Глава четырнадцатая
ТИХИЙ ОКЕАН
Если и могла быть хоть какая-то компенсация за последние четыре месяца (наше барахтанье около Огненной земли, медлительное продвижение вдоль чилийского побережья, физические нагрузки в Кальяо и на острове с гуано), то мы не могли бы пожелать чего-то большего, нежели двадцатишестидневное плавание через восточную часть Тихого океана, от побережья Перу до Маркизских островов: четыре тысячи миль на постоянных семи узлах при неизменном зюйд-осте в левую раковину. К парусам мы почти не прикасались — ветер дул равномерно и доброжелательно, как электрический вентилятор. Мы плыли день за днем, местоположение на карте согласно ежедневным полуденным наблюдениям обозначилось настолько ровными отрезками вдоль десятой широты, будто мы их откладывали циркулем.
Тихий океан к югу от экватора... Колдовская морская гладь, о которой все читали в детстве. Атоллы из покрытых пальмами коралловых островов, вечное лето, сочные загорелые девчонки в юбочках из листьев, с цветочными гирляндами на шее, готовые предложить кокосы и все виды утешения усталым мореходам. Но во время этого плавания мы видели лишь неизменную ультрамариновую бесконечность, солнце, неустанно поднимающееся на востоке и проходящее прямо над головой, чтобы затем утонуть у западного горизонта. Всё те же черные бархатные ночи, та же стайка из трех-четырех тихоокеанских альбатросов (уменьшенная версия альбатросов с мыса Горн), лениво вздымающаяся и опускающаяся за кормой днями напролёт, похоже, не делая остановок для еды или сна.
Думаю, путешествие по космосу выглядит примерно так же. Но нельзя сказать, что на борту корабля ощущался недостаток работы, ежедневной бесконечной рутины по поддержанию чистоты и порядка на борту деревянного парусника. Мы пользовались преимуществом спокойного океана и хорошей погоды, чтобы большую часть дня висеть с ведрами и кисточками за бортом в люльках и заново красить корабль, на что в Кальяо времени не осталось.
После долгих месяцев холода и сырости мыса Горн мы уже три месяца находились в тропиках, обшивка корпуса ссохлась, в результате чего постоянно приходилось конопатить паклей щели.
Приходилось также следить и за подводной частью корпуса, которая после десяти месяцев в море сильно обросла водорослями и моллюсками. В сухом доке в Кальяо мы успели только снять медную обшивку над самыми большими и непрерывными течами. В остальных местах днище мы не трогали, и наросшие водоросли и ракушки немало снижали скорость. Как обычно, именно линиеншиффслейтенант Залески придумал гениальное и нетривиальное решение.
— Сделаем вот что, — объяснял он, — я приказал сделать вот эти маты... — Мы с сомнением посмотрели на маты — огромные грубые коврики размером примерно два метра на метр, сделанные из старого перлиня, переплетенного с кусками полураспущенного стального троса, чьи нити торчали во все стороны... — Вот как мы поступим: привяжем трос с каждой стороны мата, а затем пропустим один из концов под килем и вытащим с другого борта. Две группы кадетов встанут на противоположных концах палубы. Одни будут тянуть мат на себя, а вторые слегка придерживать трос, чтобы мат плотно прилегал к корпусу. Затем вторая группа тянет на себя, а первая удерживает. Таким вот образом мы очистим подводную часть от водорослей и моллюсков. Всё ясно?
Что ж, всё ясно. И мы приступили к работе. Результаты первых тридцати минут воодушевляли (судя по количеству всплывающих обрывков водорослей). Залески пошутил, что запатентует эту идею, когда мы вернемся в Полу, а затем уйдет со службы и откроет собственное дело. Но вскоре с носового трапа послышался крик боцмана:
— Герр лейтенант, плотник просит немедленно спуститься в трюм. Корабль набирает воду!
После этого больше никто не говорил о матах. Если уже сейчас только водоросли и моллюски скрепляют части «Виндишгреца» в одно целое, то мы решили, что в двух тысячах миль от ближайшей суши разумнее пока оставить их на месте.
А поскольку больше на борту парусника особо нечем заняться (в плане судовождения) то мы, кадеты, по крайней мере, могли заполнить время, восполняя пробелы в теоретических знаниях, да и в образовании вообще, поскольку в южноамериканских водах всё это отступило на второй план. Сейчас мы барахтались в навигационной тайне под названием «наблюдение Луны» (в 1903 году его все еще использовали, хотя и редко, чтобы определить долготу и сверить хронометры).
Это изучают уже на последнем курсе Морской академии, поскольку эти данные можно было получить только после долгих и сложных расчетов, но всё равно результат мог оказаться неточным, поскольку Луна движется по небу быстро и расположена близко к Земле, а это значит, что малейшая ошибка в определении ее местоположения может привести к большим погрешностям в определении позиции корабля.
Большинство морских офицеров уже давно забросили наблюдения Луны в пользу хронометров, которые уж точно стали намного надежнее, чем столетие назад, но всё же и в начале века двадцатого еще уцелело какое-то количество упрямых лунопоклонников. К их числу относился и линиеншиффслейтенант Свобода. Этот добродушный и весёлый офицер также был и непревзойденным математиком, и в двадцатые годы стал профессором математики в пражском университете.
Он считал, что капитально подготовленный штурман не нуждается в хронометре — нужны только таблицы лунных фаз и обыкновенные карманные часы, показывающие, какой примерно час.
Имея это под рукой, он неизменно определял местонахождение корабля с такой же точностью, как мы — при помощи секстанта и хронометра. Но среди нас нашлась парочка тех, кто пожелал последовать его примеру.
