Рок
«Всю мою жизнь я жертвовал всем – спокойствием, выгодой, счастьем – моей судьбе». Вот лицо Наполеона без маски – бесконечная правда его, бесконечная искренность. Когда он говорит: «судьба», он дает нам ключ к запертой двери – к тайной; но слишком тяжел для нас этот ключ! Дверь остается запертой. Наполеон – «неизвестным».
Что такое судьба? Случай, управляющий миром, le hasard qui gouverne le monde, как ему самому иногда кажется; случай – слепой дьявол, и Наполеон, владыка мира, – только раб этого дьявола. Или что-то высшее, зрячее, согласное с волей героя. Может быть, он сам никогда об этом не думал; но, кажется, думал всегда около этого; кажется, все его мысли уходили в эту глубину, где загадана людям загадка Судьбы. Прямо в лицо Сфинкса никогда не заглядывал, но чувствовал всегда, что Сфинкс смотрит ему прямо в лицо, и знал, что, если не разгадает загадки, чудовище пожрет его. Лицо Эдипа перед Сфинксом задумчиво, и лицо Наполеона тоже. Кажется, главное в этом лице, что отличает его от всех других человеческих лиц, – эта бесконечная задумчивость. Чем больше вглядываешься в него, тем больше кажется, что он задумался не только о себе, но и о всех нас, обо всем «христианском» человечестве, которое в своем великом отступлении не захотело Кроткого Ига и подпало железному игу Судьбы.
В ночь перед Йенским сражением император вышел один на аванпостную линию, чтобы осмотреть дорогу, прорубаемую в Ландграфенбергских скалах, для подвоза артиллерии. Ночь была темная; в десяти шагах не видно. Когда он подходил к цепи часовых, один из них, услышав шаги, окликнул: «Кто идет?» – и взял на прицел. Наполеон так глубоко задумался о чем-то, что не слышал оклика и продолжал идти. Часовой выстрелил. Пуля просвистела мимо ушей императора. Он упал ничком наземь, и хорошо сделал; множество пуль пронеслось над его головой: вся цепь часовых дала по нему залп. Благополучно выдержав этот первый огонь, он встал, подошел к ближайшему посту и назвал себя.
Падает лицом на землю, как будто поклоняется, владыка мира, какому-то Владыке большему. Кому же именно – темному дьяволу, случаю, или лучезарной «звезде» своей, ночному солнцу – Року? Может быть, за минуту перед тем, так глубоко задумался вовсе не об этом, а все же около этого, к этому близко, на один волосок, как был тогда на волосок от смерти.
Клод Рамей. Наполеон I
За несколько дней до отреченья и попытки самоубийства в Фонтенбло он был погружен в такую задумчивость, что, «когда входили в комнату им же самим вызванные лица, – не замечал их присутствия; смотрел на них и как будто не видел, более получаса проходило иногда, прежде чем он с ними заговаривал; очнувшись с трудом от своего оцепенения, спрашивал их о чем-нибудь и как будто не слышал ответа». Ничто не могло нарушить эту «как бы летаргическую задумчивость, préoccupation pour ainsi dire léthargique».
В 1810 году, тотчас после бракосочетания с Марией-Луизой, на большом вечернем приеме в Компьенском дворце, где присутствуют первые сановники империи, министры, маршалы, иностранные послы, владетельные князья, короли, эрцгерцоги, – Наполеон выходит из игорной залы в гостиную. Вся огромная свита кидается за ним по пятам. «Дойдя до середины комнаты, – вспоминает очевидец, генерал Тьебо, – император остановился, скрестил руки на груди, уставился глазами в пол, шагов на шесть перед собой, и так застыл, не двигаясь. Все тоже остановились, окружив его большим кругом, и замерли в глубоком молчании, не смея даже взглянуть друг на друга; но потом, мало-помалу, начали переглядываться, в недоумении, ожидая, чем это кончится». Так прошло пять, шесть, семь, восемь минут. Недоумение росло; никто не понимал, что это значит. Наконец маршал Массена, стоявший в первом ряду, подошел к нему потихоньку, как бы крадучись, и что-то сказал ему так тихо, что никто не расслышал. «Но только что он это сделал, император, все еще не поднимая глаз и не двигаясь, отчеканил громовым голосом: „А вам какое дело? De quoi vous melez-vous?“ И оробелый маршал, патриарх военной славы, победитель Суворова, „возлюбленный сын Победы“, вернулся на свое место, почтительно пятясь. А Наполеон продолжал стоять, не двигаясь. „Наконец, „как бы пробуждаясь от сна“, поднял голову, разнял скрещенные руки, обвел всех испытующим взором, повернулся молча и пошел назад в игорную залу. Здесь, проходя мимо императрицы, сказал ей сухо: „Пойдемте!“ – и вошел с ней во внутренние покои“».
