, посмотрел на фото. И только сияния не было вокруг портрета, но это среди бела дня, а ночью, в темноте – кто знает? – может быть, и засверкал бы.
Опустил Володя крышку, положил руку на рычаг, а взгляд устремил вперёд – туда, где скоро покажутся зелёные наличники и синий палисадник.
А солнце поднималось всё выше и выше, прогревая чистый козьепуповский воздух. Тени от домов, столбов и скворечников, разворачиваясь посолонь, становились короче. Вдоль дороги то там, то здесь расхаживали, переваливаясь с боку на бок, гуси и утки. Купались в земле, вороша её лапами, грязноклювые курицы. Осторожно ступая на листья подорожника и прокрадываясь средь засыхающих стеблей пастушьей сумки, охотились на воробьёв и плишек – местных трясогузок – кошки. На заборах и поленницах – подальше от собак и мальчишек-дрыхли разомлевшие коты, изредка приоткрывая то одну зенку, то другую и скептически поглядывая на охотниц. Чёрный, с обрубленным по самый корень хвостом, пёс, оставшийся позади грейдера, брезгливо стряхивал с себя пыль.
И мимо всего этого в грохоте и полудрёме проезжал Михаил Трофимович, бессменный грейдерист передовой дистанции номер 2.
– А ничё… ещё кому угодну свечку вставлю жаркую, ещё намну бока кому угодно. А мало покажется, так шмякну, что и мамку родную не признает. В детстве, когда конь из сил выбивался, батька на мне борону таскал – и не жаловался. Будь спокоен, хлопец, я месяца два до пенсии уж докатаюсь ка-нибудь, а там… Меня, товарищ следователь, в дураках оставить трудно: где хохол пролез, там кое-кому делать нечего. Правда, один хрен: курица не птица, слово не воробей, а воробей, тот – падла, тот и ходить толком не может – всё-то и прискакивает, будто из земли его зарядом сильным лупит. Вот так вот. Фанеры раздобуду, моторчик у Нордетихи из стиральной машины выдеру, к моторчику пропеллер от вентилятора присобачу – и с аэроплана по воронам буду палить да на ваши головы дриснёй-шрапнелью… – и заёрзал по креслу Михаил Трофимович. – Так точно, товарищ сержант! Кашицу гороховую, начальник, кушать надо, а не хочешь, тогда кушицу покашай… С кашицы вон как летать и подлетать-то тянет…
То умолкал Михаил Трофимович, то возобновлял свой монолог, бурые глазки его, незряче блуждая, то открывались, то пеленались плотно в урюковые веки. И только однажды проснулся он, голову вскинул и уставился на сидящего возле дома на чурке седовласого старика.
– Евсевий! Эй! – заголосил Михаил Трофимович. – Руки не зябнут ещё, нет?
Глухой от старости, от трамвы кривой на правый глаз Правощёкин Евсевий Лукьянович, зная Нордета около тридцати лет и будучи уверенным, что тот, как и всякий раз, когда встречается, ничего путнего, кроме пакости, сказать не может, вместо ответа собрал всё то, что подвернулось в его просторном, разношенном от многолетнего дыхания носу, и вместе с табачными крошками выплюнул в сторону грохочущего грейдера. Плюнул и удовлетворённо улыбнулся в жёлтые, прокуренные усы, не заподозрив даже, что ответ его Нордету залетел в свой же валенок.
– Га-га-га, кхе-кхе. Чуть, небось, не попал, а попал бы, дак с кочки-то твоёй жалезной тебя б, дурака, тут же бы сшибло, и харю-то свою поганую бы после долго отмывал, щанок.
А Михаил Трофимович уже, кемаря, ехал дальше.

 

Но вот и видны, прямо как на ладони, перила моста, соединившего два берега Пески. И всё ближе и ближе заветные зелёные наличники и синий палисадник.
Володя приоткрыл ящичек, вынул из него фотографию, расправил завернувшиеся концы изоляционной ленты и закрепил снимок на прежнем месте. Губы его, когда он это всё проделывал, двигались, как в молитве, а выражение лица его было таким, что и сомнения не оставалось: дух, витающий в тесной и душной кабине трактора, – дух нарождающегося шедевра. И лично мне нетрудно догадаться, кому он будет посвящён… но тише!
– Как просто: Любочка – Любовь, но как играет в жилах кровь и… и… не первый раз, а вновь и вновь я говорю: это – любовь… я говорю себе: любовь… все говорят: ах и любовь… нюх говорит: ну и лю… э-э… – Володя прикрыл глаза. – Как просто: Любочка, Любовь, но – да-да-да-да в жилах кровь, и в сердце бабочкой любовь… – Володя открыл глаза и посмотрел нежно на портрет. И портрет ему ответил тем же. – То парх, то выпарх вновь и вновь! О, силы необыкновенные, – чуть ли не простонал Володя.
Выскочил на дорогу, прямо, шельмец, перед трактором, коричневый, комолый ещё телёнок и пустился наутёк, подпрыгивая и лягая задорно воздух, выгибая хребёт и пружиня хвост, едва не ломающийся от напряжения.