Одно дело — три широкоформатных листа, исписанных вычислениями посреди спокойного Тихого океана с идеальной видимостью и сушей в сотнях миль. И, как мы понимали, совсем другое — в шторм после месячного плавания, когда подветренный берег где-то рядом, небо скрыто за облаками, а штурманский столик трясется и скачет, как взбесившаяся лошадь.
И к этому времени наши ученые в полной мере начали участвовать в жизни «Виндишгреца». До этой поры они большую часть дня сидели по своим каютам и лабораториям либо бесцельно слонялись по кораблю или по берегу с баночками для образцов или прибором для измерения силы ветра.
Пока мы стояли в Кальяо, то по крайней мере были избавлены от общества профессора Сковронека. Он ушел на три недели в Анды и вернулся на корабль только перед отплытием, нагруженный черепами и артефактами, награбленными в гробницах инков. Он принёс даже две целых мумии, высохшие и скрюченные, как два древних безглазых младенца.
Теперь, в море, он снова занялся тем же, чем и раньше: разгуливал по палубе в брюках для гольфа цвета хаки и вмешивался во все работы. В конце концов Сковронек так всех достал, что капитан предложил ему провести серию дневных лекций для кадетов — больше из желания отвлечь профессора в послеобеденное время, чем полагая, что тот сообщит нам что-либо хоть немного полезное для будущей профессии.
Этот курс назывался «Расовая гигиена».
Вскоре мы обнаружили, что ежедневные лекции на палубе полуюта содержат нечто гораздо большее, чем изложение профессорской системы черепных измерений — хотя, естественно, в какой-то степени мы и углублялись в неё, сопровождаемые рядами вычислений на классной доске, таких запутанных, что сбивали с толку даже линиеншиффслейтенанта Свободу.
Оказалось, что в результате активного собирания черепов профессор гораздо ближе, чем в Поле, подошёл к созданию набора таблиц, которые позволят измерить и рассортировать по расам всё человечество, используя ряд сложных формул, основанных на показателях ширины и высоты теменной лобной и затылочной костей, кубического объёма, формы черепа, лицевого угла и множества разнообразных прочих факторов.
— Вот что я вознамерился сделать, — сообщил нам Сковронек. — Выделить характерные черты черепов, которые делают шведа шведом, а бушмена из Калахари — бушменом из Калахари. Но тщательно измеряя и изучая черепа представителей различных рас и эпох, я постепенно выделил те постоянные факторы, которые ведут одни расовые типы к формированию великих цивилизаций, а другие — к постоянному пребыванию в трясине грубейшего варварства. То есть, например, форма черепа типичного китайца позволила этой расе создать одну из величайших и гениальнейших мировых культур, а потом погрузиться в пучину безнадёжной лени и самодовольного невежества, которую мы наблюдаем сегодня. А почему японская раса внезапно очнулась от веков сна, чтобы за несколько десятилетий создать государство, по праву именуемое «Пруссией на Востоке»? Почему раса испанцев полностью выродилась, как только смешалась с индейскими племенами Южной Америки? Почему повсюду, во все времена, евреи — антикультурный народ, паразитический нарост на другой цивилизации, неспособный создать ничего своего? Почему датчане смелы, серьёзны и преданны, итальянцы азартны и коварны, а негры тупы, медлительны и легковерны? Что стало с древними греками? Уверяю вас, эти вопросы в нашем новом столетии окажутся крайне важны, и теперь наука с уверенностью сможет на них ответить. Труды бессмертного Дарвина наконец-то избавят нас от пагубной иудейско-христианской доктрины, что все люди созданы равными. Мои скромные исследования, показавшие, что все люди далеко не равны, заставляют меня усомниться, являются ли все люди людьми фактически. А возможно, давно назрел пересмотр этой грубой категории — homo sapiens. Позвольте привести вам пример того, что я имею в виду. Кадет Гаусс, будьте любезны, выйдите вперёд. И попытайтесь не косолапить, даже если не можете иначе.
Профессор ухмыльнулся, а по аудитории прокатился вялый сконфуженный смех — может, Макс Гаусс и был евреем, но он вовсе не косолапил. Гаусс поднялся и вышел вперёд, мрачнее тучи.
— Снимите головной убор, молодой человек.
Гаусс подчинился.
— А теперь прошу вас, постойте тихо, больно не будет.
Профессор извлёк комбинированные самшитовые линейки и циркули, и выдвинул ножки для определения лицевого угла.
Гаусс стоял, как Регул в руках карфагенян, с зажатой линейками головой, пока профессор регулировал ползунки и зажимы. Закончив, он снял своё устройство и отправил Гаусса на место, а сам принялся возиться с карандашом и логарифмической линейкой.
— Индекс семьдесят восемь, лицевой угол восемьдесят градусов — хм, пожалуй, по верхней границе, так что давайте скорректируем вниз, с поправкой на внешний угол. Объём черепа примерно девятьсот семьдесят кубических сантиметров, скорректируем с учётом возраста и веса тела. Глубина затылочной кости тридцать сантиметров — да, полагаю, лучше скорректировать с учётом фактора глубины затвердения височной кости... Итак, общий расовый индекс 1.89, средний для еврея — форма затылочной части мозга показывает сильно развитые способности к счёту — что-то вроде кассы на ножках. Аномально маленькие лобные доли свидетельствуют о низком нравственном уровне, а атрофия внешней височной области ведёт к почти полному отсутствию добродетелей, таких как мужество, верность и стойкость. А теперь...
Его взгляд прочёсывал ряды кадетов, сидевших на палубе скрестив ноги. Наконец, профессор выявил подходящего кандидата и указал на него.
— Будьте любезны, выйдите вперёд.
