Ален Роб-Грийе
В лабиринте
Я здесь сейчас один, в надежном укрытии. За стеной дождь, за стеной кто-то шагает под дождем, пригнув голову, заслонив ладонью глаза и все же глядя прямо перед собой, глядя на мокрый асфальт, – несколько метров мокрого асфальта; за стеною – стужа, в черных оголенных ветвях свищет ветер; ветер свищет в листве, колышет тяжелые ветви, колышет и колышет, отбрасывая тени на белую известку стен… За стеною – солнце, нет ни тенистого дерева, ни куста, люди шагают, палимые солнцем, заслонив ладонью глаза и все же глядя прямо перед, собой, – глядя на пыльный асфальт, – несколько метров пыльного асфальта, на котором ветер чертит параллели, развилины, спирали.
Сюда не проникает ни солнце, ни ветер, ни дождь, ни пыль. Легкая пыль, замутившая сиянье горизонтальных поверхностей – полированного стола, натертого пола, мраморного камина и комода, – потрескавшийся мрамор комода, – эта пыль образуется в самой же комнате, быть может, от щелей в полу, или от кровати, от штор, от золы в камине.
На полированном дереве стола пылью обозначены места, где какое-то время – несколько часов, дней, минут, недель – находились куда-то потом переставленные вещи; их контуры еще сколько-то времени отчетливо рисуются на поверхности стола – круг, квадрат, прямоугольник или иные, более сложные фигуры, порой сливающиеся друг с другом, частично уже потускневшие или полустертые, словно по ним прошлись тряпкой.
Если контуры достаточно отчетливы и позволяют точно определить очертания предмета, его легко обнаружить где-нибудь поблизости. Так, круглый след оставлен, очевидно, стеклянной пепельницей, стоящей неподалеку. Точно так же квадрат в дальнем, слева, углу стола, чуть в стороне от пепельницы, соответствует очертаниям медного стояка от лампы, теперь переставленной в правый угол: квадратный цоколь, в два сантиметра толщиной, на нем такой же толщины диск, в центре которого – рифленая колонна.
Абажур отбрасывает на потолок кружок света. Но круг щербатый: один край у него обрублен на грани потолка вертикальной стеной, расположенной позади стола. Вместо обоев, которыми оклеены остальные три стены, эта – сверху донизу и почти сплошь по всей ширине – укрыта плотными красными шторами из тяжелой бархатистой ткани.
За стеной идет снег. Ветер гонит на темный асфальт тротуара мелкие сухие кристаллики, и с каждым порывом они оседают белыми полосами – параллельными, раскосыми, спиральными, – подхваченные крутящейся поземкой, они тут же перестраиваются, замирают, снова образуют какие-то завитки, волнообразные развилки, арабески и тут же перестраиваются заново. Кто-то шагает, еще ниже пригнув голову, усерднее заслоняя ладонью глаза и потому видя лишь несколько сантиметров асфальта перед собой, несколько сантиметров серого полотна, на котором одна за другой, чередуясь, появляются чьи-то ступни и одна за другой, чередуясь, исчезают.
Но дробный перестук подбитых железом каблуков, которые размеренно звучат, все приближаясь вдоль совершенно пустынной улицы и все явственней слышится в тиши оцепеневшей от стужи ночи, этот мерный перестук каблуков сюда не доносится, как и любой другой звук, раздающийся за стенами комнаты. Слишком длинна улица, слишком плотны шторы, слишком высок дом. Никакой шум, хотя бы и заглушенный, никакое дуновение, никакое веянье воздуха никогда не проникает сюда, и в тишине медленно и мерно оседают мельчайшие частицы пыли, едва различимые в тусклом свете лампы с абажуром, оседают беззвучно, вертикально, и тонкая серая пыль ложится ровным слоем на пол, на покрывало кровати, на мебель.
По натертому полу тянутся проложенные суконными тапочками лоснящиеся дорожки – от кровати к комоду, от комода – к камину, от камина – к столу. Вещи на столе, очевидно, были переставлены, и это нарушило целостность серой пелены, его покрывающей: более или менее пухлая, в зависимости от давности образования, местами она совсем повреждена: так, левый, дальний конец стола, не в самом углу, но сантиметров на десять отступя от края и параллельно ему, занимает четкий, словно начерченный рейсфедером, квадрат полированного дерева. Сторона квадрата равна сантиметрам пятнадцати. Коричневато-красное дерево блестит, почти не тронутое серым налетом.
Справа хотя более тускло, но все же просвечивают, покрытые многодневной пылью, какие-то совсем несложные контуры; под известным углом зрения они становятся довольно четкими, и можно с достаточной уверенностью определить их очертания. Это что-то вроде креста: Продолговатый предмет, размером со столовый нож, но шире его, заостренный с одного конца и слегка утолщенный с другого, перерезанный много более короткой поперечиной; поперечина эта состоит из двух придатков, похожих на языки пламени и расположенных симметрично по одну и другую сторону основной оси, как раз там, где начинается утолщение, – иначе говоря, на расстоянии, равном примерно одной трети общей длины предмета. Предмет этот напоминает цветок: утолщение на конце образует как бы продолговатый закрытый венчик на верхушке стебля с двумя листочками по бокам, чуть пониже венчика. А может быть, он смутно походит на человеческую фигурку: овальная голова, две коротеньких руки и тело, заостренное книзу. Это может быть и кинжал, рукоять которого отделена гардой от мощного, но тупого клинка с двумя лезвиями.
Еще правее, там, куда указывает кончик цветочного стебля или острие кинжала, едва потускневший круг слегка обрезан по краю другим кругом такой же величины, в противоположность своей проекции на столе сохраняющим постоянные размеры: это – стеклянная пепельница. Далее идут смутные, перекрестные следы, несомненно оставленные какими-то бумагами, которые перекладывали с места на место, путая очертания рисунка на столе, то очень явственного, то, наоборот, затушеванного серым налетом, то полустертого, словно его смахнули тряпкой.
Над всем этим в правом углу стола возвышается лампа: квадратный цоколь, длина его сторон пятнадцать сантиметров, – диск такого же диаметра, рифленая колонна с темным, слегка коническим абажуром. По внешней стороне абажура медленно, безостановочно ползет муха. Она отбрасывает на потолок искаженную тень, в которой нельзя узнать ни малейших признаков самого насекомого: ни крыльев, ни туловища, ни лапок: все это превратилось в какую-то нитевидную, ломаную, незамкнутую линию, напоминающую шестигранник, лишенный одной из сторон: отображение нити накаливания в электрической лампочке. Этот маленький незамкнутый многоугольник одним из углов касается внутренней стороны большого светлого круга, отбрасываемого лампой. Многоугольник медленно, но безостановочно перемещается по окружности светлого пятна. Достигнув стены, он исчезает в тяжелых складках красного занавеса.
За стеной идет снег. За стеной шел снег, шел и шел снег, за стеной идет снег. Густые хлопья опускаются медленно, мерно, непрестанно; перед высокими серыми фасадами снег падает отвесно – ибо нет ни малейшего ветерка, – снег мешает различить расположение домов, высоту крыш, местонахождение окон и дверей. Это, надо думать, совершенно одинаковые, однообразные ряды окон, повторяющиеся на каждом этаже – с одного и до другого конца абсолютно прямой улицы.
У перекрестка справа открывается точно такая же улица: та же пустынная мостовая, те же высокие серые фасады, те же запертые окна, те же безлюдные тротуары. И хотя еще совсем светло, на углу горит газовый фонарь. День такой тусклый, что все вокруг кажется бесцветным и плоским. И вместо глубокой перспективы, которую должны были бы создать эти вереницы зданий, видится лишь бессмысленное скрещение прямых, а снег, продолжая падать, лишает эту видимость малейшей рельефности, словно это хаотическое зрелище всего лишь плохая мазня, намалеванная на голой стене декорация.
Мушиная тень – увеличенный снимок нити накаливания в электрической лампочке – возникает снова на грани стены и потолка и, возникнув, продолжает ползти по окружности, по краю белого круга, отброшенного резким светом лампы. Движется она с неизменной скоростью – медленно и непрестанно. Слева, на затемненной плоскости потолка, выделяется светящаяся точка; она соответствует небольшому круглому отверстию в темном пергаменте абажура; это, собственно говоря, не точка, но тоненькая незамкнутая ломаная линия, правильный шестигранник, одна сторона у которого отсутствует: опять-таки увеличенный снимок – на этот раз неподвижный – того же источника света, той же нити накаливания.
