Книга: Малая Пречистая
Назад: Василий Аксёнов Малая Пречистая
Дальше: Пасека

У пихтового домика

Возле старенького, с лесу нетолстого пихтового, с маленькими оконцами мутного, зеленоватого, с разводами, стекла, чуть ли не наполовину вросшего в землю домика – завалинка в опалубке бревенчатой. На прогнившем желобнике крыши домика – мох. Как патина на бронзе или меди. Наличники не окрашены, потрескались. На них такая вот чудесность истолкована: в разные стороны утки-селезни плывут – друг от дружки расплываются. То ли утки те чем удивлены, то ли что-то проглотить никак не могут – рты у них раззявлены, и шибко. Под средним окном в пыли завалинки купаются курочки, и все рябы. Под правым – выдавленная, увоженная собачьей шерстью яма-канавка: лежанка Шарика. Под левым, совсем уж крохотным, как щель подглядная, окошечком, что у самых ворот, на завалинке расплюснута охапка соломы, а рядом с нею покоится квадрат фанеры – сорок на сорок сантиметров – такого примерно формата. На полянке, напротив соломенного гнезда, стоит пузатая лиственничная – листвяжная, по-местному – чурка. Низкая – как банная шайка, и без дужки. С чурки давным-давно мальчишки отколупали серу. Кора огладилась – свиньи об чурку часто чешутся, – но не отвалилась. Рыжие муравьи живут под чуркой. И двухвостка. Ладно.
Из-за крутой, высокой кровли противоположного дома-крестовика выползает солнце. Лукавое. Упирается лучами в три небольшенькие – в те, что не просто так, конечно, были упомянуты, – оконца. Щупает.
За переплётом рамы появляется старик. Прищурился. Жуёт – борода ходуном ходит. Ногтём поскрёб стекло. Осмотрел после ноготь. Ноготь другим ногтём поскрёб. Отступил от окна – исчез в потёмках горенки.
Глухо охнула дверь вскоре. В ограде разговор. Непонятен. Отвалились внутрь ворота. О забор ударились больно.
Затихло. Никого: забор ветх, но пока ещё непрозрачен. Уже душно: куры рябы, задыхаясь, глотают воздух. И рты у них – как и у уток – приоткрыты. Про тех тут уток речь, что на наличниках.
– Долго я тут стоять-то ишшо должен? Сколь тебя, выстар, ждать? Сутки, ли чё ли?
Медленно, как летняя северная ночь через сумерки, переступает через подворотню дряхлый пёс. Вряд ли старее-то бывают. Два бельма, как две жемчужины, навыкате: чувствуют мир, но не зрят. Блеклые. Шерсть – как на прялке кудель – клочьями. На спине – пунцовые заплешины. Отшлифованы они, заплешины: смерть об них давно уж трётся – отполировала. Ну а что же.
– Тупай, тупай, слепошарый. Не стопори.
Говорящий не виден, говорящий – за столбом, столб – с проушинами: когда-то там, в проушинах, слега лежала и крепилась. Ну так.
Медлительно обошёл чурку пёс. Не обнюхивал, хоть и было что. Достиг края завалинки. Постанывая, поднял на неё передние лапы – как докладчик на трибуну. Замер – как перед речью. Молчит.
Плавно прикрыли ворота прогал в ограду: за кожаный шнурок притянул их старик. Часто переступая, словно трамбуя под собой взрыхлённую земельку, отвернулся старик от ворот к солнцу. Погрозил солнцу старик кулачишком пятнистым. А что там.
– По репродуктору, порядку радив, справедливости, сравниваюсь. С кажым днём, мотрю, всё пожже ты и пожже. Не шали мне – рассердишь.
Нога в сером, латаном валенке. Как в броне. Другая – на деревяшке с резиновой подмёткой. Территорию опечатывает. Метит. Печати круглые, глубокие – подделать трудно их. Ещё бы. Из прорехи штанов глядят зелёной фланели исподние. Облезлой шапки – век её возрасту – в стороны уши. Задом наперёд она на голове, шапчонка эта. Тесёмочки повисли. Болтаются. В глазах деда хитрость первородная – ну а что, бывает: вильнёт умом мужик, как пёс хвостом. Ясно.
– Час, час, не скули уж… как этот… как гамнюк. Я тебя терпел, теперя ты обожди. Не барин какой – от минуты не сдохнешь. А и сдох бы, дак и ладно.