Избранный Сковронеком кадет выглядел как греческий бог в образе юноши: голубоглазый блондин с теми величественно-прекрасными чертами, какие спустя поколение можно будет увидеть на плакатах в оккупированной Европе — суровый взгляд из-под края стального шлема, приглашение самых достойных вступать добровольцами в части СС.
Циркули и линейки снова извлечены и закреплены на его голове, выполнены и записаны те же измерения и произведены подсчёты, пока кадет с интересом за всем этим наблюдал.
— Великолепно, совершенный нордический тип — прекрасное полноценное функционирование рассудка и креативного мышления вкупе с сильно выраженными способностями к бесстрашию и преданности, а также умеренным развитием базальной области, указывающим на сдержанность телесных аппетитов и, соответственно, высокую степень нравственности. Как ваше имя, юноша?
— Фишбейн, герр профессор.
Из аудитории раздался рев смеха. В кои-то веки профессора удалось застать врасплох.
— Это ваше настоящее имя, юноша, потому что я предупреждаю...
— Разрешите доложить, да, герр профессор. Мориц Фишбейн, кадет третьего курса.
— Ясно. Откуда вы?
— Из Черновица, герр профессор.
Сковронек облизнул губы.
— Могу я спросить, как зовут ваших родителей?
— Люциан Фишбейн и Ракель Абрамович, герр профессор, мой отец — кантор в синагоге.
— Я не спрашивал, кто он, я спрашивал, как его зовут. Вы их биологический ребенок, я имею ввиду не усыновленный или что-то такое.
— Да, профессор.
— Может быть, в вашей семье имелись обращённые иноверцы?
— Одна из моих тётушек перешла в католичество, герр профессор.
— Я не это имел в виду, — рявкнул Сковронек. — Ну а вы сами — иудей?
— Разумеется, герр профессор.
— Уверены?
— Со всем уважением, совершенно уверен, герр профессор. Если желаете убедиться... — и кадет принялся расстёгивать штаны.
— Нет-нет, вполне достаточно. Благодарю вас. Можете возвращаться на место, Фишбейн. Конечно, моя система находится ещё на ранней стадии развития, и во всех схемах классификации имеются отклонения. Ничто не идеально на все сто процентов. Время от времени появляются расовые атавизмы... Что ж, отлично, все свободны. На сегодня это всё.
Отношения между другими членами экипажа конечно не были такими задушевными, как между кадетами и учеными. Линиеншиффслейтенант Микулич умелым руководством ремонтом фок-мачты заслужил скупое уважение всех принимавших в этом участие и отчасти восстановил репутацию после эпизода с матросом Хузкой и линьком.
Это значило, что отныне ему не грозило официальное расследование и он снова мог разгуливать по кораблю и превращать жизнь людей в мучение. По мнению старшего офицера, «плавание в хорошую погоду», в котором мы сейчас участвовали, крайне разрушительно сказывалось на дисциплине на борту военного корабля, люди мало работали и разлагались от безделья.
Так что во время вахты и даже во время отдыха в дневные часы мы были постоянно заняты теми или иными задачами, необходимыми и не очень. И чем более изматывающей и бесполезной была работа, тем больше она, казалось, нравилась Микуличу. Матросы щипали паклю, стоя на палубе четыре часа под палящим тропическим солнцем на приличном расстоянии друг от друга, чтобы не разрушать монотонность процесса разговорами. Во время учебных стрельб матросы вставали в круг и передавали снаряды друг другу по кругу часами. Шлифовали якоря стеклянной пылью и старой парусиной. Да просто ставили матросов на полубаке — «следить за китами».
Вокруг старшего офицера разрастался тихий, но от этого не менее сильный дух мятежа. Иногда Микулич развеивал скуку, пытаясь спровоцировать превращение негодования в открытый мятеж, издевался над матросом, пока тот не начнет сопротивляться, затем избивал его до потери сознания и заставлял подать жалобу капитану. Матросы же боялись подавать жалобу, опасаясь трибунала за нападение на офицера.
Но пока возмущение бурлило под поверхностью. Будучи несомненно прекрасным моряком, Микулич удивительно плохо разбирался в человеческой натуре и, похоже, искренне верил, что добился послушания от нижней палубы. Время показало, как ужасно он ошибался.
Напряжение на борту росло. В то время долгие морские путешествия под парусами имели тенденцию вырабатывать состояние меланхолического безумия, которое французы в Сахаре называют «le cafard». Тесные помещения, ежедневная рутина — вышел на вахту, вернулся с вахты, одинаковые лица вокруг — мы уже слишком долго слушали одни и те же повторяющиеся истории из жизни одних и тех же людей, всё это вместе делало людей угрюмыми и раздражительными.
Но самое главное в этом бесконечном тихоокеанском походе — это несменяемая пластинка океана под безжалостно палящим солнцем; ночи, отличающиеся только фазами луны; ощущение, что океан был таким же в последние пятисот миллионов лет и будет точно таким и в следующие пятьсот миллионов лет, а мы — ничто, микробы, плывущие на пылинке по его бескрайней поверхности.
Одинаковые дни тянулись один за другим, и мы начали страдать от странных фантазий — казалось, что время остановилось, а старания нарезать его на понятные отрезки средствами хронометра, песочных часов и рынды — не что иное, как ничтожная попытка удержать бесконечный, обволакивающий простор вечности, попытка зажечь спичку на дне угольной шахты. Казалось, что мы по сути не двигаемся, несмотря на все попытки, что в центре этой синей необъятности корабль стал геометрически определенной точкой, имеющей позицию, но не имеющей содержания.
Беседы в кают-компании младших офицеров приобрели тревожный философский оттенок, ревностные диспуты по вопросам типа — может ли быть время иллюзией? Есть ли на свете человек, не знающий вообще ничего?