И все та же нить в такой же или чуть большей лампе напрасно сияет на перекрестке, заключенная в стеклянную клетку, подвешенную вверху чугунного столба, – бывшего газового светильника со старомодными украшениями, ныне превращенного в электрический фонарь.
Коническое основание его чугунной опоры с раструбом книзу окружают несколько более или менее выпуклых колец и обвивают тощие плети металлического плюща; изогнутые стебли, лапчатые листья с пятью заостренными лопастями и пятью весьма отчетливыми прожилками; там, где черная краска облупилась, проглядывает ржавый металл, а чуть повыше конической опоры к фонарному столбу прислонилось чье-то бедро, чья-то рука, плечо. Человек одет в старую военную шинель неопределенного цвета – то ли зеленоватого, то ли хаки. На его сером, осунувшемся лице следы крайней усталости, но, возможно, этому впечатлению способствует уже несколько дней не бритая щетина. А быть может, длительное ожидание, длительное стояние на холоде причина того, что его щеки, губы, лоб так обескровлены.
Опущенные веки серы, как серо и все его лицо. Он наклонил голову. Взгляд устремил на землю, точнее, на обочину заснеженного тротуара, к подножью фонаря, где виднеются два грубых походных башмака, тупоносых и толстокожих, исцарапанных и разбитых, но относительно хорошо начищенных черной ваксой. Снег не очень глубок, он едва оседает под ногами, и подошвы ботинок остаются на уровне – или почти на уровне – белой пелены, простирающейся вокруг. На обочине нет никаких следов, и снежный покров хранит девственную белизну, тусклую, но ровную и нетронутую, в мелких точечках первозданной зернистости. Немного снега скопилось на верхнем выпуклом кольце, обвивающем раструб у основания фонаря и образующем белый круг поверх протянувшегося вровень с землей черного круга. Снежные хлопья налипли и на другие выпуклости конуса, расположенные выше, выделяя белой чертой одно за другим чугунные кольца, рельефы листьев, горизонтальные или чуть наклонные отрезки стеблей и прожилки плюща.
Но эти небольшие скопления снега частично сметены подолом шинели, а белая пелена вокруг местами порыжела; до того истоптана она башмаками, которые, переминаясь на месте, оставили на ней отпечатки расположенных в шахматном порядке гвоздей. Суконные тапочки очертили в пыли, перед комодом обширный блистающий круг, и другой такой же круг они обрисовали перед столом, в том месте, где, должно быть, стояло кресло, или стул, или табурет, или еще что-нибудь, предназначенное для сидения. От комода к столу пролегла узкая полоска лоснящегося паркета; вторая такая дорожка ведет от стола к кровати. Параллельно фасадам домов, немного ближе к ним, чем к сточной канаве, на заснеженном тротуаре пролегла такая же прямая дорожка – желтовато-серая, протоптанная какими-то уже исчезнувшими пешеходами; она тянется от зажженного фонаря до дверей последнего здания, затем сворачивает под прямым углом и уходит в поперечную улицу, но все время держится у подножия фасадов, по всей длине тротуара, занимая примерно треть его ширины.
Другая дорожка ведет от кровати к комоду. Отсюда узкая полоска блестящего паркета протянулась от комода к столу, соединила два больших незапыленных круга и, слегка отклонившись, приблизилась к камину, где подставка для дров отсутствует и через открытую заслонку видна только груда пепла. Черный мрамор камина покрыт серой пылью, как, впрочем, и все остальные предметы. Пыль лежит на нем ровным слоем, но не таким пухлым, как на столе или на полу; на каминной доске пусто, и лишь один-единственный предмет оставил на ней отчетливый черный след, как раз на середине прямоугольника. Это все тот же четырехконечный крест: одно ответвление продолговатое и заостренное, другое, его продолжение, укороченное, с овалом на конце, и два ответвления перпендикулярных, по обе стороны, совсем небольших, похожих на языки пламени.
Аналогичный мотив украшает и обои на стенах, бледно-серые, с чуть более темными вертикальными полосами; между ними, посреди каждой светлой полоски, тянется цепочка совершенно одинаковых, темно-серых мелких изображений: розетка – нечто вроде гвоздика или крохотного факела, рукоять которого только что представлялась лезвием кинжала, а рукоять кинжала изображает теперь язык пламени, тогда как два боковых отростка, в виде языков пламени, казавшиеся прежде гардой, охраняющей лезвие кинжала, образуют теперь небольшую чашу, препятствующую горючему стекать вдоль рукояти.
Но скорее всего это факел электрический, ибо окончание предмета, которому, предположительно, надлежит излучать свет, не заострено подобно языку пламени, но явно закругляется подобно продолговатой ампуле электрической лампочки. Рисунок, тысячекратно повторяющийся на стенах комнаты, попросту одноцветный силуэт размером с крупное насекомое: что он изображает, распознать трудно, – он совершенно плоский и даже не напоминает нить накаливания внутри электрической лампочки. Впрочем, лампочка упрятана под абажуром. На потолке видно лишь отображение нити: на темном фоне светящейся чертой выделяется лишенный одной из сторон небольшой шестигранник, а подальше, вправо, на круглом световом блике, отброшенном лампой, вырисовывается китайской тенью такой же, но движущийся шестиугольник, который медленно, размеренно ползет, описывая кривую внутри круга, пока, достигнув перпендикулярной стены, не исчезает.
У солдата под мышкой слева сверток. Правым плечом и предплечьем он опирается о фонарный столб. Он обернулся в сторону улицы так, что видна небритая щека и номер воинской части на вороте шинели: пять-шесть черных цифр на фоне красного ромба. Дверь углового дома, расположенная у него за спиной, прикрыта неплотно, она и не распахнута, но ее подвижная створка прислонена к более узкой, неподвижной так, что между ними остается промежуток – продольная темная щель в несколько сантиметров. Справа протянулась вереница окон нижнего этажа, с ними чередуются двери зданий; одинаковые окна, одинаковые двери, с виду и по размерам похожие на окна. На улице – из конца в конец – не видно ни единой лавки.
Слева от двери с неплотно прикрытыми створками расположены всего два окна, за ними – угол дома, затем, перпендикулярно к ним, снова вереница одинаковых окон и дверей, похожих на отражение первых, словно видимых в зеркале, поставленном под тупым углом к фасадам (прямой угол – плюс еще половина прямого угла); и снова повторяется то же: два окна, дверь, четыре окна, дверь и т. д. Первая дверь приоткрыта в темный коридор, между ее неравными створками остается черная щель, достаточно широкая, чтобы в нее мог проникнуть человек, по крайней мере – ребенок.
На улице еще светло, но перед дверью, на краю тротуара, горит фонарь. В неверном, тусклом, рассеянном свете заснеженного ландшафта привлекает внимание этот электрический фонарь: его свет несколько ярче, желтее, гуще дневного. К фонарному столбу прислонился солдат: он нагнул обнаженную голову, руки спрятал в карманы шинели. Под мышкой, справа, он держит завернутый в коричневую бумагу сверток, нечто похожее на коробку от обуви, перевязанную крест-накрест белым шнуром; но видна только часть шнура, которым коробка обвязана продольно, другая его часть, если она и существует, скрыта рукавом шинели. На рукаве, у сгиба в локте, виднеются темные полосы – возможно, свежая грязь, или же краска, или ружейное масло.
Коробка, обернутая коричневой бумагой, лежит теперь на комоде. Белого шнура уже нет, и упаковочная бумага, старательно сложенная по ширине параллелепипеда, слегка разевает четко обрисовавшийся клюв, косо нацеленный вниз. На мраморе комода в этом месте образовалась длинная, чуть волнистая трещина, которая тянется наискосок, проходит под углом коробки и на середине комода упирается в стену. Как раз над этим концом трещины и висит картина.
Картина в лакированной раме, полосатые обои на стенах, камин с кучей золы, бюро с лампой под матовым абажуром и стеклянной пепельницей, тяжелые красные шторы, большой диван-кровать, покрытый такою же красной бархатистой тканью, наконец, комод с тремя ящиками и потрескавшейся мраморной доской, лежащий на ней коричневый сверток, картина над ней и тянущиеся вертикально до потолка вереницы крохотных серых насекомых.
