Глава 17
В темно-бурой трапезной викарского жилища викарий возобновил обильный ланч, состоявший из холодного непрожаренного мяса с кровью и картофельного пюре с кровоточащими кусочками свеклы. Он со вздохом отпил пива, налитого из кувшина цвета бычьей крови. Предложил пива и мне. В углу скорчилась сумка с клюшками в ожидании послеобеденного гольфа. Он сказал:
– Нет нужды рассказывать вам, Денхэм, как я, черт побери, опечален новостью о вашем отце. Мне не дали повидаться с ним перед его смертью. Я даже и не знал о его чертовой смерти. – Он наколол на вилку кровянистый свекольный ломтик и глотнул его целиком, как устрицу. – Я перестал заезжать за ним перед гольфом, потому что индиец, которого вы поселили у своего отца, повел себя чертовски оскорбительно. А в церковь ваш отец никогда не ходил, будучи допотопным рационалистом, как вы знаете. Это все тот же суррогат веры. Но все равно он был чертовски хорошим человеком. – Викарий решительно отрезал кусок мяса и вонзил в него свои крепкие, несмотря на пожилой возраст, зубы.
– Что значит «оскорбительно»? – спросил я.
На стене напротив меня, залитой елейным светом из окна, висела гравюра восемнадцатого века, изображавшая ухмыляющегося пастора, тискающего пухлых грудастых шлюх. А у этого прожорливого горе-викария было чистое лицо праведника. Даже его аппетит напоминал акт отчаяния. Он тоже был жертвой современной Англии. Жадно сглотнув, викарий сказал:
– Он насмехался над христианской верой и доказывал якобы преимущества индуизма, представляете? Христианство, мол, не способно охватить мир растений и животных. Утверждал, что Церкви неведом смысл любви.
– Понимаю.
– Как бы там ни было, среда – подходящее время для погребальной церемонии. Благо у меня выдалась легкая неделя. Чертовски легкая неделя, – уточнил викарий.
– Я просто в толк не возьму, – сказал я. – Никогда бы не подумал, что мистер Радж способен на оскорбления. И он, насколько мне известно, не слишком-то ревностный приверженец индуизма.
– Он как-то слишком ревностно вел себя в отношении вашего отца, будто присвоил его. Я замечал это, когда заходил к ним, – последние два или три раза. Как будто он хотел, чтобы ваш отец всецело принадлежал ему одному. Но почему? У него что, своего отца нет?
Последняя крохотная кучка мяса, свеклы, пюре, окропленная остатками горчицы, исчезла. Викарий звякнул в колокольчик, стоявший возле кувшина с пивом.
– Его всю жизнь отечески направляли британцы, – сказал я, – очень долго. А теперь он хочет отплатить. Не отомстить, нет, а отплатить добром. Он просто хочет быть отцом. А вы стали у него на пути, поскольку вы для его спутанного сознания тот, к кому обращаются «отче», что и делает вас отцом-соперником. Сойдет это за объяснение? Наверное, нет.
– Да я знаю все об этих чертовых эдиповых заморочках, – сказал викарий, подавляя отрыжку. – Чтобы занять место отца, надо сперва убить отца. А не превратить отца в сына. Это какая-то чертова бессмыслица. Просто мы с ним не сошлись, вот и все.
Вошла сдобная девица с открытым ртом, щеки у нее были пухлые, на голове кучерявился свежий перманент. Девица подала викарию пудинг и унесла дочиста вылизанную тарелку из-под мяса. «С полпудика груди и пудинг потом» – кто это написал, процитировал или сказал? Конечно же, Эверетт. И вот с ним-то я должен был увидеться днем. Викарий припорошил пудинг сахаром.
– Ну, значит, до среды, – сказал я. – Спасибо вам большое. C кем вы теперь играете в гольф?
Викарий посмотрел на меня, не донеся до рта ложку с пудингом, и, к моему великому ужасу, глаза его наполнились слезами.
– Я один как перст почти все время, – сказал он. – И никого за все это время, ни души! Мы не нужны им в воскресенье, не нужны в понедельник. Мы им нужны только в дни их чертового рождения и чертовой смерти.
Он положил ложку на тарелку и отодвинул тарелку. Затем, передумав, снова притянул тарелку к себе и продолжил с аппетитом отчаяния поглощать пудинг.