Это странное настроение захватило капитана гораздо больше, чем других офицеров. По правде сказать, он не стремился к этой должности. Корветтенкапитан граф Фештетич совершенно неожиданно получил продвижение в Пернамбуку и мог вполне определенно ожидать, что капитаном ему быть только до тех пор, пока из Военного министерства не пришлют замену.
Но этого не случилось, и добродушный, деликатный, безукоризненно правильный офицер очевидно не сумел вписаться в новую должность за последующие месяцы.
Возможно, жизнь требовала от него слишком многого, ведь если стереотипы про службу на борту парусников правдивы, их капитан, как правило, должен быть суровым, грубым, громогласным, упрямым человеком, наделенным непробиваемой самоуверенностью и непоколебимой верой в собственную правоту.
Хотя, быть может, такие капитаны просто чаще выживали, потому что из всех способов передвижения, придуманных человеком, океанский парусник, должно быть, являлся самым опасным. Спустя годы я читал где-то, что даже в десятилетие, предшествовавшее 1914 году, когда картография и береговые знаки улучшились до неузнаваемости по сравнению с тем, что было пятьдесят лет назад, зарегистрированный в «Ллойде» торговый парусник с большей вероятностью заканчивал свои дни на морском дне, чем его разбирали на верфи на дрова.
Командование такими кораблями требует мгновенных решений, решительных действий и железных нервов. Не помешали бы и способности принуждать непослушных, уставших или испуганных моряков выполнять приказы. Правда, на военных кораблях было полегче за счет больших экипажей и суровых санкций военной дисциплины, поддерживающих приказы капитана.
Хотя даже на борту торговых судов встречались очень эффективные капитаны — тихие, мягкие и не особо внушительные физически. И все-таки в целом, человек вроде Славеца фон Лёвенхаузена, наделённый бычьим голосом и внешностью баварского героического тенора, имел некоторые преимущества еще до того, как его нога ступила на палубу.
Все знали, что корветтенкапитан граф фон Фештетич — справедливый и достойный человек. Но при этом, нерешительный, довольно робкий и не способный навязать свою волю подчиненным.
Мы все презирали линиеншиффслейтенанта Микулича как личность. Но уважали его профессионализм, и, если бы пришлось выбирать, под чьим командованием находиться, его или Фештетича, большинство, стиснув зубы выбрало бы Микулича. В конце концов, какой смысл в хорошем человеке, если он выбросит корабль на подветренный берег во время шторма?
Фештетич безусловно знал, какого мы мнения о нём после унизительного провала попытки обойти мыс Горн. Плюс к этому, котировки его профессиональных навыков пострадали при инциденте с «Тапаханноком», когда только благодаря сообразительности Залески корабль не разнесли в щепки.
После Кальяо капитан удалился в свою каюту и предоставил управление кораблем офицерам — сомнительная политика, тем более что Микулич, как известно, ненавидел Залески, «этого скользкого поляка», и презирал «слабака» линиеншиффслейтенанта Свободу.
Мы видели капитана на воскресной службе, но в остальные дни недели почти не встречали. Редкими стали даже приглашения на обед в капитанский салон. Камбузный телеграф сообщал, что «Старик» превратился в беспомощного алкоголика, привязанного к койке с кляпом во рту, чтобы не дать ему откусить язык в ужасе от армии синих ёжиков, врывающихся через окно и ползающих на подволоке. Однако репортажи о белой горячке у капитана входят в инвентарь камбузных репортеров с тех времен, когда первый человек вышел в море, так что подобные басни шли на нижней палубе с большой скидкой.
В конце апреля мы поняли — что-то явно не в порядке. Стоял обычный теплый полдень, под нисходящим ветром паруса тянули так же ровно, как и последние три недели. Корабль шуршал по волнам на обычных семи узлах, и только волна за кормой напоминала, что мы двигаемся по плоской неизменной равнине кобальтово-синего цвета.
В четыре склянки свободных от вахты кадетов созвали на обеденные навигационные занятия, сегодня посвященные некоторым теоретическим аспектам гринвичского часового угла: коррекции небольших вариаций длины дня из-за годового оборота Земли вокруг Солнца, звездному году и прочим подобным вещам, которые хотя не имеют практического значения при движении корабля из пункта А в пункт Б, могут пригодиться у экзаменационной доски при продвижении молодого офицера от звания зеефенриха к званию фрегаттенлейтенанта.
Залески был занят до самого полудня, так что урок проводил капитан. Мы достали тетради и карандаши. Глобус, хронометр и секстант лежали на покрытом одеялом столе, доска установлена. Мы приступили к занятию.
Только когда мы перешли к вопросу о наблюдении неподвижных объектов по время движения, стало понятно: что-то идет не так.
— Известно, что свет проходит расстояние от Солнца до Земли за восемь минут, так что когда мы пользуемся секстантом, то наблюдаем не позицию Солнца как такового, а видимое положение, которое оно занимало восемь минут назад. Также нужно держать в голове, что наблюдения мы ведем с движущегося объекта, и это вносит дополнительные искажения в расчеты. Конечно, при движении на запад на борту корабля со скоростью семь узлов этой ошибкой можно смело пренебречь, настолько она мала. Но давайте обсудим случай, когда мы путешествуем вокруг света в районе десяти градусов южной широты на одном из дирижаблей графа Цеппелина. Если бы мы могли лететь со скоростью в тысячу морских миль в час, абсурдное предположение, но давайте примем его для целей нашего урока, тогда мы смогли бы идти в ногу с солнцем, то есть вращаться как бы вместе с планетой, в результате хронометр на борту тикал и отсчитывал бы время, а для нас все время длился бы местной полдень, двигающийся по планете вместе с нами. А если бы нам удалось двигаться быстрее тысячи узлов, мы смогли бы оставить солнце позади и заставить время идти вспять или ускорить его течение, двигаясь против солнца на восток. Факт в том...