Небо за окном все такое же белесое и тусклое. Еще светло. Улица пустынна: ни машин на мостовой, ни пешеходов на тротуарах. Шел снег, и он еще не растаял. Он лежит довольно тонким – в несколько сантиметров – совершенно ровным слоем, окрасившим все горизонтальные поверхности тусклой, неброской белизной. Видны только оставленные прохожими следы – прямые дорожки, идущие вдоль вереницы зданий и канав, еще легко различимых (видимых даже лучше, потому что их вертикальные стенки остались черными), дорожки, разделяющие тротуар по всей его длине на две неровные полосы. Кружок истоптанного снега вокруг фонарного столба, на перекрестке, пожелтел, так же как узкие дорожки вдоль домов. Двери закрыты. В окнах – никого, никто не прильнул к стеклу, никто, хотя бы смутно, не виднеется в глубине комнат. Все вокруг представляется какой-то плоской декорацией, и кажется, ничего нет ни за этими стеклами, ни за этими дверьми, ни за этими фасадами. Сцена остается пустой: ни мужчины, ни женщины, ни даже ребенка.
Картина в деревянной лакированной раме изображает кабачок. Это черно-белая гравюра прошлого века либо хорошая репродукция. На сцене толпится множество людей: одни сидят, другие стоят, а слева чуть возвышается над своей стойкой хозяин.
Это лысый толстяк в переднике. Он нагнулся, опираясь обеими руками о стойку, уставленную до половины наполненными стаканами, и склонился тучным плечом к небольшой группе прилично одетых людей, в длинных пиджаках или сюртуках, о чем-то оживленно спорящих; спорщики стоят в различных позах, энергично жестикулируя не только руками, но как бы и всем телом.
Справа от них, то есть в центре картины, посетители сидят кучками вокруг беспорядочно расставленных столов, нагроможденных в избытке на небольшом пространстве, чересчур тесном для такого скопления людей. У сидящих тоже размашистые движения и резкая смена выражения на лицах, словно схваченных художником в момент наивысшей экспрессии, хотя содержание спора остается все же неясным, тем более что толстая стеклянная перегородка как бы поглощает вылетающие из их уст слова. Кое-кто из собутыльников привстал на стуле или скамье и, через головы других, тянется к собеседнику. Спорщики машут руками, губы у них шевелятся, туловища и шеи резко повернуты, они стучат кулаком по столу или потрясают им в воздухе.
В самом дальнем углу, справа, теснится другая кучка – судя по одежде, почти все в ней, как и сидящие за столами, рабочие: они стоят спиной к тем, кто сидит за столом, и разглядывают вывешенное на стене объявление или картинку. Немного ближе к переднему плану, позади них, в промежутке между ними и сидящими к ним спиной собутыльниками, прямо на полу, среди мятых брюк и грубых башмаков, путаясь у всех под ногами, которые топчутся на месте, пытаясь продвинуться влево, сидит мальчуган; с другого бока его защищает скамья. Ребенок изображен лицом к зрителю. Он сидит подогнув ноги, обеими руками обхватив большую коробку, похожую на коробку для обуви. Никто не обращает на него внимания. Возможно, его опрокинули на пол во время какой-то стычки. Кроме мальчугана, неподалеку, на переднем плане, валяется опрокинутый стул.
В стороне, как бы отгороженные от окружающей их толпы свободным пространством – правда, незначительным, но все же достаточным, чтобы их обособленность была ощутимой, достаточным, во всяком случае, чтобы выделить их из толпы, хотя они и расположились на заднем плане, за маленьким столиком, предпоследним справа, – сидят в углу три солдата, своей неподвижностью и оцепенением резко отличаясь от толпящихся в зале штатских. Солдаты держатся прямо, их руки лежат на чем-то, похожем на клетчатую клеенку, стаканов перед ними нет. Не в пример прочим посетителям, которые сидят с непокрытой головой, на них полицейские колпаки с кургузыми углами. Фигуры сидящих за последними столиками, в глубине зала, изображены более смутно и почти сливаются с фигурами стоящих, создавая сумбурную неразбериху. Под эстампом, на белом поле, каллиграфически четкая надпись по-английски «Поражение под Рейхенфельсом».
Если приглядеться получше, видно, что впечатление обособленности троих солдат создается не столько их отдаленностью от остальной массы посетителей, сколько тем, что взоры всех прочих устремлены в одном направлении. Люди, смутно различимые в глубине помещения, с трудом проходят, вернее, пытаются пройти, влево, – туда, где должна быть расположена дверь (но этот предполагаемый выход на гравюре не виден, так как его заслоняет ряд вешалок с нагроможденными на них шляпами и плащами); все смотрят вперед (т. е. на вешалки), кроме какого-то одиночки, обернувшегося к соседу, чтобы что-то ему сказать. Кучка людей, сгрудившихся справа, перед висящим объявлением, глядит только на стенку справа. Сидящие за столиками естественно повернулись каждый к центру своего кружка либо к ближайшему собеседнику. Посетители, стоящие подле трактирной стойки, тоже заняты своими разговорами, а хозяин склонился к ним, не обращая внимания на остальных. Между отдельными кучками бродят одиночки, еще никуда не пристроившиеся, но с явным намерением вскоре занять одну из позиций, предоставленных им на выбор: разглядывать объявление, присесть за столик либо устремиться к вешалке; достаточно взглянуть на них мельком, чтобы убедиться, что каждый из них этот выбор уже сделал: на их лицах, как и на лицах сидящих, так же как и в их повадках, нельзя прочесть ни малейшего колебания, растерянности, внутренней борьбы или ухода в себя. Трое солдат, наоборот, выглядят отчужденно. Друг с другом они не беседуют; их ничто не привлекает: ни объявление, ни вино, ни соседи. Им нечем себя занять. Никто на них не смотрит, да и им также смотреть ни на что неохота. По их лицам – один изображен анфас, другой вполоборота, третий повернулся спиной – не заметно, чтобы хоть что-нибудь привлекало их внимание. У первого – единственного, чьи черты можно хорошо разглядеть, – неподвижные, пустые, ничего не выражающие глаза.
Контраст между тремя солдатами и массой Посетителей подчеркивается гораздо большей точностью, четкостью, тщательностью их изображения, чем всех прочих, представленных на гравюре в том же ряду.
Художник с таким старанием выписал подробности, такую резкость придал штриху, как если бы три солдата находились на авансцене. Но композиция настолько перегружена, что эти ухищрения на первый взгляд неприметны. Так, лицо солдата, обращенное к зрителю, выписано необычайно тщательно, но подобная тщательность не вяжется с отсутствием выражения на этом лице. В нем нельзя угадать ни проблеска мысли. Это попросту усталая, довольно худощавая физиономия, худоба которой подчеркивается уже много дней не бритой щетиной. И худоба, и тени, усиливающие резкость черт, не выявляют сколько-нибудь значительных особенностей физиономии, но придают блеск широко раскрытым глазам.
Военная шинель застегнута до самого ворота, на котором значится номер части. Прямо посаженная пилотка совершенно закрывает волосы, остриженные, по вискам, очень коротко. Человек сидит неподвижно, положив вытянутые руки на стол, покрытый клеенкой в красно-белую клетку.
Он уже давно покончил со своим стаканом. Судя по его виду, он и не думает уходить. Однако кафе опустело, последние посетители покинули его. Свет почти погашен. Хозяин перед уходом погасил большинство ламп.
Солдат сидит, по-прежнему уставясь широко раскрытыми глазами в полумрак зала, туда, где в нескольких метрах от него стоит, опустив руки и тоже оцепенело застыв, мальчуган. Но солдат словно не видит ребенка, не видит ничего вокруг. Кажется, от усталости он так и заснул, сидя за столом с широко открытыми глазами.
Первым заговаривает мальчик. Он спрашивает: «Ты спишь?» Он произносит это очень тихо, словно опасаясь разбудить спящего. Тот не шелохнется. Выждав с минуту, мальчуган повторяет, чуть громче:
– Ты спишь? – и добавляет тем же тусклым, тягучим голосом: – Тут ведь спать нельзя.
Солдат не шелохнулся. Мальчику могло почудиться, что он в зале один и беседует «понарошку» с чем-то неодушевленным – с куклой, с безответным манекеном. В таком случае повышать голос действительно бесполезно; мальчуган говорит так, словно беседует сам с собой.
Но вот он смолк, как будто не в силах одолеть молчание солдата; и наступила тишина. Возможно, мальчик тоже уснул.
– Нет… Да… Знаю… – произносит солдат.