И знает Володя, сердцем поэта чувствует, что нет ничего предосудительного, непростительного и непонятного нет ничего в поведении этого энергичного мальца. Взял – и не спросил о разрешении – да и вошёл в его пустенькую телячью голову стих, но ведь – Муза, Твоя воля – не может же телёнок при этом схватить карандаш и записать его или встать в позу и промычать: как прекра-а-асен этот мир, по-смотри-ы-ы! Знает поэт об этом со своего человеческого высока, но не судит телёнка строго и говорит, выгибаясь от всепонимания:
– Эх ты, егоза. Козявка козявкой, а туда же, в глубины… Ага, вот и они, милые.
Да, вот и они, желанные наличники и палисадник. С какой истомой порой впиваемся мы глазами в точку на глобусе или на географической карте, в точку, которой помечено то место, где, как нам известно, в данное время находится в неутешной печали без нас наша возлюбленная. Мы в исступлении мечтаем о несбыточном, чтобы точка эта чудом каким-то начала вдруг увеличиваться: вот виден уже и тот дом, вот и окно уж различимо. И стены вдруг для нас становятся прозрачными. И – сердце наше, Боже, успокой – вот тот уголок, где сидит она, вяжет для нас безделицу какую-нибудь, шарфик или варежку, или перечитывает наши письма, а сама при этом, нет-нет да и взглядывая на наш портрет, не успевает смахивать с ресниц набегающие слёзы или, забывшись, размазывает их по лицу. А тут-то! Тут же, а! – вот ведь они: и наличники, и палисад – можно припасть и, если сил не достанет удержаться, облобызать. Даже стёкла окна, за которым покоится её кровать, сотрясаются от проезжающего – так это близко – трактора, играют солнечными бликами и травят своей посвящённостью в такие тайны, какие вам и не снились. И дом-то сам совсем не такой, как все остальные дома в Правощёкино, и в Левощёкино, и во всём мире – магнитный словно. И штакетник – тот уж ровный очень, очень синий. И берёзки в палисаднике, конечно, одушевлённые: и нашёптывают, и наговаривают лирические стихи про бабье лето. А какая девушка сидит под зелёным наличником на коричневой скамеечке. Индийские джинсы. Белые, как молоко, на толстой пробковой подошве и высоком каблуке, босоножки. И красная, как кровь, мохеровая кофточка. И, словно вызов самому небесному куполу, на соломенных кудряшках голубая мохеровая шапочка. И карие глаза. И не так-то просто – два передних, верхних – не на конфетах ли уж извела свои родные? – золотых зуба, гармонирующих с золотой осенью. Улыбка – и зашлись в шелесте жёлтые листья берёзок, и замутился в очах свет. А рядом с девушкой – юноша, и не юноша, а истый дьявол-искуситель. Одна рука его касается индийских джинсов, другая – кофточки мохеровой. И рыжая, как латунный чайник, голова его глаз с девушки не сводит. Так, мельком хоть взгляни, и тебе станет сразу ясно, что власть девушки над искусителем границ не имеет. Стоит ей усмехнуться – смеётся и он, насупится вдруг она – он руки прочь с индийских джинсов и мохеровой кофточки. А из открытого окна «Песняры» про вологодский палисад, который никогда в жизни наверное не видели, заливают. И… сентябрь. И… серебряные паутины тёплым сквозняком протягивает в небе. И… томление в воздухе. И…
Так всё это вот и было.

 

Лязгнул резко шкворень. Смачно ругнулась под ножом грейдера галька.
Шуму случилось сразу много, но грейдерист – тот даже и не проснулся, когда грейдер дёрнуло и повлекло под яр к Песке. Выехал трактор на мост, дал круто влево и, сбив легко перила деревянные, окунулся в воду. Грейдер, естественно, последовал за ним.
Почихал, почихал дизель, захлебнулся и заглох, так что, не дотянув до берега метров десять, трактор остановился.
Распахнув наполовину скрытую под водой дверцу, из кабины выбрался тракторист, спустился в реку, подняв руки, добрёл проворно до суши и канул в прибрежном тальнике.
А вниз по течению уплывали поспешно обломки перил и вспугнутая со дна муть.
Ближе к правому берегу из воды торчала выхлопная труба, над которой ещё курился жиденький дымок, за трубой выглядывала жёлтая крыша кабины, а на середине реки как-то уж совсем нелепо – голова Михаила Трофимовича. От толчка кепка-восьмиклинка съехала на нос, и из-под козырька виднелись только рот и приподнятый над водой подбородок грейдериста.
Михаил Трофимович хоть и не из коренных жителей Козьего Пупа, но за тридцать лет жизни на этом славном острове и он успел заразиться козье-пуповской осторожностью, чем, пожалуй, если только не глубоким, крепким сном, и можно было объяснить то, что голова его долгое время оставалась безмолвной и неподвижной, поневоле напоминая один из сюжетов сказок Пушкина, иллюстрированных рукою мрачного художника-сюрреалиста. И несмотря на нежное тепло сентябрьского дня и ласковое небо, холодом дохнуло от этой картины.
Так всё и было.