До пса добрёл старик. Согнулся. Ухватил его за задние лапы. Приподнял на завалинку. Стоит Шарик – как лектор за трибуной. Молчит. О чём-то думает, так вряд ли. Обо всём уже передумал – наверное, теперь – без мыслей доживает.
Долго в лёжке устраивался пёс. То так, то эдак располагал лапы. Положил на них морду, отнял. Переустроился. Утих. На носу капли влаги. Бисером.
С бельма эмалевого в землю слеза крупная: потемнел кружок пыли.
– Опять тут сырось мне разводишь… тоже.
У соломы уже старик. Поправил ворох. Взбил, как перину. Готово-уселся. Расстегнул ватник. Пальцы дубовые – едва справились с пуговицами. Справились. Вылинял – белёс сплошь ватник. Как пепел. Из-под мышки плюшевую подушечку с медалями на ней и орденами вынул. Сверкнули. Уложил подушечку на фанере. Нравится, как лежит. Огляделся. Пощипал Георгиевский крест – пристало что, или так, поблазнилось. Сидит, довольный – а что: фронтовик-победитель – не шутки. Ещё раз, уже по-приятельски, погрозил солнцу: ишь ты, лобастое. Тому что – светит, поднимается. Перед стариком старается – а перед кем же.
– Я, Пшеничкин Игнат, и отроду яланский, шутя себе домишко этот выстроил-воздвиг, шутя коровёнку дойную купил, шутя её и продал за бесценок, кто-то сожрал её за милу душу, ну дак чё там, раз говядо. Шутя бабу завёл, шутя и похоронил, и Царство ей Небёсное, а чё тут. Шутя с бабой детей немало народили, шутя гдей-то люди добры в глинку их, в песочек ли закопали – на то надёжа – под небом блекнуть не оставили… не стынут и не мокнут косточки их под дожжом-под снегом-то – и ладно. Шутя вот и сижу. Шутя и в ус себе не дую – привычки нет такой… дак чё уж.
Шороборятся курочки. Чужие – соседские. Радостно им тут – пусть вошкаются. От завалинки не убудет. А веселья всё больше: куд-куда, мол, куд-куда, есть у курицы… Курицам – куричье, а Игнату – Игнатово. Пусть себе. Спокон веку, ещёбыч. И курица – от Бога. Квохчет – молится – живёт-то.
– Сёдня, девки-курицы, праздник. Сёдня можно себе разрешить, дак и чё, – хлопнул ладонью старик по карману ватника. Зазвенело в кармане. – Сёдня как-никак, а Петров день. Пожертвую, засранки, маленькой. Да и как ею пожертвуешь, ежлив она уже есь, ежлив она уже куплена и в шифоньерке за дверкою томится-прячется. Прозрачная. И какая из себя приглядная, дак чё – чикушечка. И – с атикеткой – государственная. Деньгою – той пожертвую – не шальная. Сёдня можно. Сёдня и сам Бог велел, не Бог, дак – Пётра, он, Пётра, скажет Богу: сёдня можно, мол, ну а Игнату – дак особливо… раз фронтовик-то… и крестьянин. Столбовой, к тому же, а не просто.
Из-за угла – ватагой плотной мальчишки. Шумные. Загорелые. Босоногие. Подступают смело. За майками – горох ворованный, ясно. Лущат. Как бурундуки. Карманы штанов брюхаты камнями и рогатками. Угроза воробьям, кошкам и стёклам.
– Здорово, дед Игнат, – приветствуют.
– Вам наше, варнаки, коли не дразните. На заработок пришли? Или так, куда проскоком?
– На заработок, – один за всех, бойкий.
– В прошлый раз я вам наперёд отдал – и дурак последний был, не знал, как бытто, с кем связался. Не спал после всю ночь, себя жалеючи, навылет. Сёдня оплата, как оттрудитесь. Не хотите, не надо, других найду. Желаюшшых – пруд пруди. Ялань большая, нанимай кого хошь, бабу каку кликни, дак любая согласится – не за чё-то там – за деньги.
– Ладно, давай, деда, после. А ты не надуешь?!
– Да как же можно! Не обучен я омманывать – не продавец. Всё по-честному. Вы по совести, и я по стыду – ишшо с соплями-то не съеден. Без подлостев, а иначе-то… и мир же рухнет.