Ни тот ни другой не шевельнулся. Мальчуган все так же стоит в полумраке, опустив руки вдоль туловища. Он не заметил даже, чтобы человек, сидящий за столом под единственной непогашенной лампой, хотя бы пошевелил губами; тот даже не кивнул головой, не моргнул глазом, он все так же не раскрывает рта.
– Твой отец… – начинает солдат и умолкает. Но губы его на этот раз слегка дрогнули.
– Он мне не отец, – возражает малыш.
И отворачивается к черному прямоугольнику застекленной двери.
За окном идет снег. Мелкие хлопья густо сыплются на уже побелевшую мостовую. Поднявшийся ветер гонит эти хлопья по горизонтали, приходится шагать пригнув голову, пригнув голову еще ниже и к тому же защитив глаза прижатой ко лбу ладонью, так что остаются видны лишь несколько квадратных сантиметров хрусткого снега, лежащего не очень толстым слоем, но утоптанного и потому плотного. Дойдя до перекрестка, солдат нерешительно ищет глазами табличку с названием поперечной улицы. Но тщетно: голубые эмалевые таблички отсутствуют вовсе или повешены слишком высоко, а ночь слишком темна; и мелкие, густые хлопья слепят глаза, когда упрямо пытаешься взглянуть вверх. Впрочем, название улицы в этом незнакомом городе все равно солдату ничего бы не объяснило.
С минуту он еще колеблется, снова глядит вперед, потом озирается на пройденный путь, усеянный электрическими фонарями, которые все ближе и ближе теснятся друг к другу, все тускнея и тускнея по мере удаления, и, наконец, вовсе исчезают в ночной мгле. Солдат сворачивает вправо, в поперечную улицу, такую же пустынную, обрамленную такими же в точности домами, с вереницей таких же точно фонарей, довольно далеко, но с равными промежутками отстоящих друг от друга и проливающих жидкий свет на косо летящие хлопья снега.
Белые, стремительные, густо падающие крупинки внезапно меняют направление, несколько мгновений они чертят вертикали и вдруг снова устремляются почти горизонтально; внезапно они замирают, потом, подхваченные резким порывом ветра, косо, с таким же слабым наклоном летят в обратную сторону, а спустя две-три секунды, без всякого перехода, снова начинают чертить почти горизонтальные параллели, пересекающие освещенное пространство слева направо, и несутся в сторону темных четырехугольников окон.
Снег скапливается в оконных нишах неровным слоем, очень тонким у края подоконника, потолще – в глубине, и целой грудой – до самого стекла – забивается в правый угол. На всех окнах нижнего этажа – на всей веренице окон – точно такая же куча снега, точно так же скопившаяся в правом углу.
У следующего перекрестка, под фонарем, занимающим угол тротуара, стоит ребенок. Он почти скрылся позади фонарного столба, нижняя часть его туловища еле видна за утолщением чугунной опоры. Он глядит на приближающегося солдата. Его, по-видимому, не смущает ни вьюга, ни снегопад, побеливший его обледенелую одежду – берет и накидку. Мальчугану лет двенадцать, на лице у него – внимание. По мере приближения солдата мальчик поворачивает шею, пока тот не оказывается рядом с фонарем, и провожает его взглядом, когда тот проходит дальше. Солдат шагает медленно, и мальчуган успевает разглядеть его с головы до ног: небритые щеки, заметная усталость, грязная, потрепанная шинель, рукава без нашивок, слева, под мышкой, сверток в промокшей бумаге, руки засунуты в карманы, обмотки на ногах навернуты небрежно, наскоро, задник правого башмака – от голенища и до каблука – с широкой зарубкой длиною по крайней мере сантиметров в десять и такой глубины, что она, казалось бы, должна продырявить кожу насквозь; башмаки, однако, целы, а пострадавшее место попросту замазано черной ваксой и кажется теперь таким же темно-серым, как и неповрежденная кожа по соседству с ним.
Человек остановился. Не поворачивая туловища, он обернулся и оглядывается на заштрихованного белыми хлопьями мальчика, который остался позади, теперь уже на расстоянии трех шагов, и на него смотрит.
Спустя минуту солдат медленно, но круто поворачивает и делает движение в сторону фонаря. Мальчуган отступает еще немного и прижимается к подножию столба; при этом он запахивает свисающие полы накидки, придерживая их изнутри, так что рук не видно. Человек остановился. Ветер уже не швыряет ему в лицо охапки снега, он может без особых опасений приподнять голову.
– Не бойся, – говорит он.
Он делает шаг в сторону ребенка и повторяет погромче: «Не бойся».
Мальчуган не отвечает. Словно не замечая густых снежных хлопьев, он лишь слегка щурит веки и все так же смотрит прямо в лицо солдату. Тот пробует спросить:
– Не знаешь, где находится…
И тут же обрывает. Неудачный вопрос. Порыв ветра снова швыряет ему в лицо охапку снега. Он вытаскивает правую руку из кармана шинели и как шоры приставляет ладонь к виску. Перчаток у него нет, выпачканные ружейной смазкой пальцы покраснели. Порыв ветра улегся, и солдат снова сунул руку в карман.
– Куда ведет эта улица? – спрашивает он.
Мальчик по-прежнему молчит. Он переводит взгляд с солдата на дальний конец улицы, куда кивает тот; он не видит там ничего, кроме уходящей во тьму вереницы огней, все ближе и ближе теснящихся друг к другу, все более и более тусклых.
– Ты что, боишься, что я тебя съем?
– Нет, не боюсь, – говорит ребенок.
– Так скажи, куда я тут попаду?
– Не знаю, – говорит ребенок.
И он переводит взгляд на этого небритого, плохо одетого солдата, который сам не знает, куда идет. Потом, ни слова не говоря, мальчик круто поворачивает, проворно огибает фонарный столб и со всех ног бросается бежать вдоль вереницы домов, в направлении, обратном тому, по какому пошел было солдат. В мгновение ока мальчуган исчезает.
На какой-то миг он снова появляется в электрическом свете следующего фонаря, он бежит все так же поспешно, полы его накидки летят за ним. Так он еще и еще раз возникает у каждого фонаря, и потом – конец.
Солдат делает пол-оборота и продолжает свой путь. Снег опять хлещет прямо ему в лицо.
Солдат перекладывает сверток под мышку справа и пытается защитить лицо левой ладонью – с той стороны, где ветер дует с наибольшим постоянством. Но он скоро отказывается от своего намерения и снова засовывает окоченевшую руку в карман шинели. Спасаясь от снега, который набивается в глазницы, он только пригибает голову и отворачивается в сторону неосвещенных окон, где в правом углу подоконника белая груда все растет и растет.
Тем временем все тот же неулыбчивый мальчуган довел его до кафе, которое держал человек, не признаваемый мальчиком за отца. И снова такая же сцена, тот же фонарь и такой же, в точности, перекресток. Только снегопад, может быть, самую малость слабее.
Тяжелые хлопья сыпались все медленнее, все гуще. А мальчуган отвечал с такими же недомолвками, прижимая к себе полы черной накидки. И лицо у него, заштрихованное белыми хлопьями, было такое же настороженное, непроницаемое. Он так же в нерешительности медлил перед ответом на любой вопрос – и его ответ точно так же ничего не прояснял собеседнику.
– Куда ведет эта улица? – Долгий, безмолвный взгляд, устремленный, предположительно, в самый конец улицы, и безразличный голос:
– На бульвар.
– А эта?
Мальчуган медленно переводит взгляд в другом направлении, куда кивком головы показывает солдат. Его лицо не выдает ни малейшего колебания, никакой нерешительности, когда он тем же безразличным тоном повторяет:
– На бульвар.
– Тот же?
Снова молчание, снег падает все медленней, хлопья – все тяжелее.
– Да, – говорит мальчуган. Затем, после короткого молчания: – Нет… – И наконец с внезапной горячностью: – Ну да, на бульвар!
– А далеко это? – снова спрашивает солдат.
Мальчуган все так же глядит на вереницу огней, все ближе и ближе теснящихся друг к другу, все менее и менее ярких и наконец вовсе уходящих во мглу ночи.
– Да, – говорит он, и голос его снова становится ровным, далеким, как бы отсутствующим.