«Все это я вижу, как сейчас, – но до сих пор не могу понять, что это было», – заключает Тьебо. Сцена эта кажется ему недостойным «шутовством, jonglerie». «Никогда я не чувствовал себя таким оскорбленным; деспот в Наполеоне никогда не являлся мне с большим бесстыдством и наглостью».
Бедный Тьебо так оскорблен, что забыл другое свое впечатление от Наполеона: «Я ни с чем не могу сравнить чувства, испытанного мною, в присутствии колоссального существа». Если бы вспомнил, то, может быть, понял бы, что и в компьенской сцене Наполеон не был ни «шутом», ни «деспотом». Из-за чего же «оскорбление»? Со стороны Наполеона оно, во всяком случае, невольное; никого не хочет он оскорблять, уже потому, что никого в такие минуты не видит: люди для него перестают существовать, исчезают, как тени. Но этим-то, кажется, они и оскорбляются.
Недоумение Тьебо – наше недоумение: что же, в самом деле, значит эта «летаргическая задумчивость», как бы летаргический сон? Видит, слышит, бодрствует, действует, как никто, – но все это извне, а внутри – спит, вечный сновидец, лунатик своего ночного солнца – Рока; идет по самому краю пропасти, – только проснется, – упадет; но не проснется до последнего шага в пропасть.
Спит, и сердце чуть бьется, как в летаргическом сне. «Мне кажется, что сердце у меня не бьется: я его никогда не чувствовал». – «У меня точно вовсе нет сердца».
Спит наяву – бодрствует во сне. Сон переплетается с явью, сон входит в явь, не только метафизически, внутренне, но и внешне, физически.
Двадцать четвертого декабря 1800 года, едучи в карете в Оперу, спит и видит во сне, будто бы тонет в итальянской речке Тальяменто; просыпается от взрыва адской машины, на волосок от смерти.
Спит и на полях сражений, «во время самого боя, – далеко за чертой огня». Это даже входит у него в привычку: «Я привык спать на поле сражения». Спит, убаюканный громами пушек, как дитя в колыбели. В самые роковые минуты, все решающие, вдруг засыпает, точно уходит куда-то, за чем-то.
Перед самым Аустерлицем так глубоко заснул, что «его с трудом разбудили». В самом пылу сражения под Ваграмом, когда все решается, велит разостлать на голой земле медвежью шкуру, ложится на нее и засыпает глубоко; спит минут двадцать; проснувшись, продолжает отдавать распоряжения, как будто не спал вовсе. Во время страшной эвакуации Лейпцига, когда рушится весь фронт, – спит спокойно в кресле два часа; только взрыв моста на Эльстере, которым отступление отрезано и армия погублена, разбудил спящего.
Это на войне – это и в мире. Любит работать, вставая с постели, между двумя снами. Кажется, гений Наполеона – ясновидение – и есть этот узкий перешеек бодрствования между двумя пучинами снов.
«Что же подумать о Наполеоновом сне, длящемся от Вандемьера до Ватерлоо?» – спрашивает Леон Блуа. «Он проснулся только пред лицом Божьим». – «Величайшие несчастья и даже падение не могли его разбудить до конца. На Св. Елене он продолжает свой сон». И умирает во сне или просыпается в смерть.
«Он спросил меня, какой род смерти я считаю самым легким, и заметил, что, кажется, смерть от замерзанья лучшая из всех, потому что, замерзая, умираешь во сне, si muore dormendo», – вспоминает доктор О’Меара свою беседу с Наполеоном на Св. Елене. Так во сне умер и он, замерзая от леденящего дыхания Рока.