Заскулил Шарик.
– Володька, пойди-ка, почеши ему за ухом. Болячка у него там, у гада. Не шибко тока. Больше ишшо не раскарёжь. От тебя ждать можно всякого, любую подлость.
– За так, ли чё ли? Даром, дед Игнат, чиряк, и тот, сам знашь, не сядет. – Нет у Володьки одного переднего зуба, под носом и на носу у него – весна-половодье.
– Вот, выродок, язви тебя… рыжий мерин… один такой, поди, на белом свете. Ладно, накину тебе пятак сверху… Одно слово – Чеславлев, больше ничё уж не дополнишь.
– За пятак сам пусть чешется, не инвалид войны…
– На кино хватит. Чуть добавишь – хватит и на паперёсы.
– В кино я и так пролезу, ещё пятак там стану тратить, а паперёсы – полон шкап у папки.
– Ну и не чеши, плакать будто будем. И, вправду что, сам прочешется… Вишь, и ногу уж отвёл, ему б ведь чё, ему бы лишь как половчей тока прицелиться да замахнуться, – хитрит Игнат.
Подался Володька к Шарику.
– Начинайте! – скомандовал старик и привалился спиной к оконному наличнику. Зажмурился. – Приступайте, мать вашу в болоте между кочек!
Подняли мальчишки ногу его на чурку. Валенок с ноги сняли. Носок с неё стянули.
– В пим яво, носок-то, пожалуй, не суйте. Пусь на ветру малёхонько пообыгат… отопрел-то, – скрючил пальцы на ноге старик. Ногти жёлтые. Потрескавшиеся. Как глина в зной – так же. – И ту тоже… культю забросьте, – повелел старик.
Рядом с ногой легла и деревяшка. Как пушка. Выстрелил дед. Засмеялся.
– Свиньи вон в лыве, – говорит, – дак не промахнулся, так прямо в задницу и залепил той, самой жирной. Она не ваша ли, Володька?
– Дед Игнат, тебе щепочкой?
– Пятку шшепочкой – конешно, а подошву – когтями, дак чё.
– А проволокой?
– Проволокой нельзя. Как можно ей – жалезная, – встрепенулся старик, открыл глаза. Ощупал ими руки мальчишек. Закрыл снова. – Поехали. Володька! Отстань, по-путнему прошу тебя, от кобеля… пятака не увидишь. А и её ишшо не дам, зарплату.
Засуетились мальчишки. По очереди скребут щепками пятку деду. Щекочут подошву ему пальцами.
– О-о-о-ой, ой, ой! Мать вашу в болоте! О-о-о-оах, хорошо, да как ещё хорошо-то, просто: ра-а-адось… А пошибче-ка пяточку, пошибче её, старую. Так, так её. О-о-о-о-о-о. Занозу-то не вгоните… Вот так, вот так исхоженную, об землю сплюснутую. Ой-е-ёй-ох, деньги зарабатывают. Ой-е-ё-ах, конфет-пряников накупят. В кино военное сбегают, ох-ой, труженики, шпиёнское поглядят, махорочкою вкусно обдымятся.
– Хватит, может, деда, а?
– Дак пашто это?! – приоткрыл – слезятся – глаза. – По гривенному ещё не заробили. Чё мамки скажут, грабит, дескать, Игнат Пшеничкин, подзаработать толком ребятишкам не даёт, мол…
– Прошлый раз мы и то меньше тебе чесали.
– Прошлый раз я вам деньги раньше выдал. И дурак был, говорил уже, признался. Неправильно было с моей это стороны. Не жалаете – дело ваше. Других сыщу, ведь тока свистни… мальцов безденежных-как воробьёв вон… О-о-о-о-о-ой, ой, ой, мило-любо… другой, жаль, нет, а то бы вовсе… Вовка! Шельмец. Не трожь награды – пятак не получишь. Свои заслужишь, с теми цацкайся. Своих-то, правда, вряд тебе когда видать, в тюрьме наградами не жалуют… О-о-а-а! По два гривенника уже, так считаю. Шибче, шибче. Ну и ребятишки, ну и старальщи. Не здря сосали титьки мамкины, толк из вас вышел. Ещё копейки по две. Ох, раз-зорите вы старика – на поминки гроша не оставите. Сёдня Петров день, та-а-ак. Через три дни у меня – «За боевые заслуги». За день до Ильи – орден Красной Звезды. Дожжа не окажется, дак в это же время милости просим. Шашнадцатого числа – «За отвагу». Прошу пожаловать. О-о-ой, хорошо-как-замечательно. Денег на вас не напасёшься. Чё дальше – после, доживу ежлив, дак скажу… Там, глядишь, и Спас… Жаль, что царский-то когда, день точно не припомню… знаю, что осенью, а вот когды?..