 

Тихо. Стыло. И мокро. Михаил Трофимович поморгал, почувствовал, как ресницы касаются кепочной ткани, и услышал производимый ими при этом шорох. Закрыл глаза – ощутил зрачками веки, открыл – сочится снизу слабый свет. Нет, это не дрыхну. Трохымыч. Да, я-Трохымыч. Раз. Два. Три. Вздох. Выдох. Открыл – закрыл; открыл – закрыл. Вот, мать бы её. Влево, вправо. Влево, вправо. Шестой, шестой, я-девятый. Язык-угу. Зубы-угу. Какие уж тут зубы – щебень… Дёсны – ага… Десна, Десна, я-Днепр… Михаил Трофимович медленно потянул в себя сырой воздух. Чан? Нет, мазурик, не чан. Вином здесь, сволочь, и не пахнет. Не торопись, Нордет, не на дороге в Рай. А если и туда, если даже и в другую сторону, и один хрен не торопись, не сделай так, чтобы люди над тобой потом потешались. Не спеши, подумай как следует на трезвую голову. А была ли она у тебя когда трезвой-то? Бывало. Скворцы, по крайней мере, в чердаке ещё не летают, не шкварбякают, до скворцов немного вроде не хватило. Трофимович осторожно подвигал ушами – умел он это делать – и кожей на темени. Разговору о твоей близкой смерти не было? Не помню. Разве что… да нет, нет – только о пенсии. А какой нынче день? Если это нынче, то – понедельник. Рабочий день?.. Рабочий… да ещё какой. Ты спишь? Трохымыч? Э-э-эй. Нет, не сплю… не сплю, однако. А как заканчивается твой рабочий день, падла? Сегодня грейдерили, значит, как обычно: появляется откуда-то баба, набегают оттуда же детки, сначала орут и ревут, потом отматывают, садят на тележку и увозят. А потом? Потом… потом – потолок и лампочка… Так точно, това… Шить, Трохымыч, попрошу тебя, не забывайся, гад, шалава. Шаг влево, шаг вправо – пуля промеж лопаток – ты уж ходи поаккуратней, падла. Знаю я эти игрушки. Ох, и суки. Не дрожи, не лязгай зубами – щебнем-то – не пёс же шелудивый… Песка, Песка, я-Дунай… Мать честная, убогая, не могу не лязгать, если… Вспоминай, Трохымыч, натужь свои мозги. Если это Рай, то – Господи, прости – пропал бы пропадом такой он. Если это другое место, то уж ладно, хрен с ним, на сковороде пока не жарят вроде… разве что ещё не разогрелась?.. А если это мои щенята со своей старой… мамой… В моём хозяйстве нет такой посудины. А чё им! – может, ушат от Правощёкина Тараса прикатили? Сжал пальцы в злобе Михаил Трофимович. Ага. Сижу? Сижу. Штурвал на месте. Значит, и я на месте. А с грейдером меня даже в тарасовский ушат – в штаны наложишь, но не поместишь. Да и Тарас – скорей пропьёт последнюю рубашку, чем ушат свой кому даст на минуту. Значит, щенят моих ещё не было? Нет, получается. Ноги бы ему выдергать, этому стиходую. И ни туда и ни сюда, ну и привязал, холера, будто кастрировать меня собрался. Ну, а?.. Думай, думай, товарищ Нордет. Не могу думать, товарищ гражданин. Почему, такой-растакой-вот-этакой? Холод собачий потому что. Меня на лесосплаве так не морозили. Мамка, да неужто снова! Окстись, господин Нордетиус. С хрена ли снова. Раз было – и на всю родню хватило. Тогда думай, гамно, если не знаешь, где ты и за что. Там-то ты хоть знал – где… Волга, Волга, я – Козье озеро… О-ох. Михаил Трофимович резко, стараясь при этом не шелохнуться, напрягся. Будь оно, нутро гнилое, проклято. Может, в каком культурном месте – в магазине, может, или у врача? Ещё и осрамишься. У-у-у… и до греха недалеко так. Расслабившись, Трофимович провёл пальцами ног по размякшим, скользким стелькам сапог. От холода ломило голени и быстро выходил из головы хмель. Придумал. Приду-у-умал. И пробовал шевелить бровями и носом, пытаясь сдвинуть с глаз кепку… но безуспешно – что локоть укусить свой – так же. Кепка села крепко, – подумал Михаил Трофимович и добавил мысленно: сучка. Не сучка. Не волнуйся, Трохымыч, хрен с ней, с кепкой. Один же чёрт, сообразим. На кой же тебе тогда эта, на которой ты восьмиклинку свою носишь! Придумал. Шаг влево, шаг вправо – фига вам, товарищи, а не побег. А возьму вот да и крикну. Но помешал ком в горле. И только шёпот:
– Вальдебар, – и лишь едва заметно волны от его морщинистой и инеем будто подёрнутой шеи.
Кричи, Трохымыч. Не сидеть же век тебе в этой лохани. Ты же не водяной царёк и не лягуша. Ты – грейдерист, ядрёна мама. Твоя фотография не сёдня, значит, завтра…
– Володька! – вскричал Трофимович, и понеслось по Песке эхо.