И море и буря качали наш челн;
Я, сонный, был предан всей прихоти волн;
И две беспредельно были во мне, —
И мной своевольно играли оне.
Кругом, как кимвалы, звучали скалы,
И ветры свистели, и пели валы.
Я в хаосе звуков летал оглушен;
Над хаосом звуков носился мой сон.
Сон на море – на «водах многих». – «Воды, которые ты видел, суть люди и народы, и племена, и языки», – говорит Ангел Апокалипсиса. Многие воды Запада – Атлантика, где погибла «Атлантида», зашло солнце первого человечества и солнце последнего «человека из Атлантиды» – Наполеона.
Над хаосом звуков носился мой сон,
Болезненно-яркий, волшебно-немой,
Он веял легко над гремящею тьмой.
В лучах огневицы развил он свой мир,
Земля зеленела, светился эфир…
Светом более ярким, чем наш, светится эфир; земля зеленеет зеленью более свежею – юностью первого мира, допотопного.
Сады, лабиринты, чертоги, столпы…
Древних атлантов титаническое зодчество.
И чудился шорох несметной толпы…
Я много узнал мне неведомых лиц…
Лица иного человечества.
Зрел тварей волшебных, таинственных птиц…
Иного творенья тварь.
По высям творенья я гордо шагал,
И мир подо мною недвижно сиял…
Сквозь грезы, как дикий волшебника вой,
Лишь слышался грохот пучины морской…
Существо Атлантиды – магия, и существо Наполеона тоже: он сам вызывает видения сна своего. Это сон всего человечества – начало и конец всемирной истории: Атлантида – Апокалипсис. Вот почему, как великий маг, волшебник, создает он свой сон.
И в тихую область видений и снов
Врывалася пена ревущих валов.
Войны, победы, величье, паденье, легкими клочьями пены врываются в сон.
Сон его – пророческий. «У него был род магнетического предвидения своих будущих судеб, une sorte de prévision magnétique de ses futures destinées». «У меня было внутреннее чувство того, что меня ожидает». Люди слепы на будущее, – он зряч: знает – помнит его, как прошлое. «Зрение есть среднепропорциональное между осязанием и предчувствием», – определяет он эти смутные предчувствия со свойственной уму его математической точностью. – «Рука говорит глазу: как ты можешь видеть за две версты, когда я не могу нащупать за два шага? Глаз говорит предчувствию: как ты можешь видеть в будущем, когда я не могу видеть за две версты?»
В самую счастливую минуту жизни, в 1800 году, после Маренго, он говорит: «Со мной ничего не случалось, чего бы я не предвидел, и я один не удивлялся тому, что я сделал. Я угадываю все и в будущем достигну моей цели». Если цель его – мировое владычество, то он ее не достиг. Путь ясен – цель темна; знает, что и как сделает, но не знает зачем. «Я чувствую, как что-то толкает меня к цели, которой я и сам не знаю. Je me sens poussé vers un but que je ne connais pas». Как не поверить в своего рода предназначенье, видя, что часто самые благоприятные последствия происходят для него из событий, которые сначала как будто мешают ему и удаляют от цели. Не похож ли он на человека, которого неодолимая сила ведет, как слепого, за руку? Слепой – ясновидящий:
Свершитель роковой безвестного веленья.
Перед Ватерлоо ранним утром на берегу реки Замбр Наполеон в сопровождении одного только дежурного генерал-адъютанта подошел к бивуачному костру, на котором варился картофель в котле; «велел себе подать его и начал задумчиво есть. Кончил, произнес, не без видимой грусти, несколько отрывистых слов: „Это недурно… с этим можно прожить везде и всегда… может быть, уже близок час… Фемистокл…“ „Генерал-адъютант, от которого я это слышал, – вспоминает Лас Каз, – говорил мне, что, если бы император победил под Ватерлоо, эти слова исчезли бы из памяти его, как столько других, не оставив в ней никакого следа; но после катастрофы и особенно после того, как прочел слово „Фемистокл“ в знаменитом письме Наполеона к английскому принцу-регенту, он был поражен воспоминанием о Замбровском бивуаке, и выражение лица, поза, голос императора долго мучили его и все не могли изгладиться из памяти“».