Солдат выжидает еще с минуту, не последует ли за этим новое «нет». Но мальчуган уже пустился бегом вдоль фасадов, по снежной тропе, по которой несколькими минутами ранее, но в обратную сторону, шел солдат. Когда беглец пересекает освещенное фонарем пространство, на какие-то мгновения возникает развевающаяся темная накидка – возникает раз, другой, третий, – с каждым разом все менее отчетливо, пока вдали не начинает мерещиться уже что-то вроде летящего снежного вихря.
Между тем все тот же мальчуган опережает солдата, когда тот входит в кафе. Прежде чем переступить порог, малыш встряхивает свою черную накидку, снимает берет и дважды хлопает им о косяк застекленной двери, сбрасывая льдинки, застрявшие в складках материи. Должно быть, он уже не раз встречался солдату, пока тот кружил по шахматной доске совершенно одинаковых улиц. Ему так и не удалось обнаружить никакого бульвара, ни хотя бы какую-нибудь более широкую, обсаженную деревьями улицу, хоть чем-то непохожую на все предыдущие. Мальчуган перечислил в конце концов несколько названий, несколько названий улиц, которые сам знал, но перечислил явно без всякой пользы для солдата.
Сейчас он решительно хлопает беретом о деревянный косяк застекленной двери, перед которой остановились они оба. Помещение внутри ярко освещено. Белая сборчатая занавеска из прозрачной ткани загораживает нижнюю часть стекла. Но взрослому человеку – с высоты его роста – легко обозреть всю залу: трактирную стойку слева, столики – посредине, стену, увешанную разнокалиберными объявлениями, справа. Посетителей в этот поздний час уже мало: за одним из столиков двое рабочих, а перед тусклой металлической стойкой, над которой склонился хозяин, стоит кто-то, одетый более изысканно. Хозяин – тучный мужчина, и это особенно заметно, так как он слегка возвышается над своей стойкой. Оба – и хозяин, и клиент – обернулись к застекленной двери, о косяк которой только что хлопнул беретом мальчуган.
Но поверх занавески виднеется только лицо солдата. А мальчуган, одной рукой держась за ручку двери, другой – вторично хлопает беретом о ее створку, которая уже отходит от косяка. Хозяин отводит взор от мертвенно-бледной физиономии солдата, которая вырисовывается во мраке ночи, обрубленная у подбородка занавеской, и опускает глаза все ниже и ниже по мере того, как, давая наконец пройти малышу, ширится промежуток между створкой и дверным косяком.
Едва ступив в залу, мальчуган оборачивается и делает знак солдату следовать за ним. На этот раз всђ взгляды устремлены на вновь прибывшего: и хозяина за стойкой, и прилично одетого клиента перед нею, и обоих рабочих за столиком. Один из них, тот, что сидит спиной к двери, круто поворачивается на стуле, не выпуская из рук стакана, до половины наполненного красным вином, который стоит перед ним на испещренной квадратиками клеенке. Чья-то широкая ладонь держит другой стакан, рядом с этим. И хотя нельзя увидеть, можно предположить его содержимое. Красноватый кружок, оставленный слева какою-то жидкостью, обозначил место, где прежде стоял один из этих двух стаканов или, возможно, какой-то третий.
А затем солдат и сам очутился за столом, и перед ним такой же стакан, до половины наполненный таким же темным вином. На красно-белых квадратиках клеенки, похожей на шахматную доску, множество округлых следов, но почти все они имеют форму то полукружий, то более или менее замкнутой дуги, и все эти полукружия и дуги порой набегают одна на другую, хотя местами следы почти высохли, местами еще сверкают остатками жидкости, образовавшей прозрачную пленку поверх более темного, уже засохшего следа, а на других участках клетчатой клеенки, где стаканы часто передвигали с места на место, следы эти довольно смутны либо почти стерты скользнувшим по клеенке донышком, а может быть, и торопливым взмахом тряпки.
Солдат все еще ждет, застыв под фонарем, – руки в карманах шинели, тот же сверток под мышкой слева. Снова наступил день, такой же белесый и тусклый.
Но фонарь погас. Те же дома, те же пустынные улицы, те же цвета – белый и серый, та же стужа.
Снег больше не идет. Он лежит на земле почти таким же тонким слоем, может быть только лишь чуть уплотнившись, и так же тянутся вдоль тротуаров желтоватые тропки, проложенные торопливыми пешеходами. Вокруг этих узких полосок – белая, девственная пелена, лишь кое-где небольшие прогалины, как, например, вытоптанный грубыми солдатскими башмаками круг под фонарем.
На этот раз мальчуган идет навстречу. Вначале это смутный силуэт, расплывчатое черное пятно, которое довольно быстро приближается, придерживаясь обочины тротуара. Всякий раз, достигнув фонаря, пятно делает скачок в его сторону и затем снова продолжает двигаться вперед в том же направлении. Вскоре можно уже легко различить узкие черные штаны, облегающие быстрые ноги, откинутый назад и порхающий за спиной черный капюшон, надвинутый на глаза суконный берет. Достигнув фонаря, мальчуган всякий раз выбрасывает руку в шерстяной перчатке и хватается за чугунный столб, а тело его с рассчитанной скоростью проделывает тур вокруг металлической опоры, причем ноги почти не касаются земли, а сам мальчик сразу же оказывается в прежнем положении – на краю тротуара – и продолжает свой путь в сторону солдата.
Возможно, малыш не сразу его заметил, возможно, фигура солдата частично сливается с фонарным столбом, о который он опирается бедром и правой рукой. Но, желая получше разглядеть мальчугана, который приближается рывками, петляя вокруг столба, так что при каждом обороте взвихривается накидка, солдат слегка отступает от своей опоры, и малыш, на пути между двумя последними фонарями, внезапно останавливается, сдвинув ноги, рукой натягивая на коченеющие плечи соскользнувшую накидку и с любопытством глядя на солдата.
– Здравствуй, – говорит тот.
Мальчуган смотрит на него без удивления, но и без малейших признаков доброжелательности, словно находя естественной, но в то же время и досадной эту новую встречу.
– Ты где спал? – говорит он наконец.
Солдат, не потрудившись вынуть руку из кармана, неопределенно кивает:
– Там.
– В казарме?
– Да, пожалуй, в казарме.
Мальчуган дотошно изучает с головы до ног его одежду. Зеленоватая шинель помята не больше и не меньше чем прежде, обмотки навернуты так же небрежно, на башмаках почти так же налипла грязь. Только щетина на щеках, пожалуй, еще потемнела.
– А где она, твоя казарма?
– Там, – говорит солдат.
И он снова неопределенно кивает, то ли показывая назад, то ли куда-то через правое плечо.
– Ты не умеешь накручивать обмотки, – говорит мальчуган.
Солдат, поглядев вниз, нагибается к своей обувке.
– Знаешь, теперь это уже не важно.
Выпрямившись, он замечает, что мальчуган стоит много ближе, чем он предполагал: всего в трех-четырех метрах от него. Солдат не подозревал, что малыш остановился почти рядом, и не мог также припомнить, чтобы тот приблизился к нему позже. Не может ведь быть, однако, чтобы мальчуган переместился незаметно для него, пока он стоял нагнувшись: за такой короткий промежуток времени малыш едва ли успел бы продвинуться хоть на один шаг. К тому же он стоит в той же позе, что и в начале беседы: он замер, устремив глаза кверху, и невидимыми руками вплотную прижимает к телу наглухо закрытую черную накидку.
– Двенадцать тысяч триста сорок пять, – произносит мальчик, разбирая цифры номерного знака.
– Да, но это не мой полк, – говорит солдат.
– Как! Это у тебя написано.
– Да теперь, знаешь ли…
– Даже два раза написано.
Мальчуган выпрастывает из-под накидки руку и, протянув ее горизонтально, тычет указательным пальцем туда, где виднеются два красных ромба. На руке у него шерстяная вязаная перчатка, такая же, как его темно-синий свитер.
– Ладно, пусть так, – говорит солдат.
Мальчик снова засовывает руку под накидку, которую он тщательно запахивает, придерживая изнутри.
– А что у тебя в свертке?
– Я тебе уже сказал.
Мальчуган внезапно оборачивается к входной двери. Полагая, что он увидел нечто странное, солдат оборачивается тоже, но не замечает ничего, кроме все той же вертикальной темной щели шириной в ладонь, которая отделяет подвижную приоткрытую створку от неподвижной. Мальчуган продолжает напряженно глядеть все в ту же сторону, но солдат тщетно пытается хоть что-нибудь различить во мраке.
