XIV
Госпиталий спросил:
– О чем мы говорили, пока не пошли гулять по чужим садам?
– О писателях, – отвечал Фортунат, – и о том, почему они плохи. Почему наши времена не породили соперников Марону и Ливию? Происходит ли это от внешних причин или нашего нерадения?
– В упрек нашим сочинителям, – отвечал госпиталий, – следует поставить, что никому из них дела нет до чистоты языка. Мог бы быть для них примером Тиберий Цезарь, который однажды не издал указа, не найдя, чем по-латински заменить слово «эмблема», хотя слово, им отклоненное, происходит из благороднейшего греческого наречия; но наши не различают, откуда что взято, уместно ли само по себе и вместе с другими, и ставят низменное и простонародное рядом с изысканным; хорошо еще, если они понимают значение слов, которыми пользуются, и не делают себя посмешищем с самого порога. А поскольку они считают, что, как любимые сыны вдохновения, никому, включая разум и вкус, не обязаны отчетом, то на каждом шагу впадают то в холодность и выспренность, то в школярскую мелочность. Если они пишут историю, то защищают себя утверждением, что слог историка – трагический и потому должен усвоить себе всю напыщенность мира, свысока глядя на тех, кто довольствуется сельской Музой и тонкой свирелью. Они употребляют эпитеты не как приправу, а как еду, не знают места метафоре, думая, что она везде хороша, доводят краткость до темноты или, вздумав писать о Цезаре, разливаются в словах так, что Цезарь вынужден вплавь переправляться из одной главы в другую, положась на свое счастье. Что их отрезвит? Страх, как известно, лучший исправитель слога, но они берут бесстыдством, уповая, что Бог не пошлет ангела спалить их труд, как Содом в прозе, а людского суда они не боятся. Отменно было сказано о Марке Регуле, что оратор – это дурной человек, не умеющий говорить; боюсь, что это определение применимо не к нему одному.
– А когда ловишь их на нелепостях, они отделываются шутками, – вставил келарь. – Один человек, написав длинную и нелепую тираду в обличение вероломства, уже перешел к другим предметам, как вдруг вспомнил о судьбе Меттия и счел необходимым помянуть и его; а когда книга вышла в свет и его начали спрашивать, почему Меттий обнаружился, где его не ждали, отвечал, что Меттий не поспел к сроку, потому что ему пришлось долго собирать свои члены по лесу.
– Люди часто отвлекаются, – подтвердил госпиталий. – Настаджо дельи Онести, равеннец, так разочаровался в людях, что, отъехав от города на три мили, расположился в Кьясси, поставив среди деревьев свои шатры, с намереньем вести самую прекрасную и великолепную жизнь, какую можно вообразить. Однажды он обедал в одиночестве и вдруг увидел, что шагах в пятнадцати от него за сосной прячется человек, в богатом, но оборванном платье, и неотступно глядит на него и его стол. Настаджо приветливо его окликнул, прося подойти без стесненья, но человек ни словом не отвечал и лишь постарался укрыться за стволом. Тогда Настаджо встал и пошел к нему, чтобы взять за руку и повести с собой, но за сосной никого не обнаружил, а когда вернулся к столу, нашел его пустым, словно метлой выметенным. От этого ему стало не по себе, и уже к вечеру он вернулся в город. Впрочем, город, где Теодориху подали рыбу с человеческим лицом, всегда найдет, чем похвалиться.
Так вот, каковы причины того, о чем я говорю? Полагают, что наши времена не похожи на прежние, а потому одобрения достоин тот автор, кто тщательней всех сторонится любого сходства с древними. Эти, как говорится, похожи на освобожденных рабов – ступают шире, чем нужно, и думают, что в них не признают свободных, если они не сделают что-нибудь невиданное. Их ошибки предсказуемы, успехи случайны; они презирают искусство, не зная его, и приветствуют естественность в первой площадной выходке, какая попадется им на глаза. Если же они берут себе в пример древних, то по неискушенности и торопливости делают это без толку, не зная, чему именно следует подражать и каким образом. Вибий Руф женился на вдове Цицерона, но оратором не сделался. Нет ничего смешнее и жалче неразумного подражания: император Антонин в Трое возбудил общий смех, вздумав похоронами своего писца подражать похоронам Патрокла, творя возлияния, молясь ветрам и с трудом найдя у себя достаточно волос, чтобы срезать и бросить в огонь. Его, однако, превзошел помянутый Регул, на похоронах сына перебивший у погребального костра всех собак, попугаев и дроздов, что принадлежали мальчику, и сделавший из погребения выставку своего безрассудства.
– Этот Регул, сколько я помню, – начал келарь, – так ненавидел и боялся Гая Пизона, что заплатил его убийцам, и когда ему принесли желанную голову, вгрызся в нее зубами. Услышь об этом Тидей в преисподней, он, верно, счел бы худшей из своих мук – знать, какие убожества подражают его преступлению.
– Как сказал Кассий Север, чтобы сравняться с ними, надо не больше таланта, а меньше разума; а все это оттого, что если человек ничего не хочет так сильно, как скорейшей славы, то самое верное – искать ее у невежд. Некогда император Марк наложил на никейцев дань за то, что они не знали, что Гиппарх – ученый дивного разумения, которому никакая похвала не чрезмерна, – был их земляком; а теперь оглянись, и увидишь, что каждый считает признаком высшего благоразумия знать лишь то, что обнесено его забором, и насмехаться над теми, кто стремится к большему. А ведь из этой среды выходят и те, кому случай доставляет власть над другими; из жизни частной в публичную они забирают самое дурное, соединяя мелочную мстительность с произвольным могуществом, и никогда не скажут, как Цезарь Адриан, прежнему врагу: «Ты спасся». Где они охотней всего спускают со сворки свою подозрительность, как не там, где образованность соединяется со строгими нравами? В Падуе двадцать лет назад были заключены в тюрьму, а потом казнены на площади люди знатные и ученые, судья Альберто Ачеделло, нотарий Пьетро ди Дзамбонино, Алессио и Айкардино Мондо, и лишь потому, что кто-то по простоте прочел басню Эзопа о ястребе и голубках, а тот, в чьих руках была жизнь и смерть падуанцев, счел ее намеком на себя.
Что уж говорить о людях, которые празднословием считают всякий намек на красоту и силу речи и гонят его, как неуместный в серьезном деле; в пример чаще всего приводят правоведов и стряпчих, хоть они не одни такие. Когда Юлия Галлика, ораторствовавшего в суде, бросили в Тибр, человек, лишившийся его защиты, обратился за помощью к Домицию Афру, а тот спросил: «Ты уверен, что я плаваю лучше?» Гай Альбуций, ритор из Новары, однажды в суде, слыша, что условия клятвы определены его противником, и желая попрекнуть его нечестием в отношении родителей, сказал: «Тебе угодно поклясться? Клянись – я тебе скажу чем: клянись прахом отца, доныне непогребенным, клянись отцовскою памятью» и дальше в том же духе; а когда он закончил, Луций Аррунций сказал: «Мы принимаем условия; он поклянется». Альбуций принялся кричать, что не предписывал условий, а использовал фигуру речи; Аррунций настаивал, судьи торопились закончить. Альбуций негодовал, что если так пойдет, фигуры будут изгнаны из природы, Аррунций отвечал, что суды и без них проживут. Судьи разрешили противнику поклясться, поскольку подходит всякая дозволенная присяга; он поклялся; дело было проиграно. Альбуций не снес этой обиды: он перестал выступать в суде, ибо ни причинять другому несправедливость, ни сам ее терпеть не умел.