А по берегу, шурша галькой, уже бежали девушка в красной, как кровь, мохеровой кофточке, юноша с рыжей, как латунный чайник, головой, Нордетиха и Нордетята. И совсем скоро ноги их гулко и вразнобой забухали по настилу моста. В щели между брёвнами посыпались под мост и зашлёпали по воде мелкие камешки. «Тятя! Тя-тенька-а!» – кричали Нордетята. Задыхаясь от одышки и перепугу, бормотала что-то Нордетиха. А юноша и девушка бежали молча, только подошвами туфлей и босоножек производя вот так: жич, жич; жач, жач.
Хорошо слышно. Может, так отдаётся? Ну и всё равно, если я и не совсем та-ам, то где-то рядом. Детки мои орут, будто оголодали. Редко, помню, чтобы так-то.
– Михайла-а! – словно освободившись вдруг от затыкавшего рот кляпа, запричитала Нордетиха. – Кто ж тебя так?! Да что ж это за такое-то, Господи! Не одно, так другое! Не в уборную провалится, так доброго человека ни за что и ни про что облает, ещё ли хуже утворит чё. Михайла! Ой, да живой ли он уж, батюшки мои, а?!
Баба… баба моя тут же где-то квохчет. Голосистая какая. Как Геббельс. В жизни бы не подумал, что сифонить так горазда. А что, спрашивается, орёт, будто я от них дальше, чем они от меня?
– Мишенька! Живой ли ты?! Это же я, Скворушка, – Нордетиха твоя!
Совсем очумела. Думает, не видел день, дак и забыть успел её уже. Тебя, лихорадка, и после смерти полгода, наверно, помнить будешь въелась так, что наждаком не сточешь. Ишь ты, пава, вошь ядрёна.
– Узнал я тебя, не вой. Лучше кепку сними с меня, дура, – сказал Михаил Трофимович и, подумав, добавил: – Если слышишь… Видно-нет меня от вас там?
– Слава тебе, Господи… живой, – произнесла Нордетиха и обмякла будто сразу, стала ещё как будто ниже ростом. Засуетилась: – Час, час. А как же, – спохватилась вдруг, – сниму-то я тебе её, Скворешник ты проклятый?!
– А у тебя что, руки за день-то отсохли? Возьми да и сними. Я ж не прошу, ядрёна мама, новую мне сшить. Сама гордая, дак ребятишек – тех заставь…
– А ребятишки как?!
– А ребятишки ка-а-ак! – передразнил жену Михаил Трофимович. – Да мордой об косяк. Ответьте мне тогда: где я, за что и кем сюда посажен?
– Ребятишки, бегите-ка хоть за шестом каким, ли чё ли. Вода-то там как лёд идь, батюшки… Где ты! Здесь, лихорадошный!
– Я и без тебя знаю, что здесь, а где это, твоё здесь?!
– Дак как же это где… Здесь, – не соображая от злости и горя, отвечала Нордетиха. – Ты чё, сам не знаешь, обалдуй?!
– Знал бы, тебя бы, дуру, не спрашивал. Эй, если есть там поумнее кто, объясните мне, пожалуйста, мать вашу, где я, сколько мне ещё сидеть там и за что надо мной, над грейдеристом, учинили надругательство такое?! От холода, сижу, свихнуться можно.
– В речке ты, дядя Миша.
– В какой речке?
– В Песке.
– Ну а в ней-то я с какого это праздника…
– Скоро тебя, дядя Миша, вытащат. Ты только сиди и не волнуйся. Уже побежали, – объяснила девушка, смахивая с соломенных кудряшек голубую мохеровую шапочку. И волосы, естественно, тут же рассыпались по плечам девушки, студентки четвёртого курса Бородавчанского педагогического училища, рассыпались золотыми кольцами по красному мохеру кофты, что было девушке к лицу.
Тоже, видно, умишком-то небольно разжилась. Любка, наверное, тарасовская… поэмовная краля. Учительницей только и работать ей, больше-то ни на что толку не хватит. Сиди, строчит, и не волнуйся. Посмотрел бы я на тебя… Дилерерин, ядрёна пава. Колокольчики уже, как льдиночки, позвякивают об штаны, и руки не освободить. Пьяные они там все, что ли? Витька-то прибежал, есть или нету среди этих?
– Ви-итька!
– Чё-о… хм… т-тят-тенька?
– Почему родитель-то твой в речке?
– Н-не зна-аю, т-тятенька-а.
– А чего ты ревёшь-то, а, как по покойному? Да ты не бойся, не бойся, отец тебя просто так лупить не станет. За что мне тебя лупить? Не знаешь – почему, тогда скажи, кто завёз меня в эту речку, кто это так нещадно выколупился? И где Володька? Помолчи, дура! Рот ей кто-нибудь там запечатай. Пусть мне Витька объяснит.
– В-володька з-завёз тебя, тятенька… Упал с моста и у-у-уб-бе-жал туда вон.
– Он что, ездить, что ли, гамнюк, разучился! Или с головой что у него стряслось? Ну, сукин сын.
Карандаш, наверно, поперёк мозгов заклинил. А трактор где?.. Молчи! Я же сказал тебе – молчи! Придём домой, я покажу тебе, как со мной на людях разговаривать надо, забыла если… Смотри-ка, слова не даёт промолвить… тараторка. Витька, а трактор где?