Наконец он спрашивает:
– Ты на что смотришь?
– А что у тебя в свертке? – повторяет малыш, не отвечая и не отводя глаз от приотворенной двери.
– Я уже сказал: вещи.
– Какие вещи?
– Мои.
Мальчуган переводит взгляд на собеседника.
– Для вещей у тебя есть ранец. У каждого солдата есть ранец.
Во время этого диалога мальчик держится с каждой минутой все увереннее. Его голос доносится уже не так глухо, как прежде, он звучит неколебимо, почти резко. Солдат, напротив, говорит все тише:
– Война уже кончилась, слышишь, кончилась война…
Он снова ощущает огромную усталость. И что за бесцельный допрос – ему уже неохота отвечать. Он почти готов отдать сверток мальчугану. Он поглядывает на коробку в коричневой обертке, которую держит под мышкой; стаявший снег оставил на ней темные округлые разводы с крохотными фестонами, шнурок ослабел и соскальзывает к самому краю, на угол коробки.
Через голову застывшего в той же позе мальчугана солдат оглядывает пустынную из конца в конец улицу. Обернувшись назад, он лишний раз обнаруживает ту же плоскую перспективу.
– Не знаешь, который час? – все так же прислонясь к фонарному столбу, спрашивает он.
Мальчуган раз за разом мотает головой, слева направо и справа налево.
– Он прислуживает за столиками, твой отец?
– Он мне не отец, – говорит малыш.
И не давая солдату времени повторить вопрос, он круто поворачивается на каблуках и деревянным шагом направляется к приоткрытой двери. Он подымается на ступеньку, слегка толкает дверь, проскальзывает в нее и без стука закрывает за собой, но при этом явственно слышно, как щелкает язычок замка.
Перед глазами солдата только заснеженный тротуар с пожелтевшей дорожкой справа и девственно-белой пеленой слева, а на ней единственный и ровный след двух маленьких башмаков, печатающих широкий шаг вдоль канавы; затем, метра за четыре до последнего столба, следы башмаков сливаются в один, более приметный, и сворачивают под прямым углом вправо, где шаги мельчают и выводят на пожелтевшую дорожку, а оттуда на более узкую тропку, которая ведет к двери.
Солдат подымает глаза и видит серый фасад, без балконов, с вереницами одинаковых окон, подчеркнутых внизу каждой рамы белой чертой, и ждет, надеясь, что где-нибудь за оконным стеклом появится мальчик. Но он отлично знает – раз уже малыш в черной накидке проводил его до самого дома, значит, он здесь не живет. Впрочем, судя по окнам, дом вообще необитаем.
Тяжелые красные занавеси ниспадают с потолка во всю ширину стены. Напротив расположился комод, а над ним картина. Мальчуган, тот, что в раме, – сидит, поджав ноги, все на том же месте, прямо на полу; кажется, он собирается вовсе соскользнуть под скамейку. Он все так же пристально глядит куда-то перед собой, о чем свидетельствуют только его широко раскрытые глаза.
Это свидетельство, правда, не слишком надежное: если художник полагал, что сцена смотрит в ничто, если ему ничего не пришло на ум относительно четвертой стены этой прямоугольной залы, три стороны которой изображены на гравюре, следовательно, глаза мальчугана устремлены в пустоту. Однако художник поступил нелогично, если, желая подчеркнуть отсутствие выражения в лице малыша, избрал для этого четвертую стену, единственную, где, вероятно, расположен выход. Три стены, изображенные на гравюре, не обнаруживают никаких видимых признаков двери. Если даже таковая находится в глубине слева, позади вешалок, это, конечно же, не главный вход в кафе, что было бы слишком – необычно для такого помещения. Застекленная, как это принято, входная дверь с выведенной на стекле белой эмалевой краской надписью «Кафе» и фамилией владельца: две изогнутые строчки, обращенные одна к другой своими вогнутыми сторонами, – сборчатая занавеска из легкой, просвечивающей ткани (наличие этой занавески заставляет того, кто хочет заглянуть в зал, подойти вплотную к двери), – эта входная дверь может находиться только с той стороны, где на гравюре отсутствует стена, причем остальная часть этой невидимой стены должна быть занята большим окном, до половины укрытым длинной шторой и посредине украшенным барельефом в виде трех шаров, – красного вверху и двух белых под ним, – в том случае, по крайней мере, если выход, расположенный за вешалками, ведет в бильярдную.
Мальчуган, сидящий с коробкой в руках, глядит, очевидно, в сторону входной двери. Но взгляд его находится почти на уровне пола, и он, конечно, не может поверх занавески увидеть улицу. Он не поднимает глаз, и это не позволяет ему разглядеть чье-то мертвенно-бледное лицо, прильнувшее к стеклу и по шею обрубленное занавеской. Взгляд малыша устремлен почти горизонтально. Отворится ли дверь, чтобы впустить нового пришельца, солдата, который поразит мальчугана своим необычным видом? Такое решение представляется сомнительным, потому что более принято помещать входную дверь с той стороны, где находится трактирная стойка, а значит, в данном случае, с левого края, возле трактирщика, там, где перед прилично одетыми обывателями осталось свободное пространство. Мальчуган находится, наоборот, с правой стороны, а тут – нагромождение скамеек и столов вовсе не оставляет места для прохода в залу.
Впрочем, солдат давно уже вошел в помещение: он сидит за столом, в глубине залы, за спиной у малыша, который теперь, видимо, уже не проявляет интереса к его одежде. Солдат также глядит на авансцену, но взгляд его устремлен чуть повыше, чем взгляд мальчугана, так как сидит он намного дальше от застекленной двери, ему достаточно лишь слегка приподнять глаза, чтобы через стекло над занавеской увидеть снег, падающий густыми хлопьями и вновь заметающий отпечатки редких шагов и перекрещивающиеся желтоватые тропки вдоль высоких фасадов.
Как раз на углу, у последнего в квартале дома, прислонившись к его ребру, на полосе белого снега, изогнутой в виде латинской буквы «L» и зажатой между фасадом и желтоватой дорожкой, виднеется чей-то силуэт, вертикально перерезанный каменным ребром, стены, позади которого исчезли ноги, бедра, плечи и пола черной накидки, – это, не отрывая взора от чугунного фонаря, караулит мальчуган. Выбрался ли он из дому через другую дверь, выходящую на поперечную улицу? Или выскользнул через окно нижнего этажа? Во всяком случае, солдат притворяется, что не заметил его возвращения на сцену. Прислонившись к фонарю, он старательно вглядывается в пустынную мостовую, в ее самый дальний конец.
«Ты чего ждешь?» Потом, спустя несколько секунд, тем же тоном, словно эхо: «Ты чего тут ждешь?» Это, конечно же, голос мальчугана – раздумчивый, спокойный, неприветливый, пожалуй, слишком низкий для десяти-, двенадцатилетнего мальчика. Впечатление, что он звучит очень близко – едва ли на расстоянии двух-трех метров, тогда как до угла дома по меньшей мере метров восемь. Солдату хочется обернуться и проверить – убедиться, что мальчуган не приблизился снова. Или, не глядя, ответить, что взбредет на ум: «Трамвай», либо «Суп» – пусть поймет, в конце концов, что надоел. Солдат по-прежнему пристально вглядывается в пустоту.
Когда он переводит наконец взгляд в сторону мальчугана, оказывается, что тот исчез. Солдат с минуту выжидает, полагая, что малыш попросту скрылся за углом здания и вскоре выглянет из своего укрытия. Но ничего подобного!
Солдат опускает глаза на девственный снег, где свежие следы сворачивают направо, за угол. Вдоль обочины тротуара идут редкие, исказившиеся при ходьбе отпечатки – движением башмака снег кучкой сбивался назад, и только оттиски нескольких шагов, ведущие к дорожке, точно запечатлели рисунок рифленой, елочкой, подошвы: множество полос во всю ширину стопы, а под каблуком, посредине выпуклого круга, вдавленный оттиск креста, – значит, на самом башмаке изображен выпуклый крест посредине вдавленного круга (есть еще второй кружок – посредине креста, много мельче первого и гораздо меньше в диаметре, – на нем выпуклыми цифрами обозначен размер: тридцать второй, возможно, тридцать третий или тридцать четвертый).
