Книга: Лживая взрослая жизнь [litres с оптимизированной обложкой]
Назад: 4
Дальше: 6

5

Вторая встреча оставила во мне еще более глубокий след, чем первая. Для начала я обнаружила внутри себя пустоту, способную мгновенно заглотить любое чувство. Тяжесть раскрывшегося обмана, позор предательства, вся боль из-за той боли, которую я, очевидно, причинила родителям, давили на меня лишь несколько мгновений – пока из-за решетки и стеклянных дверей лифта я видела маму, закрывавшую дверь. Как только я очутилась на первом этаже, а затем в машине Виттории, как только села с ней рядом – Виттория сразу же закурила, руки у нее заметно дрожали, – со мной произошло то, что потом происходило очень часто, то принося облегчение, то лишая сил. Привязанность к знакомым местам, к надежным отношениям уступила место любопытству – что же будет дальше? Соседство с этой пугающей и словно заманивающей в свои сети женщиной действовало на меня, так что я уже ловила ее малейшее движение. Она вела грязную, провонявшую табаком машину не твердо и решительно, как водил отец, и не спокойно, как мама, а то рассеянно, то нервно, рывками, резко тормозя, с пугающим скрипом, трогаясь не на той скорости, – мотор почти всегда глох, раздавались оскорбительные выкрики нетерпеливых водителей, на которые она, держа сигарету во рту или в руке, отвечала словами, которых я от женщины прежде не слышала. В общем, родители были легко задвинуты в угол, и об обиде, которую я им нанесла, сговорившись с врагом, я и думать забыла. Спустя несколько минут я уже не чувствовала себя виноватой, меня даже не волновало, что я скажу им вечером, когда мы все трое вновь окажемся дома, на виа Сан-Джакомо-деи-Капри. Разумеется, где-то в глубине души тревога еще копошилась. Но и из-за уверенности в том, что родители, что бы ни случилось, никогда меня не разлюбят, и из-за рискованной езды на зеленой малолитражке, и из-за того, что мы мчались по все менее знакомому городу, и из-за несвязных речей Виттории я оставалась сосредоточенной и напряженной, а это действовало как анестезия.
Мы проехали через Доганеллу и наконец припарковались – после яростной ссоры с самозваным парковщиком, требовавшим с нас деньги. Тетя купила красные розы и белые маргаритки, поспорила с продавщицей из-за цены, но когда букет уже был готов, передумала и заставила разделить его на два. Она сказала: «Этот понесу я, а этот ты, он будет доволен». Разумеется, она имела в виду Энцо: с тех пор как мы сели в машину, она, то и дело отвлекаясь, рассказывала о нем с нежностью, совсем далекой от свирепости, которую проявляла за рулем. Она продолжала говорить о нем и на кладбище, пока мы пробирались между колумбариями и величественными надгробиями, старыми и новыми, по дорожкам и лесенкам, которые все время вели вниз, словно мы попали в населенный покойниками высокий район, откуда, чтобы отыскать могилу Энцо, нам приходится спускаться все ниже и ниже. Меня поразили тишина, серый цвет колумбариев с подтеками ржавчины, запах мокрой земли и темные прорези в форме креста, оставленные в мраморных плитах, – словно чтобы у тех, кто уже не дышал, была возможность дышать.
Раньше я никогда не бывала на кладбище. Папа с мамой меня туда не возили, ходили ли они туда без меня, я не знала, в день поминовения усопших – уж точно нет. Виттория это сразу поняла и не упустила случая обвинить моего отца. «Он боится, сказала она, он всегда боялся, боялся болезней и смерти: все высокомерные люди, Джанни, все, кто считает себя невесть кем, притворяются, будто смерти нет. Когда скончалась твоя бабушка, да покоится она с миром, твой отец даже не явился на похороны. С дедом он поступил так же – пробыл пару минут и сбежал, потому что он трус, он не хотел видеть их мертвыми, чтобы не думать о том, что и сам когда-нибудь умрет».