Фештетич крутанул глобус так, что моря и континенты слились в одно серо-зеленое пятно.
— Факт в том, что если я смогу разогнать дирижабль быстрее скорости света, то выйду на орбиту Земли и вернусь обратно раньше, чем стартовал. Тогда, сделав необходимое количество стартов, я заставлю хронометр идти назад в реальном времени, вернусь в собственную молодость, когда я был таким же прыщавым кадетом, как вы, выбрал эту паршивую профессию и обрек себя на жизнь в этом болтающемся в океане деревянном ящике, полном вонючих хорватов и обманутых молодых идиотов, думающих, что они подписались на жизнь, полную приключений, как считал и я, но скоро обнаружат себя втиснутыми за стол, заполняющими бесконечные формуляры и обслуживающими тупых ублюдков! Да!
Он сломал указку об колено, разбросал обломки, сел за стол и разрыдался. На мгновение повисло неловкое молчание, прерываемое только приглушенными всхлипываниями капитана и смущенным шарканьем сорока с лишним пар юношеских ног. Должен ли кто-то утешить несчастного? Но ведь это капитан, первый после Бога... В итоге Макс Гаусс скользнул вниз и вызвал доктора Лучиени и капеллана, сказав, что капитан, похоже, получил солнечный удар.
Они отвели Фештетича в его каюту, и после мы долго его не видели, только иногда замечали, сидящим в кресле на полуюте, закутавшись в одеяло. Он смотрел на горизонт, тихонько что-то бормоча, а два крепких матроса наблюдали за ним с вант на случай, если он попытается прыгнуть за борт.
На следующее утро объявили, что капитану нездоровится, и его функции переходят к линиеншиффслейтенанту Микуличу до дальнейших указаний, а Залески будет назначен старшим офицером. Еще один офицер выбыл из строя, четвертый с тех пор, как мы покинули Полу. Что не так с этим кораблем? Предсказатели с нижней палубы — кок и парусный мастер — говорили, что несчастья связаны с каютой, набитой черепами мертвецов, и такими темпами будет большой удачей, если мы доберемся до Индийского океана и не потонем.
Утром первого мая мы подошли к берегу. Накануне вечером впередсмотрящие рапортовали о необычных облаках на западном горизонте. Также мы заметили водоросли и альбатросов, которые (как заверил герр Ленарт) редко путешествуют дальше чем на один день пути от берега. Весь тот вечер кру простояли у порочней полубака, раздувая ноздри нюхали воздух и просили всех «прикрыть варежку», если шум мешал чувству обоняния. Я спросил Юнион Джека, чем они заняты.
— Масса Отокар, я чую берег. Чую всякий лес, всякий жареный мясо на берегу.
Он оказался прав — на следующее утро появились темные, закрытые облаками пики гор над западным горизонтом. Вся вахта собралась на полубаке, наблюдая как корабль рассекает воду. Согласно нашим картам, это был остров Хива-Оа, самый северный из Маркизских островов, в то время французская колония.
Новость вызвала заметное волнение среди начитанных кадетов. В корабельной библиотеке имелся роман Германа Мелвилла «Тайпи», и большинство из нас, чей английский позволял читать, лежали в гамаках или укромных местах на палубе, слегка потея, и читали, как восхитительная полинезийская девушка Файавэй снимает с себя легкое парео и использует его вместо паруса, когда она и герой романа Том плывут на каноэ по лагуне. Это наш первый остров в Южных морях. Нам же разрешат сойти на берег после месяца в море? Если разрешат, то есть надежда, что внучки Файавэй не бросятся на нас все сразу, а организуют упорядоченную очередь.
Нам разрешили сойти на берег. Но все прошло не так, как мы ожидали. Бухта Атуоны, деревни-столицы острова, выглядела не совсем так, как люди представляют себе Южные моря. Здесь росла парочка пальм, но остров позади них выглядел зубчатым и угрожающим, с густыми мрачными лесами, карабкающимися по склонам остроконечных гор, нависающих над бухтой.
Океанские волны разбивались об угрожающие черные базальтовые скалы, а не коралловые пляжи. Девицы в травяных юбках и с цветами гибискуса в волосах не вышли нам навстречу. По сути, Атуона очень сильно напоминала Порт-Стэнли, только солнечный. Несколько домов из выбеленных досок и крытых гофрированным железом вместо пальмовых листьев. Две католические церкви, принадлежащий китайцам универсальный магазин, бар (закрыт) и пост жандармерии под французским триколором, хлопающим на ветру.
Что до жителей, то это в основном были полукровки, наполовину полинезийцы и наполовину европейцы, главным образом средних лет, в строгой черной одежде, и у всех на лицах выражение застегнутой на все пуговицы суровости, характерное, как я позже узнал, для жителей провинциальной Франции. Картину дополнял жандарм на велосипеде и в пробковом шлеме, а также гигантское число мрачных французских миссионеров в белых сутанах.
Мы поболтались какое-то время без цели, а затем отважились отправиться вглубь острова, чтобы исследовать лесистые склоны гор и осмотреть остатки мистических островных храмов — гигантское нагромождение каменных блоков, раздираемых на части корнями деревьев. Павший каменный идол валялся среди подлеска, покрытый мхом. Чрезвычайно удручающий вид.