Солдат, слегка нагнувшийся было, чтобы разглядеть детали отпечатка, возвращается на дорожку. По пути он пробует толкнуть двери дома, но они не поддаются: они на самом деле заперты. Это деревянные двери с резными филенками, с подвижной створкой посередине и двумя неподвижными, очень узкими – по бокам. Солдат проходит дальше и сворачивает за угол дома, в поперечную улицу, такую же пустынную, как и предыдущая.
Новая улица, как и предыдущая, снова приводит его к перекрестку, где в десяти метрах от угла, занимая небольшой сегмент тротуара, стоит последний фонарь, а кругом тянутся такие же, как прежде, фасады. Вокруг основания опоры – в виде опрокинутого конуса – вьется такой же точно литой металлический плющ, с таким же изгибом плетей, с такими же листьями, с такими же ответвлениями, с такими же причудами растительности и такими же пороками металла, как у прежних фонарей. Выпуклости рисунка подчеркивает такая же каемка снега. Возможно, это тот самый перекресток, где должна была произойти встреча.
Солдат поднимает глаза в поисках эмалированной таблички с названием улицы. По одну сторону углового фасада, на каменной стене, нет никакого обозначения. По другую – почти на трехметровой высоте прибита обычного образца голубая эмалевая табличка, расколовшаяся так, словно мальчишки выбрали ее мишенью и яростно закидали увесистыми булыжниками; на ней можно было прочитать лишь слово «Улица…» и далее две буквы: «…на…», после чего надпись обрывалась концентрическими зазубринами следующей дыры. Впрочем, название, значившееся на табличке, первоначально было, по всей вероятности, очень кратким. Повреждения, видимо, давнишние, потому что обнажившийся металл уже сильно проржавел.
Все так же ступая по узкой желтоватой тропке, солдат только собирается перейти мостовую и посмотреть, нет ли на другой стороне лучше сохранившихся табличек, когда совсем близко слышит голос, произносящий три-четыре слога, смысл которых он не успевает уловить. Он резко оборачивается; но вокруг ни души. Наверно, в такой тишине у снега особая звукопроводимость.
Голос низкий и все же непохожий на мужской… Порой встречаются молодые женщины с очень низким голосом; но в этом случае впечатление было слишком мимолетно: память сохранила лишь бесплотный, бледный отзвук тембра, такой тембр может быть у кого угодно – сомнительно даже, человеческий ли это голос вообще. Однако тут солдат замечает, что дверь в угловое здание не закрыта. Он машинально делает несколько шагов в ее сторону. Внутри так темно, что в образовавшуюся щель ничего нельзя разглядеть. Справа, слева, вверху – повсюду запертые окна с черными, грязными, незанавешенными стеклами, с темными, неосвещенными комнатами без всяких признаков жизни, словно люди покинули дом.
Деревянная дверь с резными филенками выкрашена в темно-коричневый цвет. По бокам приоткрытой створки – две немного более узкие, неподвижные. Солдат толкает дверь. Широко ее распахнув, он подымается на заснеженную приступку, носящую отпечатки множества ног, и шагает через порог.
Он оказывается в темном коридоре, куда выходит множество дверей. В другом конце коридора угадывается лестница, которая тянется вверх и вскоре тонет во тьме. В глубине этого тесного и длинного прохода, у самой лестницы, по обе стороны, расположился – перпендикулярно к этому коридору – другой, где мрак еще гуще. Кругом все пусто, предметы домашнего обихода, которые обычно служат приметами жилого дома, отсутствуют: ни циновок перед дверьми, ни коляски под лестницей, ни ведра и метлы в углу. Только голые стены и полы – стены выкрашены в унылый темный цвет; сразу же налево от входа белеет небольшой листок – объявление противопожарной обороны – с указанием срочных мер, какие надлежит принимать в случае пожара. Обыкновенный деревянный пол, так же как и нижние, еле различимые во мраке, ступеньки лестницы, почернел от грязи и неряшливой мойки. Пять, шесть ступеней вверх – и лестница, должно быть, сворачивает вправо. В глубине коридора солдат начинает различать поперечную стену. У стены стоит женщина в широкой юбке, длинном, перепоясанном в талии переднике и, стараясь, по возможности, забиться в угол, бессильно опустив руки, глядит на открытую входную дверь – на возникший в ней против света силуэт.
Человек не успевает еще сказать ни слова, как одна из боковых дверей, слева по коридору, открывается и другая женщина в переднике, более полная, чем первая, возможно и более пожилая, делает шаг вперед. Взглянув на вошедшего, женщина останавливается как вкопанная, потом, постепенно отступая к своей двери и неимоверно широко разинув рот, она испускает продолжительный вопль, который, становясь все пронзительней, обрывается громким стуком захлопнувшейся двери. В ту же минуту раздаются поспешные шаги по деревянным ступеням; это убегает вверх по лестнице другая женщина, исчезающая в мгновение ока, между тем как стремительное цоканье ее босоножек еще раздается все выше и выше, но постепенно – с этажа на этаж – все глуше, по мере того как молодая женщина поднимается, возможно придерживая одной рукой свою широко развевающуюся юбку, видимо даже ни разу не остановившись на площадке, чтобы перевести дух, и позволяя угадывать этапы своего пути лишь по различному звучанию шагов в начале и в конце каждого пролета: один этаж, два, три, четыре этажа, а возможно, и больше.
Снова тишина. На этот раз справа по коридору приоткрывается другая дверь. Или она уже была открыта раньше? Вероятнее всего, внезапный гам привлек новое лицо, к тому же весьма похожее на два предыдущих, по крайней мере на первое: это молодая с виду женщина в длинном темно-сером переднике, перепоясанном в талии и со сборками по бокам. Встретившись взглядом с пришельцем, она спрашивает:
– Что это?
У нее низкий, густой, но как бы нарочито тусклый голос, словно она хочет, по возможности, остаться безликой.
Не лишено вероятия – это тот самый голос, что минуту назад он услышал на улице.
– Они испугались, – говорит солдат.
– Да, это от неожиданности, – говорит женщина. – И потом свет сзади… Не различишь… Они приняли вас за…
Женщина обрывает фразу. Она по-прежнему стоит, разглядывая солдата. Она и не думает распахнуть пошире дверь, несомненно чувствуя себя так в большей безопасности, и держится одной рукой за створку, другой – за косяк двери, готовая в любую минуту ее захлопнуть.
Она спрашивает:
– Вам чего?
– Я ищу улицу… – говорит солдат. – Должен был пойти…
– Какую улицу?
– Вот название-то я как раз и позабыл. Что-то вроде Галабье или Матадье. Но я не уверен. Может быть, вовсе – Монторе?
Женщина задумывается.
– Город, знаете ли, большой, – говорит она наконец.
– Но это где-то здесь, так мне объяснили.
Молодая женщина оборачивается и, повысив голос, спрашивает кого-то в глубине помещения: «Ты улицу Монторе знаешь? Тут неподалеку. Или что-нибудь похожее?» Она выжидает; через приоткрытую дверь можно разглядеть правильные черты ее лица. Позади нее темнота, должно быть, в передней нет окна. Толстая женщина тоже выступила из полного мрака. Спустя минуту какой-то далекий голос произносит в ответ несколько неразборчивых слов, и молодая женщина снова поворачивается к солдату:
– Погодите минутку, я взгляну.
Она хочет захлопнуть дверь, но тут же спохватывается.
– Закройте же входную, – говорит она, – холод идет по всему дому.
Солдат возвращается к дверям и с легким щелканьем захлопывает створку: язычок замка становится на свое место. Человек снова во мраке. Вероятно, двери квартиры, откуда появилась женщина, тоже закрыты. Найти их в темноте он не может: ни малейшего просвета. Полная тьма. И ни звука: ни шагов, ни приглушенного шепота, ни грохота посуды. Дом кажется необитаемым. Солдат закрывает глаза, и снова медленно оседают белые хлопья, и вереницы фонарей вехами отмечают его путь из конца в конец заснеженного тротуара, и мальчуган убегает со всех ног, то на какие-то мгновения возникая, то исчезая снова – с каждым разом становясь все меньше ростом, – но через равные промежутки времени свет очередного фонаря выхватывает его из мрака, причем дальность расстояния как бы сокращает промежутки между столбами, и кажется, что он все замедляет бег, по мере того как уменьшается в росте.
От комода до стола шесть шагов: три – до камина и затем еще три. От стола до угла в ногах кровати пять шагов; четыре – от кровати до комода. Путь от комода к столу не совсем прямой: его кривая проходит мимо камина. Над камином висит зеркало, большое прямоугольное зеркало, прикрепленное к стене. Как раз напротив – спинка кровати.