«Ваше королевское высочество, я прихожу к вам, чтобы сесть, как Фемистокл, у очага британского народа. Я отдаюсь под защиту его законов, которой прошу у вашего королевского высочества, как самого могущественного, постоянного и великодушного из моих врагов», – писал Наполеон из Рошфора английскому принцу-регенту.
Значит, накануне Ватерлоо знал, что сделает в Рошфоре.
Это, впрочем, не так удивительно, удивительнее то, что знал это за двадцать восемь лет. Около 1787 года семнадцатилетний Бонапарт начинает писать в своих ученических тетрадях повесть в письмах об австрийском авантюристе, бароне Нейгофе, объявившем себя в 1737 году корсиканским королем под именем Феодора I, арестованным англичанами, посаженным в лондонский Тауэр и через много лет освобожденным лордом Вальполем. «Несправедливые люди. Я хотел осчастливить мой народ, и это мне удалось на одно мгновение; но судьба изменила мне, я в тюрьме, и вы меня презираете», – пишет Феодор Вальполю, и тот отвечает ему: «Вы страдаете, вы несчастны: этого довольно, чтобы иметь право на сострадание англичан». – «Дорого я заплатил за мое романтическое и рыцарское мнение о вас, господа англичане!» – как будто кончает Наполеон на Св. Елене неконченную повесть о корсиканском самозванце и английском узнике.
В тех же ученических тетрадях, делая выписки из «Современной географии», «Géographie Moderne», аббата Лакруа, старинного учебника, об английских владениях в Африке, он пишет своим тогдашним, слитным и тонким, точно женским, почерком четыре слова: «Ste Hélène, petite isle…» [ «Св. Елена, маленький остров…»]
Дальше пустая страница: начал писать и не кончил, как будто руку его остановил кто-то.
«Вы фаталист?» – «Ну разумеется. Так же, как турки. Я был всегда фаталистом. Если чего-нибудь хочет судьба, надо ее слушаться». – «Судьба неотвратима. Надо слушаться своей звезды». И умирающий, он отказывается принимать лекарства. «Что на небе написано, – написано… Наши дни сочтены», – говорит, глядя на небо.
Вещее знаменье неба на земле повторяется,
Вещее знаменье земли повторяется на небе,
эту древневавилонскую клинопись он понял бы.
Фатализм, религия звездных судеб, нынешний Восток получил от древнего – от Вавилона, а тот – от еще более глубокой, неисследимой для нас, может быть доисторической, древности, которую миф Платона называет «Атлантидой», а книга Бытия – первым допотопным человечеством. Звездною связью связан Наполеон с этой древностью. Можно бы сказать и о нем, последнем герое человечества, то же, что сказано о первом – Гильгамеше:
Весть нам принес о веках допотопных.
«Человек рока, l’homme du destin», – назвал его, после Маренго, австрийский фельдмаршал Мелас. Это одно из тех глубоких общих мест, которые становятся общей мудростью.
На нем треугольная шляпа
И серый походный сюртук,
и это имя: «человек рока».
Рок для него не отвлеченная идея, а живое существо, которое влияет на чужую мысль, чувство, слово, дело его, на каждое биение сердца. Он живет в роке, как мы живем в пространстве и времени.
Тотчас после взрыва адской машины на Никезской улице Первый консул входит в Оперу и на рукоплескания двухтысячной толпы, еще не знающей о покушении, раскланивается с такой спокойной улыбкой, что никто не догадывается по лицу его, что за несколько минут до этого он был на волосок от смерти. Это не бесстрашие в нашем человеческом смысле, не победа над страхом, а невозможность испытывать страх. Он знает, что судьба несет его на руках, как мать несет ребенка. «Ангелам Своим заповедает о себе сохранить тебя, и на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею». Это он знает, или что-то похожее на это, но еще не знает, что это может сделаться искушением дьявола: «если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз».
Ангелы судьбы или дьяволы случая несут его до времени: и вся его тогдашняя жизнь – непрерывное чудо полета. «Как я был счастлив тогда, – вспоминает он первую Итальянскую кампанию. – Я уже предчувствовал, чем могу сделаться. Мир подо мной убегал, как будто я летел по воздуху».