Океанограф доктор Салаи, хорошо знакомый с Тихим океаном, рассказал, что когда адмирал Пети-Туар аннексировал эту местность в 1842 году, здесь проживало примерно сорок тысяч островитян-маркизцев. Пятьдесят лет спустя население упало до менее чем десяти процентов от этой цифры. Сифилис, корь, религия, пьянство и отчаяние совершили для Маркизов то же самое, что теперь творилось с индейцами Огненной Земли. Казалось, призраки погибшего мира все ещё населяют это место и отравляют жизнь выжившим.
В тот вечер мы вернулись на борт в унынии не только из-за судьбы несчастных мертвых маркизцев, но и из-за своей тоже. Приключения? В 1903-м году даже отдаленнейшие острова Тихого океана патрулировались жандармами, а сине-белые таблички сообщали, что «Il est formellement interdit» — то-то и то-то строго запрещено. Ничего похожего на гологрудых дев и воинов-каннибалов, вышибающих друг другу мозги боевыми дубинами.
Отбытие из Хива-Оа на следующее утро задержалось на несколько часов из-за того, что доктора Лучиени внезапно вызвали на берег. На острове отсутствовал постоянный врач, и местный кюре прислал записку с просьбой во имя христианского милосердия посетить европейца, который жил неподалеку от деревни во грехе с аборигенкой. По словам священника, мужчина был печально известным выпивохой, драчуном, богохульником и баламутил весь остров. Но сейчас он болел и страдал от незаживающей язвы на ноге. Доктор Лучиени обработал рану, оставил мазь и инструкции по дальнейшему лечению.
Договорились об оплате, все-таки кригсмарине — это военный флот, а не передвижная благотворительная клиника для всего мира. Но в связи с тем, что у пациента не было денег, Лучиени, не любивший давить, согласился взять в качестве оплаты одну из картин, которыми художник — без особого успеха — пытался зарабатывать на жизнь. Лучиени колебался, но он ненавидел обижать людей и принёс холст на борт корабля, все ещё слегка липкий и пахнущий льняным маслом.
Доктор спешно унёс картину в каюту, не показывая никому, видимо, боялся насмешек. Экипаж шлюпки распространил слухи, что картина на редкость плоха — на ней ничего не понятно, и к тому же с каких это пор деревья стали синими, а трава розовой? За ужином доктора подвергли расспросам по поводу визита на берег, в основном потому, что о нашем пребывании на Хива-Оа и вспомнить-то нечего.
— Да, сложный пациент, кюре был прав — какой-то полукровка, но не полинезиец, это точно, на мой взгляд, скорее ацтек.
— Что с ним случилось, Лучиени?
— Ну, как обычно. Боюсь, что это болезнь любви — третья стадия сифилиса, частично вылеченного несколько лет назад и вновь поднявшего голову. Я пришел лечить ему рану на лодыжке, но он в ужасном состоянии, и это меня не удивляет, учитывая двадцать лет употребления абсента и разврата с аборигенками.
— На что похожа картина? Вы должны показать ее нам. В последнее время у нас не так много поводов для смеха.
— Она ужасна, просто неописуемо. Не удивляюсь, что ему пришлось уехать. Даже каннибалы умирают со смеха при виде этой мазни. Я не слишком разбираюсь в искусстве, но, как по мне, осел с привязанной к хвосту кисточкой нарисует лучше. Единственная причина, по которой я принял эту жалкую картину, это то, что бедолага разорен и болен, и мне стало его жаль.
В итоге, картина доктора Лучиени однажды показали публике — на полуюте, на следующий день после отплытия на Самоа. Она послужила иллюстрацией к очередной лекции профессора Сковронека из цикла «Расовая гигиена». На сей раз лекцию стоило посетить. Называлась она просто — «Дегенерация».
Лекция безусловно превзошла ожидания, годы спустя, кадеты призыва 1899 года вспоминали её как кульминацию путешествия в смысле развлечения, некоторые даже сравнивали её с недавним выступлением капитана на тему путешествия во времени.
— Вырождение рас, — начал профессор, — может происходить по ряду причин, но основные из них — это болезни, расовое смешение и эрозия принципа мужского главенства. Все эти мерзости присутствуют в нашем обществе, когда мы вступаем в двадцатый век, и если оставить их без внимания, они приведут к краху, как способствовали падению Древнего Рима. И в нашем случае, как и у римлян, главный переносчик упадка, чумная крыса, распространяющая смертельную бациллу... — он взглянул на Гаусса, — это еврей, вечный кочевник планеты, паразитический грибок, сеющий споры в каждом уголке цивилизации, в случае с римлянами — христианство и разбавление расы, в нашу эпоху — идеи социализма и сифилис.
Все начали толкать Гаусса и тыкать в него пальцами.
— Пожалуйста, герр профессор, вот он. Он подрывает устои службы, пытаясь продать нам свою сестру и записать нас в социал-демократы. Некоторые уже подхватили венерическую болезнь, и у нас отваливаются носы.
— Помолчите и избавьте меня от своих детских выходок. Это серьезная научная лекция, а вы — будущие офицеры Германской империи. Сидите тихо, или я вызову боцмана.
Мы заткнулись и угомонились.