Я попыталась осторожно возразить, что отец очень смелый, чтобы защитить его, я повторила то, что он сказал мне однажды: мертвые – как сломанные вещи, как телевизор, радио или блендер, лучшее, что можно сделать, – помнить, какими они были, когда работали, единственный достойный могильный памятник – воспоминание. Виттории мой ответ не понравился, и поскольку она не считала меня маленькой девочкой, с которой нужно тщательно взвешивать слова, она меня отругала, сказав, что я повторяю за отцом как попугай всякие глупости и что так же делает и моя мать, да и она сама так делала, когда была молоденькой. Но когда она встретила Энцо, она выбросила брата из головы. «Вы-бро-си-ла», - проговорила она по слогам и наконец-то остановилась перед колумбарием, указав на нишу внизу, перед которой была отдельная огороженная клумба; в нише горела лампочка в форме свечи, а еще там были два портрета в овальных рамках. «Ну вот, – сказала она, – мы и пришли. Энцо слева, справа – его мать». Вместо того чтобы, как я ожидала, застыть с торжественным или сокрушенным видом, Виттория рассердилась из-за того, что рядом валялись какие-то бумажки и сухие цветы. Недовольно вздохнув, она всучила мне свой букет и сказала: «Жди меня тут, никуда не уходи, это такое отстойное место, что если не скандалить, порядка не будет». Потом она ушла.
Я осталась с двумя букетами разглядывать черно-белую фотографию Энцо. Он не показался мне красавцем, я была разочарована. У Энцо была круглая физиономия, он улыбался, скаля белые зубы. Крупный нос, живые глаза, низковатый лоб, обрамленный черными кудрями. Наверное, он был глупый, подумала я: у нас дома высокий лоб – как у мамы, папы и меня – считался верным признаком ума и благородных чувств, низкий лоб, говорил отец, это прерогатива идиотов. Впрочем, сказала я себе, глаза тоже важны (так считала мама): чем ярче они сияют, тем сообразительнее человек, а из глаз Энцо словно вылетали задорные искры, так что я окончательно запуталась, глаза явно не сочетались со лбом.
Тем временем в кладбищенской тишине раздался громкий голос Виттории, которая с кем-то ругалась; меня это напугало, я решила, что сейчас ее побьют или арестуют, а я одна не сумею выбраться из этого места, где все казалось одинаковым – шорохи, птицы, высохшие цветы. Но вскоре она вернулась с пожилым мужчиной, который со скучающим видом раскрыл для нее металлическую табуретку с сидением из ткани в полоску и принялся подметать аллею. Мрачно поглядывая на мужчину, Виттория спросила:
– Ну как тебе Энцо? Красивый, правда, красивый?
– Красивый, – солгала я.
– Очень красивый, – поправила она. Как только пожилой мужчина удалился, она вытащила из ваз старые цветы, бросила их в сторону, выплеснула туда же воду, а потом велела мне сходить набрать свежей воды в фонтанчике за углом. Я боялась потеряться и стала отнекиваться, но она прогнала меня, помахав рукой: иди-иди!
Я пошла и обнаружила фонтанчик, из которого текла слабая струйка. Хоть я и содрогалась при мысли, что призрак Энцо шепчет Виттории ласковые слова через прорези в форме креста, мне все-таки нравилось, что связь между ними не прервалась. Вода чуть слышно шипела, струйка медленно тянулась в металлическую вазу. Не страшно, что Энцо некрасивый, – я внезапно растрогалась, слово «некрасивый» утратило смысл, растворилось в журчанье воды. Главное, чтобы тебя любили, даже если ты некрасивый, злой или глупый. Это по-настоящему важно, и я надеялась, что, каким бы ни стало мое лицо, у меня тоже проявится способность любить, как у Энцо и у Виттории. Я вернулась с двумя вазами, наполненными водой, мне хотелось, чтобы тетя, продолжая разговаривать со мной, как со взрослой, подробно рассказала на своей не знающей стыда смеси итальянского с диалектом об их с Энцо огромной любви.