– С-с то-об-бой р-рядом.
Рядом со мной?.. Ну, видно, последний керосин в башке у стихоплёта этого закончился, теперь и на поэму про Любку не хватит. Рыжему придётся дописывать. Рыжий допишет – долго тот мудрить не станет… так напишет, что Тарас до смерти читать будет.
Жич, жич, жич, жич, жач, жач, – говорил, не умолкая, береговой камешник, и гулко шаги под мостом отдавались. Слышались новые голоса. Из деревни подбегал народ. Кто-то спрашивал, кто-то отвечал, кто-то что-то советовал, а большинство – то просто охало и ахало. Михаил Трофимович узнавал по голосам новоприбывших и посылал в их адрес матерное. Дрожь в его теле неожиданно прекратилась, а перетянутые проволокой кисти рук уже занемели – и не чувствовались. Заложило в носу, и дышать Михаилу Трофимовичу приходилось ртом: а-ао, х-хао, а-ао, х-хао. На тёмный козырёк кепки, как на экран, вынесло вдруг из памяти далёкое прошлое.
Октябрь сорок седьмого года. Зелёная вода Щучкопески и пожухлая, прихваченная первыми морозами прибрежная трава. Не завтра, так послезавтра по Щучкопеске можно будет вовсю кататься на коньках. Нужно было, ну а точнее-то, было приказано в устье реки, где находился усть-щучкопе-сковский шпалозавод, срочно сплавить последние штабеля леса. Огромный хлыст – ствол старой лиственницы – вершиной и комлем зацепился за два торчащих из воды в десяти – двенадцати метрах от берегов стояка и перегородил реку. В заторе километра на полтора, до верхнего кривуна, накопились будущие горбыли и шпалы. И чтобы освободить им путь, необходимо было перерубить этот хлыст. И вот уже ловко скачет по обледеневшим брёвнам худенький, длинный, неуклюжий на ходу, Коля, Харченко Коля, в сорок четвёртом году семнадцатилетним мальчишкой, оглоушенным, попавший в плен, а с сорок пятого года сосед Михаила Трофимовича по нарам, скачет Коля и размахивает для балансировки топором. И развязавшиеся тесёмочки шапки-ушанки вверх-вниз, вверх-вниз. А с яра, замерев среди сухих дудок пучки и отжившего белоголовника, смотрят на него десятки глаз бывших солдат, бывших офицеров русских и немцев, прибывших с Поволжья. И плохо входит топор в обледеневшее, крепкое и само по себе дерево. Взмах-х-хек! Взмах – к-кха! А с сосен и пихт вороны в разные стороны: кар-р, кар-р. Страмовки. Звучно уж очень раздаётся и далеко разбегается, ушибаясь о звонкие от мороза стволы корабельных сосен, по октябрьской тайге передразнивающее топор эхо: зэк-ка, зэк-ка!! Недорубленное дерево под напором не выдержало – треснуло, сломалось. И пошли. Медленно, мощно пошли будущие горбыли и шпалы, подминая воду в русле. Не выпуская из рук топора, побежал паренёк к берегу. И берег близко. Вот уж он. Но провернулись две скользкие лесины, и лишь руками за них успел зацепиться Коля. И только кажется, что медленно ползёт по реке деревянная масса – бывшие солдаты и офицеры не успевают бежать за ней по глинистому берегу: стёрты, сглажены подошвы кирзовых сапог – вместо коньков. Нем Коля, и по берегу бегущие безмолвны. И только сердца: тах, тах, тах. И только карканье воронье. До следующего поворота бежали за Колей бывшие солдаты и офицеры. И только стон туда – в небо. И дальше только шапка-ушанка на молчаливом обледеневшем бревне. А когда лес пронесло, выбагрили Колино тело. И не было у него целого ребра. А пока несли его в барак, покрылось оно твёрдой коркой льда – как строганина. И всю дорогу престарелый, страдающий одышкой немец Иван Карлович Мецлер больно-больно по ушам всем: Кольйа, Кольйа, о майн Гот. В бараке негде – в бараке тесно живым. Наломали лап пихтовых, постелили их на земляной пол и уложили бывшего уже Колю в дровеннике. Выдолбили могилу, смастерили гроб и крест, пришли за Колей, а он лежит в ледяном костюмчике на пихтовой постели, улыбается голыми розовыми зубами и смотрит в дырявую крышу пустыми глазницами. А в открытую дверь и в узенькое слуховое окошечко, молча, теснясь, – вороны перепуганно. И потерянный ими в давке пух оседает плавно-плавно. Ни близких у Коли, ни родных, а теперь вот и Коли будто нет – вывелась династия. Только где-то в уже вырубленном и затянутом осинником бывшем бору, среди глубоких колей, пней и куч трухлявых уже сучьев, в Сибири, напоминающей порою великий вселенский погост, виднеется ещё, наверное, холмик с истлевшим крестом и изрезанным гусеницами на нём дёрном.
Вспомнилось это, и передёрнулся всем телом Михаил Трофимович.
Кто-то из мужиков дотянулся шестом и спихнул с его головы кепку. Кепка плюхнулась в воду, покружилась, как пчела в танце, и стала медленно отплывать.