— Итак, как я уже сказал, одна из важных причин вырождения — это расовое смешение. В случае Дунайской монархии, я с сожалением считаю, что тут не о чем и говорить. Достаточно сказать, что если сегодняшнее смешивание тевтонов, латинян, славян и евреев когда-нибудь произведет на свет общий австрийский тип, то как евгенист, я содрогаюсь от мысли, на что это будет похоже. Рассуждая как специалист по расам, я вижу для габсбургской монархии только одно приемлемое будущее — скорейшее присоединение немецких областей империи к Германским рейху, отказ от Венгрии и протекторат над славянскими территориями. Затем строгий запрет на смешанные браки в этих районах, усиленный программой постепенной ликвидации дисгенических элементов средствами смены населения и обязательной стерилизацией. Это скорее похоже на попытку разобрать омлет на составные части, но если этого не сделать, то я не вижу надежды на выживание германской цивилизации и культуры в Центральной Европе. Евреи также работают над этим не покладая рук, и во многих городах сифилис уже достиг порога эпидемии, отравляя будущие поколения, ослабляя отпрысков даже тех людей, кто не утратил способности размножаться. Да и по всей планете видна печальная картина, как белой расе угрожают неполноценные народы. Ещё сто лет назад проблема была не настолько велика. Путешествия были затруднены, народы оставались примерно на одном месте, и расовая чистота сохранялась как бы сама собой. Русоволосому немецкому крестьянину, сидящему у дверей своего домика и играющему с голубоглазыми детьми, не страшны кишащие израэлитами польские гетто. Негр живет в дикости в малярийных болотах и джунглях своего погруженного во мрак континента, а роящаяся желтая масса китайских речных равнин остается там же, где была последние шесть тысячелетий. Но потом появились пароходы и железные дороги, и спустя полвека мы начали замечать последствия — в чисто немецкой когда-то Вене сейчас живет больше евреев, чем в Палестине, и больше чехов, чем в Праге, китайские кули вторглись на западное побережье Америки, чернильное пятно просачивается в Миссисипи и окрашивает прежде белые города Нью-Йорк и Бостон, еврейская армада перебирается через Атлантику и инфицирует Соединенные Штаты. Белой расе, спасителю нашего мира, повсеместно угрожают народы второго сорта. Наука создала проблему, наука и должна ее решить. — Он сделал паузу, чтобы глотнуть воды из стакана. — Однако, как же так вышло, что белому человеку, единоличному когда-то властелину мира, приходится соперничать с людьми, не обладающими и капелькой мужества или творческой энергии? Первая причина, как я уже говорил, физическое разложение расы из-за сифилиса. Но вторая, столь же пагубная в длительной перспективе — систематическая эрозия принципов мужского доминирования из благосклонности к женщинам. Любой непредвзятый наблюдатель заметит, что женские черепа во многих аспектах сходны с типичными черепами евреев или негров — чрезмерное развитие инстинктивной и эмоциональной частей мозга и соответствующая атрофия нравственных и рациональных областей. Женщина — это еврей мирового масштаба, творческая бесплодность, инстинкты и чувственность, эгоизм, слепота к любым принципам за пределами собственных интересов, неспособность к объективной моральной оценке или благородству чувств. Конечно, это не вина женщин, а в большей степени — работа бесконечной эволюции через естественный отбор. Но отрицать факты — значит отрицать саму науку, а игнорировать их и потворствовать тому, чтобы женские принципы превалировали в государственных органах, это не что иное, как расовый суицид. Заменить мужскую отвагу, преданность, смелость и послушание — добродетели древних римлян и северных племен — их противоположностями, то есть коварством, алчностью, лживостью, чувственностью и хитростью. Будущие офицеры австро-венгерского флота, вашей моделью должна быть Спарта. Женщина ограничивается соответствующими функциями — помощница по дому и производительница воинов. В ином случае нас сметут три волны — коричневая, черная и желтая.
Он повернулся к одному из двух задрапированных мольбертов за своей спиной.
— А теперь, кадеты, я продемонстрирую вам графическую иллюстрацию дегенерации, любезно предоставленную нам судовым врачом Лучиени, который находит эту вещь столь ужасной, что не может держать её в каюте, даже повернув к стене. Её вчера передал ему один француз на Хива-Оа в качестве платы за лечение.
Он размашисто сорвал ткань с мольберта.
Эта картина стоит у меня перед глазами и сейчас: холст светится свежестью красок; глубокий синий цвет и насыщенный винно-красный; сочный зеленый тропической листвы и ослепительный белый цветков гибискуса; и три женские фигуры, две стоят и одна сидит, смуглый земляной цвет их кожи и печальные, плоские, отсутствующие полинезийские лица смотрят в никуда, вечные и непостижимые, как тот свергнутый идол, которого мы видели в лесной чащобе.
Все ахнули и затаили дыхание, кто-то в ужасе, кто-то в своего рода восхищении. Это было так непохоже на любую картину, виденную нами когда-либо в том мире, еще лишенном цветных журналов, когда популярное искусство ограничивалось безвкусными серийными литографиями «Рассвет в Зальцкаммергутте» или «Бал кучеров фиакров».
— Видите, это просто неописуемо. Изумляет мысль, что сейчас, в начале двадцатого века, через четыреста лет после Дюрера и фламандских мастеров, столь омерзительная мазня будет всерьез предлагаться на продажу где-то за пределами сумасшедшего дома. Без формы, без сходства, без толики выразительности, без сюжета или морали, без малейшего намека на то величие духа, которое должно передавать искусство, или благородство действия, на которое оно должно вдохновлять. Но я расскажу вам, молодые люди, как эта непристойность увидела свет. Это не слишком приятная история, но прекрасный пример моего тезиса о том, что расовая дегенерация сопровождается культурным разложением. «Художник», назовем его так, судя по отчету доктора Лучиени, считает себя продуктом смешения кровей — француз, но с приличной примесью «цветной» крови. Лет двадцать назад этот вырожденец отказался от стабильной работы в банке, оставил жену и детей, чтобы отправиться в южные моря, пьянствовать, малевать и развратничать, где и заразился сифилисом в череде грязных отношений с местными женщинами. Отвратительная клякса, которую вы видите — это конечный результат процесса и очевидное подтверждение комбинированного эффекта смешанных браков, сифилиса и ловушек женского пола. Обратите внимание на дикие, грубые цвета — результат поражения зрительных нервов. На полное отсутствие попыток придать реализм деревьям или листве. Взгляните, если можете, на трех туземных дам, наши три смуглые грации. — Он рассмеялся. — По крайней мере, здесь наш «художник» возможно передал природу правдиво и воздал натурщицам по заслугам, в своем криворуком стиле. Судя по тому, что я видел, я готов поверить, что полинезийские женщины так же тупы и также уродливы, как и чаровницы с картины. Но что касается остального, то это гнусная, жалкая мазня, гноящаяся рана, пятна гноя и экскрементов. Если вы хотите понять, насколько это отвратительно, какая это мерзость, какое отрицание всего, что белая раса достигла в изобразительном искусстве за последнюю тысячу лет, я вряд ли могу сделать больше, чем предложить вам стандарт для сравнения.