Но, свернув на аллею, я испугалась. Виттория сидела, широко расставив ноги, на складной табуретке, которую принес ей пожилой мужчина, – сидела согнувшись, закрыв лицо руками, опираясь локтями о колени. Она разговаривала – разговаривала с Энцо, я это не придумала, я слышала ее голос, хотя слов разобрать не могла. Она и правда поддерживала отношения с ним после смерти; их диалог меня взволновал. Я старалась идти как можно медленнее, громко топая, чтобы она услышала. Но она меня словно не замечала – пока я не оказалась совсем рядом. Тогда она неспешно, сверху вниз, провела руками по лицу: этим выражающим страдание движением она словно пыталась вытереть слезы и одновременно показать мне всю свою боль – не стесняясь ее, а, напротив, гордясь ею. Уголки красных блестящих глаз остались влажными. У нас дома было принято скрывать свои чувства, те, кто поступал иначе, считались людьми невоспитанными. А Виттория спустя долгих семнадцать лет – для меня целая вечность – все еще горевала и плакала на кладбище, разговаривала с мрамором, обращалась к невидимым останкам человека, которого больше не было. Она взяла одну вазу и сказала тихо: ты поставь свои цветы, а я свои. Я послушно опустила свою вазу на землю и развернула букет, пока она, шмыгая носом и доставая цветы, ворчала:
– Отец знает, что я рассказала тебе про Энцо? А сам он тебе про него говорил? Сказал тебе правду? Сказал, что поначалу прикидывался другом – хотел все разузнать про Энцо, все выведать, – а потом поступил дурно, погубил и его, и меня? Рассказывал, как мы чуть не убили друг друга из-за родительской квартиры – той самой убогой дыры, где сейчас живу я?
Я отрицательно помотала головой, мне хотелось сказать ей, что меня совершенно не интересуют их ссоры, пусть расскажет мне про любовь, никто из моих знакомых не мог бы рассказать об этом так, как она. Но Виттория в основном поливала грязью отца и требовала, чтобы я ее слушала, ей хотелось, чтобы я хорошенько поняла, почему она на него сердита. И Виттория – сидя на табуретке и ставя в вазу цветы, пока я, опустившись на корточки менее чем в метре от нее, проделывала то же самое, – принялась рассказывать, как они поссорились из-за квартиры – единственного, что ее родители оставили в наследство пятерым детям.
Рассказ оказался долгим и неприятным. Твой отец, сказала она, никак не уступал. Он упорствовал: «Квартира принадлежит нам всем, это квартира мамы и папы, они заработали ее своим трудом, я один им помог и вложил в нее свои деньги». Я отвечала: «Все так, Андре, но вы все устроены, у вас есть какая-никакая работа, а у меня нет ничего, наши сестры и брат согласны, что квартира достанется мне». Но он заявил, что квартиру нужно продать и поделить деньги на пятерых. Может, другие и не потребуют свою долю, это их дело, а он свою требует. Так продолжалось не один месяц: с одной стороны твой отец, с другой я и все остальные. Поскольку мы не могли прийти к согласию, вмешался Энцо – взгляни на него, на его лицо, на его глаза, на его улыбку. Тогда никто не знал, что мы с ним безумно влюблены, только твой отец – он был другом Энцо, моим братом, нашим советчиком. Энцо меня защитил, он сказал: «Андре, сестра не может отдать тебе деньги, где она их возьмет». А твой отец ответил ему: «Помалкивай, кто ты такой, ты и двух слов связать не можешь, не лезь в наши с сестрой дела». Энцо совсем расстроился и сказал: «Ладно, пусть оценят квартиру, я сам выплачу тебе ее долю». Но твой отец стал браниться, крикнул ему: «Что ты можешь мне дать, ты дурак, ты мелкий полицейский чин, откуда ты возьмешь деньги? А если они у тебя есть, значит, ты вор, вор в полицейской форме». И дальше все в таком духе, представляешь? Дошло до того, что он заявил… знаешь, девочка, твой отец только выглядит приличным человеком, а на самом деле он обыкновенный хам!.. заявил, что Энцо, дескать, хочет не только меня прибрать к рукам, но и прибрать к рукам квартиру наших родителей. А Энцо ответил, что коли так, то он достанет пистолет и пристрелит его. Прямо так и сказал: «Я тебя пристрелю» – да так уверенно, что твой отец побледнел от страха, заткнулся и сразу ушел. А теперь, Джанни, – тут тетя шмыгнула носом и вытерла сухие глаза, продолжая кривить рот, словно сдерживая слезы и гнев, – хорошенько послушай, что натворил твой отец. Он отправился прямиком к жене Энцо и в присутствии троих его детей заявил: «Маргери, твой муж трахает мою сестру». Вот что он наделал, вот в чем он виноват, вот как он испортил жизнь и мне, и Энцо, и Маргерите, и трем бедным деткам, которые тогда были совсем маленькие.