Светом ослеплённый, щуря глаза и ничего не видя, Михаил Трофимович повернул голову к мосту лицом и крикнул:
– Витька, сбегай до кривуна, поймай её! – а тихо уже так добавил: – Ею где и водички зачерпнуть, чтобы попить, дак и удобно – кружки с собой таскать не надо – плотная, – и совсем уж шёпотом: – И память вроде как она мне… Колькина… здесь у кого-то он её и приобрёл.
Обвыкнув глазами, Михаил Трофимович поглядывал на народ и рассеянно слушал разговоры. Женщины ругались на мужиков, заставляя их что-нибудь придумать – не стоять же так, катая шарики в карманах, и не пялиться, как на диковинку, не сидеть же тут Нордету до ночи. Мужики негромко отвечали им, что, дескать, нужен бульдозер, а бульдозер, как на грех, на ремонте, простых тракторов потребуется не менее трёх, это уж точно, мол. Можно, конечно, говорили мужики, нырнуть, шкворень вытащить и отцепить грейдер от трактора, а потом верёвкой, но не вытащишь такую ведь махину, да, к тому же, и колёса, мол, песком замыло, да и шкворень там могло перекосить. Ну и мужики пошли, отчитывали женщины их, вы что, мол, уже и плавать-то у нас разучились или холодной воды испугались? – дескать, попробовать-то хоть да можно. Вот и попробуйте, плывите сами, перепирались мужики, два дурака, мол, будут каждый день в речку брыкаться, а мы оттуда вызволяй их. Ну, а, мол, с лодки-то? – ведь лодки-то ещё, мол, есть, не все, поди, погнили. Лодки-то, конечно, есть, ну а с лодки-то чё? – руками с лодки не дотянешься – вон, дескать, голова же только у него наруже.
Нордетиха, сидящая в окружении Нордетят и сочувствующих ей женщин, ни на кого уже с надеждой не смотрела, тихо плакала и без конца повторяла, обращаясь к стриженому затылку мужа: «Скворешник, пьяница несчастный… я же всегда тебе твердила: оберегайся сглазу и воды… Скворушка, Скворушка окаянный».
И мало кто видел, как юноша передавал девушке в красной мохеровой кофточке часы, рубашку и брюки, а когда он спустился с моста в реку и поплыл в сторону заключённого в ней Нордета, по берегам Пески пронёсся мощный народный возглас: «О-о-о-ох!!» – так, что загудел козьепуповский чистейший воздух.
– Нет, рыжий, – говорил вертевшемуся возле него юноше Михаил Трофимович спокойно, но еле владея посиневшими губами. – Тут, хлопец, водолаз нужён. Без водолаза здесь ты ни шиша не сделаешь. Или кусачки, парень, охрененные. Там в шесть же жил… и за станину… на совесть, если как всегда.
И немного позже, выбравшись на мост, стуча от холода зубами и объясняя народу, как там и что, юноша брал из рук девушки одежду и спешно, путаясь в ней, в одежде, мокрым, липким телом, натягивал её на себя.
Суки, поглазеть собрались. Глазейте, денег не беру. Вас бы сюда – я посмотрел бы. Тракторов найти не могут. Гады. Гады. Вороны. Чмо поганое. Разгалделись, как над падалью. Сами бы скопом вытащили уж давно… одними языками… Трактор, трактор, я – грейдер… Коля, мальчишка ты недоношенный. Вмерзал бы он, этот лес, к такой-то маме. Мало его на дне-то тут потоплено да там, в лесу-то, посгноёно.
А на мосту уже негде было и камню упасть. Люди толпились и по берегам. Из Правощёкино, как предположил Михаил Трофимович, здесь были почти все, кто ещё мог самостоятельно перемещаться, а тех, кто не мог, привезли на мотоциклах внуки или правнуки. Был здесь и Левощёкин Евсевий Гордеич, был тут и тёзка его из Правощёкино. Маячил тут и левощёкинский Вася-дурачок. Подошла сюда и Катька-дурочка из Правощёкино, чей домишко маленький стоит недалеко от доротдела, домишко, в который иногда, захватив полученных в магазине на сдачу конфет, тёмным вечером забредал и Михаил Трофимович, чтобы допеть там грустный вариант своей песни. Вася никому не мешал – сидел, словно рыбак, на самом яру, болтал ногами и, пуская с подбородка длинную слюню, жевал с хлебом кем-то подаренный милосердно ему солёный огурец. А Катька – та подступала тихо к каждому, дёргала за рукав, пристально вглядывалась в глаза и, указывая на Васю, говорила: «Сел на пенёк, съел пирожок – и Васька не чешись, так или нет?» Люди не обращали на неё внимания – привыкли.