Он потянул ткань со второго мольберта. Она скользнула в сторону, и снова по аудитории прокатился вздох. Мы слышали от матросов, убиравшихся в профессорской каюте, что он увлеченный коллекционер искусства с уклоном в женскую наготу. Но поскольку он держал каюту запертой почти всегда, это оставалось на уровне слухов. Теперь мы имели зримое доказательство, жеманящееся перед нами в притворной скромности. Это оказалась крупная литография, подписанная (если я правильно помню) «Разоблачение римской невесты», венского классического художника Теофиля Шайбенрейтера.
Вообще-то подпись оказалась немного обманчивой — нужно было написать «Разоблаченная», а не «Разоблачение», что касается «римской» части, не могу сказать, сколько женщин в древнем Риме имели светлые волосы и голубые глаза, или тот тип фигуры, который венское мужское общество описывает словом «molliert» — пышка.
Но это так, к слову. На заднем плане находились несколько мраморных колонн и ваз, показывающих, что это серьезная историческая живопись, а не просто карточка с красоткой, прекрасная же фигура девушки, изображенная с фотографическим гиперреализмом, на который были способны художники в ранние 1900-е, была прорисована до прыщика, но с пропорциями тела, как мне показалось, художник слегка переборщил, чтобы сделать её прекрасные бедра еще более пышными, а грудь даже полнее, чем у натурщицы.
Имелся даже — все-таки в 1903 году художники становились смелее — абстрактный намек на лобковые волосы и другие подобные вещи, которые ранее были бы тактично опущены или удачно прикрыты ниспадающей драпировкой.
Убийственный эффект, произведенный этой внезапной демонстрацией на сорок сексуально озабоченных подростков после десяти месяцев в море, можно себе представить. Оглушительная тишина на мгновение, затем слабый стон из задних рядов. Профессор не обратил на шум внимания.
— Это изображение, по контрасту, можно назвать великим искусством: женщина белой расы во всей её незамутненной славе, подходящий компаньон для белого человека и мать его детей. Обратите внимание на высокий нордический лоб, открытую честность голубых глаз, крепкие бедра. — Стон нарастал. — Сильные, но грациозные ноги, крепкие груди...
Гаусс, сидевший возле меня, тихо стонал и тяжело дышал.
— Остановите, его. Господи, остановите... я этого не вынесу...
— Это создание, скажу я вам, создано стать матерью германских детей, и человек, обессмертивший её великолепие, может называться художником.
Он накинул на картину ткань. Как раз вовремя, судя по звукам с задних рядов.
— Однако, — он повернулся к недавнему приобретению доктора Лучиени, — что мы можем сказать об этом ужасе? Я скажу вам, кадеты. Мы не должны ничего о нем говорить. Нет смысла объясняться с вырожденцами, мы идентифицируем их, как вошь или чумную крысу. — Профессор потянулся через стол и вытащил тяжелый двуствольный дробовик. — Мы с ними разбираемся.
Он положил ружье на стол, снял картину с мольберта, подошел к вантам и воткнул полотно туда. Вернулся к столу и поднял дробовик, по ходу его взводя.
— Не стоит рассуждать о дегенерации, мы ее уничтожаем, искореняем, прижигаем, как гнойную язву.
Он прижал ружье к плечу, прицелился и выстрелил из обоих стволов. Профессор Сковронек был хорошим стрелком, что он доказал на несчастных страндлоперах на побережье Каоковельда несколько месяцев назад. Картина взорвалась облаком ярких клочков холста. Как только дым рассеялся, мы увидели, что рама еще цела, хоть и перекручена, но весь центр картины исчез. Профессор положил дымящийся дробовик и показал на меня.
— Вы, юноша. Прохазка, да? Выбросьте эту ерунду за борт. Хорошо, кадеты, на этом моя сегодняшняя лекция закончена.
Профессор собрал свои вещи, и класс разошелся по своим делам, а я снял останки картины с вант. Угол холста остался цел — гвоздичное дерево с блестящей листвой и голова одной из женщин. Один грустный глаз косился на меня, пока я шел к поручню, как бы говоря: «Как ты мог так поступить со мной после всего того, что было между нами?» Я запнулся на секунду, взглянул на неё и выбросил за борт. Сквозняк в кильватере корабля подхватил картину и на мгновение подбросил в воздух, затем она упала в воду.
Один из сопровождавших нас альбатросов спустился со своего вечного места за кормой на несколько мгновений, чтобы определить, стоит ли это есть. Он быстро решил, что нет, и расправил большие крылья, чтобы взлететь вверх без видимых усилий и занять свою позицию. Я вернулся к своим обязанностям, и картины вскоре забылись. Однако «Римская невеста» Шайбенрейтера надолго осталась в нашем коллективном сознании и часто обсуждалась художественными критиками в кают-кампании. Кадеты не так уж хорошо разбирались в изобразительном искусстве, но безусловно знали, что нравится именно нам.