– Хватит, дед Игнат. Руки уж пристали.
– Ну а ещё-то на копеечку, то вдруг где не достанет… Атам и с Богом. В магазин. Чё в магазине этом тока нету… А иной раз из-за копеечки – нет её малой – и слатости какой не купишь – обидно.
– Всё-о-о, не можем больше, руки вон уж онемели.
– Да всё ли? Это на полкопеечки. Ну да будет, уж и вправду, приневоливать не стану, не мучитель. И то потрудились. На славу. Обувайте. О-о-ох, жизь – вроде и дар, а истое томно, а деньги – те и вовсе семючки, не семючки, а скорлуха… С австрийцами, учил Суворов, не водитесь – ну их.
Обули деда. Достал дед из кармана монеты. Долго то с той, то с другой стороны каждую разглядывал. Расплатился. Вовке на ладонь – отдельно пятак. Присвистнул Вовка, кулак свой конопатый сжал. «Хапуга», – сказал ему дед. «Хм», – ответил Вовка.
Прочь взапуски они, мальчишки. Пятки у них мелькают – грязные. За углом скрылись.
Откинулся к стене старик. Тёплая. Задремал. Дремлет пёс. Разбрелись от завалинки куры. Щиплют траву. Шевелятся синие губы старика – во сне бормочет:
– Шутя две германские отбрякал, вторую – дак особливо, шутя двенадцать рублёв пензии приносят на дом – как генералу, дак чё… Шутя маленькую купил, шутя уже и остограммился… Шутя Дуню похоронил… Дунину жакетку под голову подкладываю… мягкая, как Дунина душа… Из яё, из жакетки, Дуня мне подушечку для медалей выкроила… Ноги у Дуни в зелёных жилках, жилки с синими узелочками. Как на вышивке, дак чё. Пусь подушечку мне на грудь, как Рокоссовскому… Не увидела Дуня этой – к тридцатилетию… недавно отметил… красивая. Да и с ребятами коль встретишься, дак чё – не стыдно… ох, сынулечки – много вас было – как начну считать, дак и сбиваюсь… И Шарика рядом, пусь сторожит, хошь и засранец… Его бы, правда, постерёг кто, а то бельмо вороны выклюют. Может, там оклемается… Кто знат?
Нашлось бы тут похоронить кому нас. Разве кто из суседей сжалится… Ох, соскучился. Ох, стосковался. – Борода мотается. – Ох, а устал-то… И чё Он дёржит, а не приберёт-то?..
И уж выезжает из ельника на гнедом коне в белой, длинной холщовой рубахе отец Игната. Верхом Пшеничкин Иван Елисеевич. Серпом усы. Борода наковальней. Уздечка в одной руке. Другой рукой коня по ушам лупит. За конём борона волочится, зубьями стерню дерёт – новая борона, железная, в Исленьске за зерно приобретённая, ну так – во время нэпа.
– Э-эй, тятенька, опять ты, вижу, за своё, – качает головой Игнат укорительно. – Всё бы и диковал.
– Дикую, Игнаха, ой и дикую, мать честная. Забил до полусмерти баб обеих, теперь вот конишку почём здря лупцую. И когда всё это только кончится, не знаю. А ты-то как тут, парень, а?
А Игнат будто и не смотрит на отца. На солнце, прищурившись, глядит. И говорит как бы так – нехотя:
– А ты вот, тятенька, всё бы и спрашивал. И любопытный же. Ну, чё вот я тебе могу сказать? Ну, чё? – И теперь уж в глаза отцу Игнат глянул. И совестно ему за грубость свою сделалось. – Ну как, как, – отвечает, – да так вот – шутя. Сдохнуть никак вот тока не могу – ни шутя, ни сурьёзно. Да и чё, еж-лив ты и там такой же, каким был здеся?..