Чудо полета продолжается до Русской кампании. «Вы боитесь, что меня убьют на войне? – говорит он накануне ее. – Так же пугали меня Жоржем во время заговоров. Этот негодяй будто бы всюду ходит за мной по пятам и хочет меня застрелить. Но самое большее, что он мог сделать, это убить моего адъютанта. А меня убить было тогда невозможно. Разве я исполнил волю судьбы? Я чувствую, как что-то толкает меня к цели, которой я и сам не знаю. Только что я достигну ее и буду бесполезен, атома будет довольно, чтобы меня уничтожить; но до того все человеческие усилия ничего со мной не сделают, – все равно, в Париже или в армии. Когда же наступит мой час, – лихорадка, падение с лошади, во время охоты, убьет меня не хуже, чем людей снаряд: наши дни на небесах написаны».
В это же время, перед Русской кампанией, когда дядя его, кардинал Феш, горячо спорил с ним о церковных делах, убеждая не восставать на Бога, довольно-де ему и людей, – Наполеон слушал его молча; потом вдруг взял его за руку, подвел к двери, открыл ее и вывел на балкон. Был зимний день, сквозь голые деревья Фонтенблоского парка бледно голубело декабрьское небо. «Посмотрите на небо. Что вы там видите?» – сказал Наполеон. «Ничего не вижу, государь», – ответил Феш. «Хорошенько смотрите. Видите?» – «Нет, не вижу». – «Ну, так молчите и слушайтесь меня. Я вижу мою Звезду: она меня ведет!»
Феш так и не понял, что великая звезда Наполеона – солнце.
Если в жизни его была такая минута, когда он вдруг почувствовал, что несущие руки уходят из-под него, – надо искать ее в самом зените его, в высшей точке полета. Накануне Аустерлица, когда он уже знал, что завтрашнее солнце «взойдет, лучезарное», – заговорив о древнегреческой трагедии, он сказал: «В наши дни, когда языческой религии уже не существует, для трагедии нужна другая движущая сила. Политика, вот ее великая пружина, вот что должно заменить в ней древний рок». Чтобы заменить рок волей человеческой – политикой, надо человеку восстать на рок. Только Наполеон это подумал, как началось его падение: рок возносил его покорного, восставшего – низверг.
Кажется, впервые он ясно почувствовал, что уже не летит, а падает, перед самым началом Русской кампании. «Целыми часами, лежа на софе, он погружен был в глубокую задумчивость; вдруг вскакивал с криком: „Кто меня зовет?“ – и начинал ходить по комнате взад и вперед, бормоча: „Нет, рано еще, не готово… надо отложить года на три…“» Но знал, что не отложит – начнет, увлекаемый Роком.
«Я потерпел неудачу в Русской кампании. Что же меня уничтожило… Люди… Нет, роковые случайности… Я не хотел войны, и Александр тоже; но мы встретились, обстоятельства толкнули нас друг на друга, и рок довершил остальное». Это он говорит на Св. Елене и «после нескольких минут глубокого молчания, как бы просыпаясь», говорит уже о пустяках – об измене Бернадотта – главной будто бы причине его, Наполеоновой, гибели. Зряч во сне – слеп наяву.
От Москвы до Лейпцига все яснее чувствует измену судьбы. «Мука моя была в том, что я предвидел исход; звезда моя бледнела, вожжи ускользали из рук, и я ничего не мог сделать». Как бы в летаргическом сне, все видит, слышит, знает – и не может очнуться.
«Он так был изношен, так устал (под Лейпцигом), что, когда приходили к нему за приказаниями, он часто, откинувшись назад в кресле и положив ноги на стол, только посвистывал». Но, может быть, не «изношен», а занят чем-то другим, о другом задумался, отяжелел иной тяжестью, прислушивался к иным голосам рока: «Кто меня зовет?» Только теперь, через двадцать семь лет, дописывал ту пустую страницу, которую начал словами: «Св. Елена, маленький остров».