– Они утверждают, что шпиль церкви мешает их проклятому телевизионному сигналу, – сказал он. И вытер глаза свободной рукой.
– До среды, – повторил я. – До свидания. – Я поспешил убраться оттуда, услышав вдогонку:
– Мы вообще не нужны им, этим чертовым людишкам!
Эти викариевы слова нужно было срочно запить большим бокалом бренди, и я подался в паб при автостанции. Второй бренди я допить не успел – хозяин объявил отбой, я увидел, что прибывает автобус, и выбежал на остановку.
Во хмелю, но не до головокружения, я восстанавливал в памяти обрывки моей прежней жизни с отцом, пока автобус ехал по Коркоран-стрит. За Коркоран-стрит следовала Маркхам-стрит. На Маркхам-стрит обреталась редакция «Вечернего Гермеса». У жвачной девицы я осведомился об Эверетте. Вскоре вышел мистер Эверетт.
– Слушаю вас, – произнес он так, словно я был ему незнаком, не приглашая войти.
– Я только хотел получить, – сказал я, – некоторую информацию. Адрес моей сестры в Танбридж-Уэллсе.
– О, это вы?
К нотному стану, приклеенному к лысине Эверетта, прибавилась загогулина на лбу, напоминающая нахмуренный альтовый ключ.
– У меня есть все основания недолюбливать вас, но сейчас я не могу об этом даже думать.
– Как Имогена?
– Вы имеете к этому какое-то отношение, да? Да? Постойте-ка. Вас здесь быть не должно. Вы должны быть в Японии. Япония, – сказал Эверетт и, к моему удивлению, принялся декламировать не то из самого себя, не то из Альфреда, Гарольда или Джона:
Страна бумаги рисовой, где лотосы нежны,
Где крошечные корни у крошечной сосны,
Звенят бутоны сакуры – над озером цветение,
И древней Фудзиямы вздохи и трясение.
– О господи, нет! – сказал я. – Ничего подобного. Над моей девушкой надругались подростки из Вашингтон-Хайтс. Вот такую картину привез я с собой. И мой отец умер.
– Да, – спокойно сказал Эверетт. – Что-то было об этом в передаче на коммерческом канале. Об этих обоих происшествиях. Имогена поправится. Она потеряла четыре зуба. Сейчас она выглядит как в те времена, когда у нее начали выпадать первые молочные зубки. Но тогда это было естественно, конечно. В основном. А эти ей выбили. – Он завздыхал и затрясся.
– Будет вам, – сказал я, – пойдемте в «Гиппогриф». – Я взял его под руку. – Мне все равно нужно увидеться с Элис. – И тут я спохватился: не стоило говорить, что мне нужно увидеть Элис. И Уинтерботтому лучше пока держаться подальше от Эверетта.
– Все со мной в порядке, – сказал Эверетт, вытрясываясь из моих рук. – Я схожу с вами. Труди! – попросил он жвачную девушку. – Принеси мне шляпу, будь умницей. Мне же не нужно надевать пальто, правда? – спросил он меня. – Отличный на вас костюм, – заметил он, щупая материю, – вы, кажется, богач, верно?
– Если вы имеете в виду «Избранные стихотворения», – сказал я, – то я весьма склонен…
– Ох, бес с ним, с «Избранным»! – вскричал Эверетт. – Спасибо, дружочек, – сказал он девушке, принесшей ему шляпу, – огромное спасибо!
Он чуть успокоился, пока мы шли в «Гиппогриф», и сказал:
– Я действительно очень рад, что вы пришли со мной повидаться. Я знал вашего отца. Мне кажется, вашей сестре будет приятно, если я напишу о нем, как вы думаете? Когда похороны?
– В среду пополудни.
– Я приду. Жаль, что придется встретиться с Берил и Генри в таких печальных обстоятельствах. Но мне будет приятно. Уверен, что у них все в порядке, просто они очень заняты. Я писал им, знаете ли, но они пока не ответили.
– Так какой у них адрес? Похоже, никто так и не сообщил им о случившемся.
Эверетт мгновенно остановился и вытащил из кармана набитый бумажник. Он неуклюже рылся в куче визиток и каких-то мятых клочков бумаги, угрюмо ворча себе под нос: «Туу-туу-туу», словно доктор Джонсон. Наконец он нашел то, что мне было нужно.
– Вот он.