Теперь солнце освещало клумбу, цветы сияли в вазах куда ярче, чем лампочка в форме свечки: дневной свет придавал краскам такую живость, что свет мертвецов казался бесполезным, тусклым. Мне было грустно, грустно из-за Виттории, из-за Энцо, из-за его жены Маргериты, из-за троих детишек. Неужели отец и вправду повел себя так? Мне не верилось, ведь он всегда говорил: «Джованна, самое мерзкое – быть доносчиком». Но если Виттория не лжет, то он сам сделался доносчиком, и хотя у него были на то веские причины – в этом я не сомневалась, – все равно это было на него не похоже, да нет, это было просто невозможно. Но я не осмеливалась сказать об этом Виттории, мне казалось оскорбительным утверждать, что в семнадцатую годовщину их любви она врет перед могилой Энцо. Поэтому я молчала, хотя мне опять стало грустно: ведь я в очередной раз не защитила отца; я неуверенно глядела на Витторию, которая, словно пытаясь успокоиться, протирала мокрым от слез платком прикрывавшие фотографии овальные стеклышки. Молчание стало невыносимым, и я спросила:
– А как умер Энцо?
– От тяжелой болезни.
– Когда?
– Через несколько месяцев после того, как между нами было все кончено.
– Он умер от горя?
– Да, от горя. Он заболел из-за твоего отца, из-за него мы расстались. Твой отец его убил.
Я сказала:
– А почему же ты не заболела и не умерла? Ты не страдала от горя?
Она посмотрела мне прямо в глаза так, что я сразу их опустила.
– Джанни, я страдала и страдаю до сих пор. Но горе не убило меня по трем причинам: во-первых, чтобы я всегда помнила об Энцо; во-вторых, ради его детишек и Маргериты, потому что я добрая, я знала, что должна помочь их вырастить, ради них я работала и сейчас работаю прислугой в половине богатых домов Неаполя, с утра до ночи; в третьих, из-за ненависти, ненависти к твоему отцу – ненависть заставляет жить, даже когда жить больше не хочется.
Я все не унималась:
– Неужели Маргерита не рассердилась из-за того, что ты отняла ее мужа, а приняла помощь от женщины, которая его украла?
Она закурила, глубоко затянулась. Отец и мама, отвечая на мои вопросы, обычно и бровью не вели, а если им было неловко, уходили от ответа или долго советовались между собой, прежде чем заговорить. Виттория нервничала, становилась грубой, сразу выплескивала раздражение, но отвечала откровенно – раньше никто из взрослых со мной так не говорил.
– Ты же видишь, что я права, – сказала она, – ты умная девка, такая же умная, как я, только мерзавка, строишь из себя святошу, а самой нравится бередить рану. Украла мужа – да, ты права, я украла у нее мужа. Украла Энцо, отобрала его у Маргериты и у детей, и я бы скорее умерла, чем вернула его. Это нехорошо, – воскликнула она, – но с любовью не спорят, иногда приходится поступать плохо. Ты не выбираешь, ты знаешь, что без зла не будет добра, и поступаешь так, потому что иначе не можешь. А Маргерита, да, она рассердилась, она забрала мужа обратно с криками и дракой, но когда потом увидела, что Энцо плохо, плохо от болезни, которая развилась в нем за несколько недель скандалов, она погрустнела и сказала ему: ладно, возвращайся к Виттории, если бы я знала, что ты захвораешь, я бы сразу тебя к ней отправила. Но было уже поздно, так что мы обе оставались с ним рядом, пока он болел, я и она, до самой последней минуты. Маргерита такая хорошая, добрая, чуткая, надо тебя с ней познакомить. Когда она поняла, как сильно я люблю ее мужа, как сильно страдаю, она сказала: ладно, мы любили одного мужчину, я тебя понимаю, разве можно было не любить Энцо? Так что хватит. Этих детишек я родила от Энцо, если ты тоже станешь их любить, я не против. Понятно, Джанни? Ты поняла, какая она великодушная? Твой отец, твоя мама, все их друзья, все важные шишки – разве они способны на такое, разве могут быть настолько великодушными?