– Эх, Игнаха-Игнаха, драть тебя некому, а мне – некогда. Я ведь всё как? Я ведь всё, парень, на ходу. На ходу родился, не родился, а выпал, да ладно, что на пожню, а не об пол, а то башкой бы повредился… на ходу жил, на ходу и помер. Был ты у меня, а какой – дурак или умный, ленивый али работяш-ший – и того не помню.
Пляшет по стерне борона. Лупит коня Пшеничкин Иван Елисеевич рукой по морде. Танцует под ним конь. И через речку ать галопом. И через польцо после. И в гору. И конь уж большой такой – ельника выше. А Пшеничкин Иван Елисеевич оглядывается на сына и гогочет.
– Ну, дикой, ну, дикой, ну, заполошный, – качает головой Игнат Пшеничкин. – Как был сдрешным, сдрешным и остался, никакой чёрт с котлами и сковородками яво не исправил. Дак чё уж.
Уходит на другую сторону солнце. Прощается со стариком. Пихтовый домик тень на завалинку кинул. Затрясло пса. Стонет. Разбудил Пшеничкина Игната.
– Чего, шелудивый? Вставай, хватит дрыхнуть. Простынем, чего доброго, кто лечить будет? Подымайся. Пойдём в избу.
Замигал бельмами. Поднялся кое-как пёс. Дрожит на ногах.
– Иди-иди. Думашь, что чё – что я к тебе, ли чё ли? Велика честь, барин, будет, ишь ты, удумал тоже. Давай, давай, сам управляйся.
Побрёл по завалинке – хвост по земле. Едва равновесие держит. Ткнулся носом в руку старику. Заплакал.
– Не реви тут, сволочь, без тебя тошно. До завтра-то уж кого. Ночь – не век, доживём – погреемся… ежлив солнце – то ещё нам не подпакостит, канешно.
Спустился старик. Отряхнул штаны. Взял с фанеры подушечку. Пересчитал награды: кто, мол, знает, ушлый малый этот Вовка – и стибрит как, не уследишь. Засунул подушечку за пазуху. Застегнулся. Долго застёгивался. Устали пальцы. Не проснулись ли ещё? – а что, бывает. Обхватил пса поперёк туловища, снял с завалинки. Поставил на поляну.
– Ух уж и навозу-то в тебе – тонна. Грыжу через тебя заиметь – не хватало. Кормить надо меньше – сам тут дурак – разбаловал. А перед Богом бы не отвечать, совсем бы не давал тебе ни крошки – сдохни, дак чё, никто бы и не вспомнил. Супок этот ты сёдня не получишь… пожалуй. Сам съем, один – в пустом брюхе уместится. Завтре, может, и не понадобится, всё ведь оно так: вечор с ним щи хлебал, а утром киселём яво поминал, так, нет, ли чё ли? А, выстар, чё молчишь-то?.. Обиделся, ли чё ли? Дак на обиженных-то, знашь…
Пошли: впереди – пёс, хозяин – сзади.
– Шевелись, шевелись, не путайся. Плетёшься, как жерёбый.
Ткнул ворота. Повалились. Ушиблись о забор крепко. И тому, забору, больно: содрогнулся.
– Долго тебя ждать? Сколь тут? Через подворотню-то уж сам, небось, переберёшься. В конец разленился. Отец – тот жив бы был, дак нянчиться, как я, с тобой не стал бы, порешил бы быстренько, и глазом не моргнул бы. Таскай его тут на руках. Ишь, в моду взял, свыкся. Вот завтре в избе оставлю, а то, надумаю за ночь, и в «Инвалидку» сдам тебя, гадёныша. Ну дак а чё – вконец извёл уж.
Перевалился пёс через подворотню. Исчез. Зашёл в ограду старик. Отвёл от забора ворота. Отпустил. Хлопнули. Отлетела от них доска.
– Нечистая. Из-за тебя всё, слепошарый, – высунул голову в прогал. – Завтре первым долгом доску приколотить, забуду, дак напомяни.
Пропал из виду. Ушёл было. Вернулся. Просунул в щель руку. Затянул в ограду доску.
– Упрут ещё. Народец-то… льдину найдёт, дак ту домой уволокёт, а там, хрен с ней, пусь и растает – лишь бы кому другому не досталась. Ясно.
В ограде разговор. Непонятен.
В новую дыру видна высокая, густая трава. Не колышется. Давно там растёт: привыкла.

 

1982
Назад: Василий Аксёнов Малая Пречистая
Дальше: Пасека