Я заглянул в почтовое отделение, которое оказалось поблизости от «Гиппогрифа», и, пока Эверетт в ожидании бесцельно разглядывал потолок, отправил телеграмму. У отца не осталось в живых других родственников, кроме нашей тетки в Редруте, но она была слишком стара, чтобы осилить поездку. Берил позднее даст ей телеграмму. Остальных оповестит Тед (по три и шесть на нос, не так ли?), так что нет необходимости печатать некролог в газете, рассудил я, поскольку все они – завсегдатаи «Черного лебедя» или «Гадкого селезня».
Мы спустились в подвальчик «Гиппогрифа», постучались, были пристально изучены новым лицом в окошке и допущены. За стойкой стоял Мэннинг.
– А где же Элис? – спросил я Эверетта
– А где же Элис? – повторил Эверетт, как попугай.
И удивительно к месту, в ответ на эту его реплику, брыластый дядька на высоком стульчике у барной стойки – судя по голосу, преуспевающий торговец с лотка, запел:
Элис, ты где? Ты неблизко!
В подвале купаешь киску!
– Взяла выходной, – сказал Мэннинг. – Поехала со своим дружком в Стратфорд. Пожалуйста, сэр, – подал он виски жиртресту у стойки.
В полумраке я разглядел парочку, которая танцевала, оплетая руками она – его шею, он – ее талию. Но музыкальный автомат безмолвствовал. Безмолвный любитель читать газеты в полумраке, которого я помнил еще с прошлого раза, по-прежнему был здесь и щурился с неистовой сосредоточенностью. Мы с Эвереттом взяли по светлому элю и чашку маринованных коктейльных луковок. Из мрака в дальнем углу возник призрак вест-индского гитариста, но не того, которого я видел в прошлый раз.
– Вижу, куда вы смотрите, – сказал Мэннинг, – пришлось от него избавиться. Совсем заупокойным стал. Все о смерти, да о Боге, да о Божьей матери и все такое прочее. Посетители на стену лезли. – Он подал хрустящий картофель на гарнир к нашим коктейльным луковкам. Я с жадностью набросился на свой ланч. Эверетт спросил задумчиво:
– Вы знаете, я полагаю. Знаете, что с ней случилось?
– Знаю. – Я сморщился, глотнув эля – теплого, пресного, но решил не отказываться, так меньше шансов окосеть.
– А как вы об этом узнали? – спросил Эверетт настойчиво. – Как вы могли узнать, если были в Японии?
– Новость ждала меня на Багис-стрит в Сингапуре, – сказал я, – и подтвердилась в Токио.
– О, – вздохнул Эверетт опустошенно, но без удивления. – В каком-то смысле оно и к лучшему, – сказал он. – Зато она вернулась к отцу. Отцы на старости лет особенно нуждаются в дочерях.
– Не такой-то вы уж старый.
– О, нет, я очень стар. Под шестьдесят, – возразил Эверетт. – У меня была более насыщенная жизнь, чем у большинства людей. Я вкусил жизни досыта, будучи поэтом. Да и не любит она мужчин, правда. Она любит только своего папу. Она стала такой, какой всегда была, – похудела, правда, сильно, да еще без зубов. И к парикмахеру не ходит. Нам хорошо вместе, да! Хорошо! – Бокал дрогнул в его руке. – Мы очень счастливы вдвоем.
– Она вставит себе зубы через государственную систему здравоохранения, – безжалостно сказал я. – А перед этим сходит к парикмахеру. И ее снова заинтересуют мужчины. Вам этого не предотвратить.
– Нет-нет! – воскликнул Эверетт. – Она ненавидит секс. Она всегда притворялась, что он ей нравится, потому что хотела казаться взрослой. Но она так и не повзрослела. Все это одна только видимость, понимаете? Нечто наносное, шкура, скрывавшая ее истинную сущность. Уверяю вас из глубин собственного опыта, из глубины отцовского сердца, что это единственно возможные настоящие длительные взаимоотношения с женщиной. Да, да, да!
– Нет, нет, нет! – эхом отозвался лоточник со своего одинокого стула.