«Чудесное в моей судьбе пошло на убыль. Это уже было не прежнее, неизменное счастье, осыпавшее меня своими дарами, а строгая судьба, у которой я вырывал их как бы насильно и которая мне тотчас же мстила за них. Я прошел Францию (вернувшись с Эльбы); я был внесен в столицу на плечах граждан, при общем восторге, но только что я вступил в нее, как, словно по какому-то волшебству, все от меня отшатнулось, охладело ко мне». Истощилась магия – магнит размагнитился.
«Наконец я побеждаю под Ватерлоо, и в ту же минуту падаю в бездну. И все эти удары, я должен сказать, больше убили меня, чем удивили. Инстинкт подсказывал мне, что исход будет несчастным, не то чтобы это влияло на мои решения и действия, но у меня было внутреннее чувство того, что меня ожидает». «Со мной никогда ничего не случалось, чего бы я не предвидел». Все предвидит, потому что он сам этот «волшебник», который вызывает видения сна своего:
Сквозь грозы, как дикий волшебника вой,
Лишь слышался грохот пучины морской.
«Мне надо было умереть под Ватерлоо, – говорит он на Св. Елене, с совершенною ясностью, как бы даже „веселостью“. – Но горе в том, что, когда ищешь смерти, – ее не находишь. Рядом со мной, впереди, позади, – всюду падали люди, а для меня ни одного ядра».
«Падут подле тебя тысяча и десять тысяч, одесную тебя, но к тебе не приблизится». Эта неуязвимость, некогда благословенная, теперь становится проклятою.
Под грозной броней ты не ведаешь ран;
Незримый хранитель могучему дан.
«Я полагаю, что обязан моей звезде тем, что попал в руки англичан и Гудсона Лоу». Вот куда вел его «незримый хранитель».
«Страшная палица, которую он один мог поднять, опустилась на его же голову». И он как будто знал – помнил всегда, что так будет, и даже странно сказать, как будто этого сам хотел. О, конечно, хотел не хотя, как человек, глядящий в пропасть, хочет броситься в нее!
«Когда моя великая политическая колесница несется, надо, чтобы она пронеслась, и горе тому, кто попадет под ее колеса!» Он сам под них попал. Понял ли тогда.
Круговращение великих колес,
Движущих каждое семя к цели его,
По воле сопутственных звезд.
Глядя на звездное небо с южным созвездием Креста, понял ли, куда и в какой колеснице несется?
Жертву венчают и связывают, чтобы вести на закланье? Понял ли он, что Рок увенчал и связал его, как жертву?
«Я никогда не был господином моих собственных движений; я никогда не был по настоящему самим собою… Мною всегда управляли обстоятельства, и это до такой степени, что, при начале моего возвышения, во времена Консульства, когда ближайшие друзья мои, самые горячие сторонники, спрашивали меня с наилучшими намерениями, для того, чтобы знать, что им делать: чего я хочу, куда иду, – я каждый раз отвечал им, что этого я и сам не знаю. Они удивлялись и, может быть, досадовали, а между тем я говорил им правду… И потом, во времена Империи, я читал на лицах тот же безмолвный вопрос, и мог бы на него ответить то же. Дело в том, что я не был господином моих действий, потому что не был так безрассуден, чтобы гнуть обстоятельства, и это часто давало мне вид непостоянства, непоследовательности, в чем меня и упрекали. Но разве это справедливо?».
«Чего я хочу, куда я иду, – я этого и сам не знаю». Вот странное признание в устах Наполеона, умнейшего из людей. Как будто повторяет он вечное слово Гёте о нем: «Наполеон весь жил в идее, но не мог ее уловить своим сознанием». – «Это выше моего разумения, cela me passe!» – как сказал он после покушения Фрид-Штапса. Не похож ли он на человека, которого неодолимая сила ведет, как слепого, за руку?
А вот признание еще более странное: «У меня нет воли. Чем больше человек, тем меньше ему надо иметь воли: он весь зависит от событий и обстоятельств. Plus on est grand, et moins on doit avoir de volenté». Наполеон, человек бесконечной воли – без воли. Величие горя – свое величие – он измеряет отречением от воли. Мнимый владыка мира – настоящий раб. «Я говорю вам: нет больше раба, чем я: моя неумолимая владычица – природа вещей». Просто смиренно он говорит: «природа вещей», «обстоятельства», – чтобы не употреблять всуе святое и страшное слово: Рок.