С яра, запыхавшись, сбежала Левощёкина Александра Ефимовна. Сначала, растолкав столпившихся на берегу и взглянув на неподвижную голову Михаила Трофимовича, она шёпотом спросила у стоявшей ближе всех к ней женщины, живой, мол, нет ли, и, узнав, что живой, дала себе волю:
– А у нас-то чё, в Левощёкино, девки! В Щучку же с моста машина брякнулась. Чё же это за такое-то?! Чё ж за бряканье на нашу голову свалилось? Будто накликал кто. Да чё, ведь пьют же не стихают. Мастер ихий, доротделовский, Октябрин-то, или ка его там… шофёр – молоденький совсем мальчишка, ну и тутошний – Тарас-то Правощёкин, Анкудиныч, а не Палыч. Кто из его родных-то есть тут или нет ли? Сказать бы надо. Только колёса-то и видно. Все, слава тебе Господи, живы, только поросёнок утоп, не выплыл. Тарас поросёнка в городе купил, а эти на машине по дороге где-то с поросёнком-то его и подобрали. Знал бы, говорит, дак и не сел. Но по пословице-то: где упадёшь-то, бы знатьё, там и соломки подложил бы. Ну и… ага, они без этого-то дела где же… как же они, куда без водочки-то, нет, они без водки и до ветру-то не выскочут. Мой тоже еле тёпленький в тайгу уплёлся – послала мох надрать для окон… А тут, болтают, нет ли, медведь ещё бродит. Ну и… перед мостом-то там колдобина. Они в колдобину-то ать. А поросёнок – тот на руль. И – в реку. Перил там, на мосту, и отродясь как будто не бывало, дак чё, махина-то такая…
– Поросёнок, девка, в реку?
– Да пошто поросёнок-то!.. Тот – на руль, машина – в реку.
– Да ты чё!
– Да я ничё. Оттуда только что. Генка на мотоциклишке отторкал. Туда спалкали и сюда успели вот.
– Всё хоть, Лександра, слава Богу? Живы?
– Да ты глуха, девка, ли чё ли?! Живы, живы, сколь тростить-то… Поросёнок только, говорю, утоп. А Тарас и плавать не умет, дак до сих пор на колесе так и сидит там.
– А чё сидит-то?
– Да ты пошто така-то, а! Плавать же, говорят ей, не умет, дак и сидит вот.
– Ну хоть беги, девки, туда…
– Час-то уж… погоди, ещё и тут вот…
– Дак не пойму я, а, Лександра, кто за рулём-то ехал – человек иль поросёнок?
– Ну и беда, девка, с тобой…
Земля, Земля, я-Космос… Коля, беги. Прыгай, салага. Ещё малость. Давай, давай, хлопец! Давай! И бежит Коля. В одной руке его топор, другая – в сторону. И тесёмочки шапки-ушанки вверх-вниз, вверх-вниз. И под ногами Михаила Трофимовича хрустит подмороженная трава, грудь Михаила Трофимовича распирает студёный воздух, и скользят его кирзовые сапоги по глине… Ну, ещё, ещё немного, ну, чуть-чуть, ну, трошки, вот, вот… вот… ах, мать твою!.. Ну, снова начни, хлопец, снова. И бревно, другое, третье… помни, где как. Не оглядывайся на меня и не скалься. И бежит снова Коля, оглядываясь и улыбаясь Нордету: привет соседу, мол. Не скалься, щенок, ты же не на лагерной сцене, а жизнь не частушка – заново не пропоёшь. Третье бревно, четвёртое… Ну, не будь же горшком… Пятое, шестое… Седьмое… Ох, дур-р-рак-к!
И заплакал Михаил Трофимович.
И зашумел народ, запричитали бабы. И кто-то, кто жил поблизости, бросился домой за верёвками, кого-то отправили за лодкой. Засуетились, задвигались мужики. А Катька-дурочка пристала к Васе-дурачку, тянет его за воротник вельветовой куртки, крутит пальцем у виска и маячит о чем-то, кивая на голову Михаила Трофимовича. Ёжился Вася, ёжился, но всё же отложил хлеб и остатки огурца, накрыл их сорванным с растущего рядом лопуха и, взглянув подозрительно на Катьку, а затем – на захороненные им только что продукты, съехал на заднице с яра. Протиснулся Вася в раззуженной толпе, зашёл выше моста, скатил с берега в реку завалявшееся там бревно, забрёл в воду, оплетя ногами в разноцветных ботинках, оседлал бревно, оттолкнулся и поплыл, отгребаясь, как вёслами, ладошками. Не знает, куда смотреть, народ, что делать, не знает. Быстро затянуло Васю с его судёнышком под мост. Вынесло с другой стороны – а Васи нет. Только крест-накрест вверх подошвами его ботинки и виднеются. Успели, зацепили шестом бревно, подтянули к берегу, перевернули: сидит Вася с зажмуренными глазами и плотно запечатанными ноздрями – в них упрятал пальцы указательные. А с яра со свистом несутся мальчишки и кричат, что идут, мол, трактора, и не три, а целых семь. И мужики на лодках подплывают. И верёвки принесли…
Но ничего не слышит Михаил Трофимович. В ушах его хруст пожухлой травы – все остальные звуки заглушил, ступни его остывающих ног скользят по глине, в глазах его маленькими светящимися точками снег посыпал, повалил спустя чуть хлопьями.