Не зная, что сказать в ответ, я пробормотала:
– Я испортила тебе годовщину знакомства, прости, не стоило мне ни о чем расспрашивать.
– Ничего ты не испортила, наоборот, мне приятно. Я рассказала об Энцо, а всякий раз, когда я о нем рассказываю, я вспоминаю не только о страданиях, но и о том, как мы были счастливы.
– Об этом мне узнать интереснее всего!
– О счастье?
– Да.
Ее глаза загорелись еще ярче.
– Знаешь, чем занимаются мужчины и женщины?
– Да.
– Говоришь «да», а сама ничегошеньки не знаешь. Трахаются. Слышала такое слово?
Я вздрогнула.
– Да.
– Мы с Энцо занимались этим всего одиннадцать раз. Потом он вернулся к жене, а я больше никогда ни с кем не была. Энцо всю меня целовал, гладил, лизал, а я гладила и целовала его – всего, до кончиков пальцев ног, гладила и лизала. А потом он входил в меня глубоко-глубоко, хватал меня за задницу обеими руками, одной здесь, другой вот здесь, и трахал с такой силой, что я начинала орать. Если ты за всю свою жизнь ни разу не сделаешь это так, как делала я, со всей страстью, которая была у меня, со всей любовью, которая была у меня, пусть не одиннадцать раз, а хотя бы разок, тебе незачем жить. Передай своему отцу: Виттория сказала, что если я не буду трахаться, как трахались они с Энцо, мне незачем жить. Так и скажи. Он думает, что своим поступком отнял у меня что-то важное. Ничего он не отнял, у меня было все, у меня и сейчас есть все. А у твоего отца нет ничего.
Эти ее слова я так и не сумела забыть. Они прозвучали неожиданно, я никогда не думала, что она мне скажет такое. Конечно, она обращалась со мной, как со взрослой, мне нравилось, что с самого начала она не разговаривала так, как обычно разговаривают с тринадцатилетней девчонкой. Но все равно это было настолько внезапно, что мне захотелось заткнуть уши. Я не сделала этого, я стояла неподвижно, я даже не сумела избежать ее взгляда, когда она попыталась прочесть на моем лице, какое впечатление произвели на меня ее слова. В общем, меня физически – да, физически! – потрясло, что она так со мной говорила, здесь, на кладбище, перед портретом Энцо, не заботясь, что ее могут услышать. Вот это история, вот бы и мне научиться так говорить, наплевав на правила, царившие у нас дома. Прежде никто не рассказывал мне – именно мне – об отчаянной плотской страсти, так что я была потрясена. Мой живот наполнился куда более сильным жаром, чем в ту минуту, когда Виттория танцевала со мной. Это не шло ни в какое сравнение с теплом тайных разговоров с Анджелой, с истомой, охватывавшей меня в последнее время, когда мы с ней обнимались, когда вместе запирались в ванной у нее или у меня дома. Слушая Витторию, я мечтала испытать наслаждение, о котором она говорила, но при этом мне казалось, что испытать его невозможно, если за ним не последует боль, какую она чувствовала до сих пор, и если не хранить верность, как хранит ее она. Поскольку я ничего не говорила, она поглядывала на меня с беспокойством, а потом буркнула:
– Пошли, уже поздно. Запомни то, что я тебе рассказала. Тебе понравилось?
– Да.
– Я так и знала, мы же с тобой одинаковые.
Повеселев, она встала, сложила табуретку, взглянула мельком на браслет с голубыми листочками:
– Тот, который я тебе подарила, был намного красивее.
Назад: 4
Дальше: 6