Отречение, смирение, покорность, жертвенность – все это ему, казалось бы, столь чуждое, на самом деле родственно. «Не моя, а Твоя да будет воля», – этого он сказать не может, как сын – Отцу, потому что не знает ни Отца, ни Сына; но, кажется, в смирении перед неведомым Божеством с покрытым лицом, упала на него тень Сына.
«Человек, упоенный Богом», – сказал кто-то о Спинозе; о Наполеоне можно бы сказать: «Человек, упоенный Роком».
«Бог мне дал ее; горе тому, кто к ней прикоснется! Dieu me l’а donnée; gare à qui la touche!» – воскликнул он, венчаясь в Милане железной короной ломбардских королей. Бога вспомнил для других, а про себя мог бы сказать: «Мне дал ее Рок!»
Вот отчего на лице его такая грусть, или то, что глубже всякой человеческой грусти, – нечеловеческая задумчивость: это запечатленность Роком, обреченность Року.
«Когда я в первый раз увидел Бонапарта в мрачных покоях Тюильрийского дворца, – вспоминает Редерер, – я сказал ему: как грустно здесь, генерал!» – «Да, грустно, как величие!» – ответил он. «Есть у него всегда, даже на войне, в воззваниях к войску, что-то меланхолическое». В самом пылу действия не покидает его ничем не утолимая, не заглушаемая грусть или задумчивость.
«В минуты откровенности он признавался, что был грустен, без всякого сравнения со всеми своими товарищами, во всех житейских положениях». – «Я не создан для удовольствия», – говорил он меланхолическим тоном.
«Люди мне надоели, почести наскучили, сердце иссохло, слава кажется пресной. В двадцать девять лет я все истощил», – пишет он в самое счастливое время своей жизни – время Египетской кампании. Это уже «мировая скорбь». Кажется, он первый приоткрыл эту дверь в кромешную ночь, и стужа междупланетных пространств ворвалась в комнату.
Я в мире не оставлю брата,
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя.
Как ранний плод, лишенный сока,
Она увяла в бурях рока,
Под знойным солнцем бытия.
Наполеон улыбается или хохочет, но никогда не смеется. «Кто заглянул в пророческую бездну Трофония, уже никогда не будет смеяться», – думали древние.
«Всегда один среди людей, я возвращаюсь домой, чтобы мечтать наедине с самим собою и предаваться меланхолии. О чем же я буду мечтать сегодня? О смерти», – пишет в своем дневнике семнадцатилетний артиллерийский подпоручик Бонапарт, в бедной комнатке Оксонских казарм. И на высоте величия император Наполеон носит на груди ладанку с ядом. Мысль о самоубийстве сопровождала его всю жизнь, хотя он и знал – «помнил», что себя не убьет. И не от каких-либо внешних несчастий приходит ему эта мысль, а оттого, что он устает спать «летаргическим сном» жизни и хочет наконец проснуться, хотя бы в смерть.
«Бури ищет всегда твой беспокойный дух, – говорит ему Жозефина. – Сильный в желаниях, слабый в счастье, ты, кажется, только себя одного никогда не победишь».
Зачем ты обрек Гильгамеша покоя не знать,
Дал ему сердце немирное, —
жалуется Богу мать богатыря. И Наполеон, как Гильгамеш, – «друг печали».
От тебя даже жизни ищу я;
Для него прохожу через степи,
Через моря, через реки,
Через горные дебри.
Беды, муки меня изнурили,
Исказили мой образ прекрасный, —
мог бы он повторить древневавилонскую молитву к богине Иштаре. И доныне путь Гильгамеша-Наполеона не кончен: вечно скорбящий, стенающий, как бы гонимый неведомой силой, все идет и идет он, остановиться не может, подобно Агасферу и Каину. Путь его – путь всего человечества.
Он движется не по своей воле: кто-то бросил его, как бросают камень. «Я обломок скалы, брошенной в пространство. Je suis une parcelle du rocher lancée dans l’espace». Только продолжает на земле бесконечную параболу, начатую где-то там, откуда брошен, и нашу земную сферу пролетает как метеор.