Человек, человек, я – … Коля, брось топор, мать бы его, железяку чёртову, отчитаемся, у меня в бору один заначен. Беги к берегу. Давай. И бежит Коля, не бросив топора, но опять проворачиваются брёвна. И не удержать их Михаилу Трофимовичу, не справиться с ними. Застилает глаза снег… Снова, Коля, снова… Но никого, только шапка-ушанка, как на прилавке, на будущей шпале вниз по Щучкопеске… Коля, Колька-а! Харченко! Нет, не беги, придурок, не беги в такой вон снегопад-то. Ухватись за стояк. Я тебя сниму, я тебя вытащу. И брось топор. Ухватись, вцепись обеими руками, ногтями впейся, зубами вгрызись… Проворачиваются большие, большие, огромные хлысты. И только простенький гроб, и только простенький крест, и… налетает из прошлого, бьёт по глазам… Окунает Михаил Трофимович свою седую голову в воду… Ползи, дурак, ползи, недоносок. Ползко-о-ом! – я хоть и младший, но сержант… А что это за гром, что это за звук такой?.. И снова снег маленькими светящимися точками, спустя чуть – хлопьями… Да то не снег, то пух вороний. Вон же они, страмовки, голенькие, в небе болтаются, толкутся. Кто ж это догадался, кто ж их ощипал? Ах, это Он. Да, вон Он, в телогреечке с номерком, в шапке-ушанке, свесил с облачка ноги в кирзовых сапогах. А что это Он так, что это Он ногу на ногу закинул и отклонился в сторону так, а? И что Он это: тах, тах, тах… Да это не Он, это сердце: тах, тах, тах… тах, тах… тах…
– …………ля-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ать!
Да протяни Ты руку! Да сними Ты его с брёвен!
Засуетились вовсе люди – как муравьи у муравейника. Вступили в воду, словно при крещении.
Рванулся Михаил Трофимович, будто там, за спиной у себя, что вдруг страшное увидел, откинулась его белая голова назад, и уставились его маленькие бурые глазки в синеву козьепуповского неба. И сбылась вынесенная из детства мечта: под самое облачко взмыл он на фанерном аэроплане с грейдерским «штурвалом» и «троном» грейдерским, подле кирзовых сапог Его мёртвую петлю выкинул и на Лик взглянул дерзко. И ещё повторил бы. И ещё… Но не выдержал нагрузки, отказал износившийся мотор старой стиральной машины. Спокойно, от всего отрекшись, едва-едва – то ли поднимаясь, то ли опускаясь – планирует над островом в струе прозрачного воздуха деревянная птица. Несёт она пассажира своего сквозь застилающий путь вороний пух, и медленно-медленно сентябрьский день перестаёт быть светлым, вода – холодной, а небо…
Ага, далеко, страмовки, на Черниговщину: мамка портфель купила мне, обмыть бы его надо.
И уж бегут там, внизу, задрав головы и взбивая босыми пятками дорожную пыль, ребятишки, и кричат ребятишки щербатыми ртами:
Эраплан, эраплан, посади меня в карман!
А в кармане пусто – выросла капуста!

А когда аэроплан пробежал коротко по траве и замер, когда пилот, спрыгнув на землю, снял краги, очки и кепку-восьмиклинку и бросил их в кабину, вокруг него уже собрались все жители села Цыбулихи. И первым признал пилота старый Остап Цыбуля.
– Так то ж, хлопцы, – сказал Цыбуля, – сынок товарища моего, Трохыма. В большие люди, видать, выбился. Глянь-ка, Анисья, парень твой с неба с валился, – сказал так Остап Цыбуля и отёр с лица выкатившиеся из белёсых глаз слёзы.
И выходит из хаты с чёрным, блестящим портфелем мать.
– Да буде, буде, мамка, – говорит ей Михаил Трофимович, – буде пыльного-то целовать. Давайте лучше праздник праздновать, встретины справлять, а то ведь столько лет не виделись.
И потянулся славный праздник. Гуляют люди по саду, бражничают. И к Михаилу Трофимовичу все норовят почтительно приблизиться с вопросами. А над садом луна большая, полная зависла.
– Ты, Михась… уж я тебя по-свойски, – говорит захмелевший Остап Цыбуля, – будто лампочка – в тень заходишь, а от тебя свет падает.
– А он у нас такой, – отвечает Цыбуле подружившийся с ним Левощёкин Евсевий, – щанок, одним-то если словом.
А Правощёкина Таисья Егоровна отошла поодаль, села на белую, фигурную скамеечку и, томясь в лунном свете, заиграла на серебряной трубе тоскливое.

 

А там, когда солнце, проскользнув между доротделовскими конторой и гаражом, готово было скрыться за маковкой Козьего Пупа, то с моста и с берегов Пески уже некому было бросить на него последний взгляд. На прибрежном песке стояли обтекающий трактор и грейдер. И всё кругом – и на мосту, и по правому, и по левому берегам реки – было усеяно конфетными бумажками, шелухой кедровых орехов и, конечно же, окурками.
А там? А там – это я машу вам рукой, я, с жавшимся от тоски сердцем, говорю вам: до свидания. Я говорю вам: до встречи. И ухожу, молясь: Помилуй, Господи, нас.

 

1982
Назад: Пока темно, спишь
Дальше: Как Фоминых Егор, ещё никто так