Он и не думал кого-то оскорбить. Эверетт проигнорировал его реплику и продолжил:
– У вас нет дочери, так что вы не можете знать. К кому обращается Шекспир, истерзанный физической похотью и постыдностью актерской жизни? Не к супруге своей, которая все равно вскоре станет его вдовой, но к своей дочери. Чудесное, потерянное, преображенное дитя. Все это вместе. А теперь, надеюсь, – сказал Эверетт, – я вступаю в заключительный период. Период поэзии более утонченной, наполненной, вероятно, мудростью старца, благословляющего этот грешный мир, поэзии уходящего на покой. – Он вытянул руки в благословляющем жесте: – Поэзии, которая говорит, что никому из нас на самом деле не дано право на ответ.
– Ответ? Какой? – спросил я.
– Ответ на все вопросы, в конечном счете сливающиеся в один-единственный вопрос, вопрос, который непросто сформулировать, хотя всем известно, о чем он.
Я украдкой посмотрел на Эверетта. Глаза Эверетта в экстазе закатились к потолку. Честно говоря, у меня и в мыслях не было, что Эверетт безумен – не более безумен, чем викарий, или Тед Арден, или Селвин, или телезрители этой новой Англии. Похоже, Эверетт наконец-то и, по всей видимости, после долгих исканий нашел нечто пригодное для того, чтобы повесить на него боевые доспехи. Истерзанная бурей дочь причалила к родным берегам, истерзанный бурей поэт причалил к родным берегам. Корабль и гавань стали одним целым. А мне, видимо, пора отчалить? Неужели? Неужели у меня есть другие дела? Но я ни о чем не мог думать, кроме последнего долга еще живущему Уинтерботтому, который я все равно не в состоянии отдать немедленно. А вот заботу о мертвых нельзя доверять дилетанту. Отец мой, наверное, сейчас в умелых руках, и подобие человека вскоре станет набором «Юный химик». Тед будет прикидывать, сколько заказать ветчины и сколько буханок хлеба нарезать. Очень профессиональные слова ждут, когда их произнесет над усопшим тренированный голос горе-викария. Осиротевший сын, этот дилетант теперь получил передышку, чтобы подумать о том, какой ужасный проступок он совершил – приехал домой без разрешения, хотя он сам купил билеты, бросив токийский филиал на попечение человека, который запросто может сбежать, прихватив миллион с гаком иен наличными, которые до сих пор лежат в хранилище, не отправленные в банк. Ох… ладно.
– Тогда до среды, – сказал я Эверетту.
– О да, – ответил он. – И я напишу стихотворение на смерть мастера-печатника. Оно появится в субботнем номере, согласны? Погодите, не уходите пока.
Трясясь, он вытащил из кармана записную книжку в переплете из глянцевой кожи и принялся писать в ней карандашом. Вест-индиец вжарил по струнам, но Эверетт будто впал в забытье и ничего не услышал. Вест-индиец запел:
В конце войны и, увы, не мимо
Бомба упала на Хиросиму.
Пусть преступленьем зовут это здесь,
Хоть это всего лишь научный прогресс…
И далее в том же духе, несколько куплетов незатейливого изложения карибской точки зрения на достижения белого человека. Я взял пиво Эверетту и бренди для себя, пока Эверетт крайне сосредоточенно обдумывал и записывал рифмы, губы его беззвучно шевелились, карандаш набрасывал время от времени эскизы рифм в прокуренном воздухе. Когда певец выдохся и его сменила нежная медленная мелодия из музыкального автомата, а обнимающаяся парочка снова вышла танцевать, Эверетт объявил:
– «Эпитафия Печатнику». Слушайте:
Он – не создатель Слова, он лишь тот,
Кто Слово людям нес, когда созрели
Его читать. Но хилый переплет,
Сумбур шрифтов в убогой книге-теле
Смерть стерла, чтобы читать абсурд поболе.
Бог снова его пишет, набирает,
Переплетает: лишь в Господней воле
Репринт издать, что Вечность прочитает.
– Но это, – сказал я, – в такой же степени может стать эпитафией вам.
– Она для вашего отца, – возразил Эверетт. – Я опубликую ее в субботу.
Покинув «Гиппогриф», я зашел в кофейню по соседству, чуть ли не уверенный, что застану там Уинтерботтома, кусающего ногти в ожидании меня – его герольда, посланного к Элис. Но типографа в кофейне не оказалось. Я решил, что пора мне зайти домой (поскольку багаж мой остался в «Черном лебеде», надо было сначала заскочить за ним). Отец мой теперь безусловно низведен в статус «во гробе лежащих». Бояться было нечего. Я больше никогда его не увижу, ни живого, ни мертвого.