Восьмого августа 1769 года, за семь дней до рождения Наполеона, появилась комета, которую астроном Миссиэ наблюдал с Парижской обсерватории. Хвост ее, блестевший чудным блеском, достиг в сентябре 60 градусов длины и постепенно приближался к солнцу, пока наконец не исчез в лучах его, как бы сама комета сделалась солнцем – великой звездой Наполеона.
А в первых числах февраля 1821 года, за три месяца до смерти его, появилась над Св. Еленою другая комета. «Ее видели в Париже 11 января», – пишет астроном Фей (Paye). – В феврале сделалась она видимой простому глазу, и хвост ее достигал семи градусов. Ее наблюдали по всей Европе, а с 21 апреля по 5 мая и в Вальпарайзо. Значит, в обеих гемисферах небес, по всей Атлантике, последнему пути Наполеона.
«Слуги его уверяют, будто бы видели комету на востоке, – записывает в дневнике своем доктор Антоммарки 2 апреля 1821 года. – Я вошел к нему в ту минуту, когда он был встревожен этим известием. „Комета! – воскликнул он в волнении. – Комета возвестила смерть Цезаря… И возвещает мою…“». «5 мая (день смерти Наполеона), – сообщает тот же астроном Фей, – можно было с острова Св. Елены видеть в телескоп, как эта комета, постепенно удаляясь от земли, исчезла в пространстве».
«Несчастный! Я его жалею, – писал никому еще не известный артиллерийский подпоручик Бонапарт в 1791 году о гениальном человеке – о самом себе. – Он будет удивлением и завистью себе подобных и самым жалким из них, le plus misérable de tous… Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтобы освещать свой век».
Сгорать, умирать, быть жертвою – таков удел его, – это он знает уже в начале жизни и еще лучше узнает в конце, на Св. Елене, под созвездием Креста: «Иисус Христос не был бы Богом, если бы не умер на Кресте». Но знание это темно для него, как солнце слепых: свет солнца не видят они, только теплоту его чувствуют, – так и он.
Богу солнца Молоху приносил он жертву на острове Горгона, а на Св. Елене приносится в жертву сам – кому – этого он не знает; но думает – Року.
В солнце померкла звезда его. Что это за солнце, он тоже не знает и тоже думает – Рок.
Роком называли древние то, что мы называем «законом природы», «необходимостью». Существо обоих – смерть, уничтожение личности, ибо закон природы так же безличен, как рок. Надо было выбрать жизнь или смерть, кроткое иго Сына или железное – Рока. Мы выбрали последнее, и падаем жертвами его, так же как наш герой. Наполеон самый великий из нас и «самый жалкий».
Кажется, вещий сон его подобен сну Иакова. «И остался Иаков один. И боролся Некто с ним до появления зари. И увидел, что не одолеет его, сказал ему: отпусти Меня, ибо взошла заря. Иаков сказал: не отпущу Тебя, пока не благословишь меня». Иаков борется с Богом, а Наполеон – с Сыном Божьим. Борется с Ним Наполеон-Человек, так же как все отступившее от Христа человечество.
Иоганн Михаэль Фольц. «Карьерная лестница Наполеона». Карикатура
«Удалось ли христианство?» – нечестивый вопрос. Надо бы спросить: удалось ли наше европейское христианство? Спасется ли оно со Христом или без Него погибнет, как вторая Атлантида? Этот вопрос и задал нам «человек из Атлантиды» – Наполеон.
Он последний герой Запада.
Придя на запад солнца,
увидев свет вечерний,
поем Отца, Сына и Духа, Бога! —
пели христиане первых веков. Мы уже никому не поем, глядя на вечерний свет Запада, окружающий нашего последнего героя сиянием славы. Свет вечерний – за ним: вот почему лицо его так темно, невидимо, неизвестно для нас, и, по мере того как свет потухает, все темнее, все неизвестнее. Но, может быть, недаром оно обращено к Востоку: первым лучом озарит его восходящее солнце Сына, и мы тогда увидим, узнаем его.
Да, только узнав, что такое Сын Человеческий, люди узнают, что такое Наполеон-Человек.