В коридоре внезапно возникает свет. Но это не уличный свет, и место, где стоит солдат, по-прежнему не освещено, оно погружено в полумрак. Этот бледно-желтый искусственный свет, идущий издалека, исходит откуда-то справа, из поперечного коридора. В глубине справа как бы вырезан светящийся прямоугольник, и отсюда, расширяясь, начинается освещенная зона, обозначившаяся на полу двумя косыми линиями: одна пересекает почерневший пол коридора, другая ложится по диагонали на три нижних ступени лестницы; по ту и другую сторону от них по-прежнему мрак, но он чуть слабее мрака вокруг.
Все так же, в невидимом далеко, откуда исходит свет, тихонько захлопывается дверь и ключ поворачивается в замке. Свет гаснет, и снова мрак, но вдоль поперечного коридора слышатся шаги, в которых угадывается давнишняя привычка к этим местам. Это гибкие, легкие, однако отчетливые и решительные шаги. Они уже достигают лестницы, у которой стоит солдат, а тот, желая избежать столкновения в темноте коридора, вытягивает перед собой руки и вслепую шарит вокруг в поисках стены, куда бы он мог отодвинуться. Но шаги, вместо того чтобы свернуть в коридор, в начале которого он находится, направляются в другую сторону, следуют все так же напрямик и уходят влево, в поперечный коридор. Выдвигается щеколда, резкий уличный свет постепенно заливает левую сторону коридора. Там воцаряются тусклые серые сумерки. По-видимому, тут имеется вторая дверь, выходящая на другую улицу. Через нее-то, должно быть, и ускользнул мальчуган. Свет вскоре исчезает, так же постепенно, как возник, двери захлопываются, и в ту же минуту наступает полная тьма.
Мрак. Щелк. Желтый свет. Щелк. Мрак. Щелк. Серая мгла. Щелк. Мрак. Шаги все стучат по полам коридора. И шаги все стучат по асфальту оцепеневшей от стужи улицы. И снова сыплется снег. И мелькающий там, вдалеке, от фонаря к фонарю все уменьшающийся силуэт мальчугана.
Если бы тот, кто только что вышел, уходил не в ту же дверь, что и мальчик, но через дверь в этой части здания, он, распахнув створку, осветил бы конец коридора и увидел прижавшегося к стене солдата, внезапно, в ярком свете дня возникающего в нескольких сантиметрах от него. Тогда, как и прежде в потемках, испуганные возгласы вторично переполошили бы весь дом, испуганные тени метнулись к лестничной клетке, вытянутые шеи, обезумевшие лица высунулись бы в приотворенные двери и замелькали встревоженные взоры, искаженные воплем рты…
«Нет у нас ни улицы Монтале и ничего похожего», – сообщает тот же низкий голос и добавляет: «Да вы тут в темноте! Надо было зажечь электричество…» При этих словах в коридоре сразу же вспыхивает свет электрической лампочки, свисающей с потолка и осветившей молодую женщину в сером переднике, чья рука высунулась из дверного проема; кисть, еще касающаяся белого фарфорового выключателя, опускается, а светлые глаза изучают мужчину, от впалых щек, заросших длинной, в полсантиметра щетиной, до коробки в коричневой бумажной упаковке и неряшливо навернутых обмоток. Потом женщина снова переводит взгляд на изможденное лицо солдата.
– Вы устали, – говорит она.
Это не вопрос. Голос снова стал низким, невыразительным, быть может недоверчивым. Солдат делает свободной рукой неопределенный жест; уголок его рта подергивается, изображая нечто вроде усмешки.
– Вы не ранены?
Он отрицательно машет свободной рукой.
– Нет-нет, я не ранен, – говорит он.
И рука снова медленно опускается. Какое-то время они молча глядят друг на друга.
– Что же вам теперь делать, раз вы забыли, как называется эта улица? – спрашивает наконец женщина.
– Не знаю, – говорит солдат.
– Это что-нибудь важное?
– Да… Нет… Возможно.
Снова наступает молчание, и молодая женщина спрашивает вторично:
– А в чем дело?
– Не знаю, – отвечает солдат.
Он устал, ему хочется присесть, не важно – где, прислониться к стене. Он машинально повторяет:
– Не знаю.
– Вы не знаете, зачем туда шли?
– Я должен был там узнать.
– А!..
– Должен был встретиться… Теперь уже поздно… Разговаривая, женщина настежь распахнула дверь и продвинулась вперед, оставаясь в дверном проеме. На ней черное платье с длинной и широкой юбкой, на три четверти закрытое серым сборчатым передником, завязанным вокруг бедер. Низ передника, как и юбка, очень пышный, а вверху лиф платья прикрыт простым холщовым квадратом. Черты лица правильные, очень резкие. Волосы – черные. Но глаза светлые, не то голубовато-зеленые, не то серовато-голубые. Они не пытаются спрятаться – наоборот, подолгу задерживаются на лице собеседника, не позволяя, однако, тому что-либо в них прочитать.
– Вы ничего не ели, – говорит женщина. И мимолетный оттенок то ли жалости, то ли опаски, то ли удивления проскальзывает на этот раз в ее словах.
Но едва она успевает их произнести, как умолкает, уже невозможно уловить оттенок только что прозвучавшей интонации: было ли то опасение, досада, сомнение, сочувствие, любопытство. Остается только констатация факта: «Вы не ели», – слова, произнесенные без всякого выражения. Мужчина повторяет уклончивый жест.
– Зайдите же на минуточку, – говорит она, возможно, нехотя, а может быть, и нет.
Щелк. Мрак. Щелк. Желтый свет заливает теперь небольшую переднюю с круглой вешалкой, нагруженной шляпами и одеждой. Щелк. Мрак.
Дверь отворяется в квадратную комнату, где стоят диван-кровать, прямоугольный стол и комод с мраморной доской. На столе клеенка в красно-белую клетку. Камин с поднятой заслонкой, в котором нет подставки для дров и видна только остывшая зола в очаге, занимает середину стены. Направо от камина – другая дверь, она приоткрыта то ли в очень темную комнату, то ли в какой-то чулан.
– Садитесь сюда, – говорит молодая женщина, указывая на соломенный стул у стены.
Взявшись сверху за спинку стула, солдат слегка отодвигает его и садится. Правую руку и локоть он кладет на клеенку. Левая – остается в кармане шинели, по-прежнему придерживая прижатую к боку коробку в коричневой бумажной обертке.
В приоткрытую дверь, в одном или двух шагах от порога, полузатушеванная мраком, виднеется неподвижная фигурка ребенка, чей взгляд обращен на человека в военной форме, которого его мать (мать ли она ему?) только что привела в комнату и который сидит за столом сгорбившись, немного бочком, опустив голову и полуоблокотясь на красную клеенку.
Женщина возвращается через дверь, ведущую из передней. В одной руке, прижатой к бедру, у нее краюха хлеба и стакан; в другой, опущенной руке она держит за горлышко бутылку. Она ставит все это на стол перед солдатом.
Все так же молча, она наполняет стакан до краев. Потом снова выходит из комнаты. На столе обыкновенная литровая бутыль из бесцветного стекла, до половины наполненная темно-красным вином; стакан под рукой у мужчины – грубая цилиндрическая, до половины в желобках фабричная посудина. Слева лежит хлеб; это горбушка простого черного хлеба, края которого образуют полукружие, закругленное по краям; мякоть плотная, с очень мелкими, ровными глазками. Рука у мужчины загрубелая от тяжелой работы и красная от мороза; скрюченные пальцы загнуты внутрь ладони, снаружи, по суставам – мелкие трещинки; пальцы к тому же выпачканы чем-то черным, вроде ружейного масла, которое пристало к потрескавшейся коже, а небрежное умывание не помогло от него избавиться. Поэтому узловатая шишка у основания указательного пальца испещрена короткими темными черточками, по большей части параллельными или разбегающимися в разные стороны; другие бороздки либо окружают эти параллельные, либо пересекают их.
Над камином висит большое прямоугольное зеркало; в нем отражается стена, возле которой стоит громоздкий комод. Как раз посередине стены приходится фотография военного в полевой форме, снятого во весь рост, быть может мужа светлоглазой молодой женщины с таким густым голосом и, должно быть, отца мальчугана. Шинель с подобранными полами, обмотки, грубые походные башмаки; обмундирование походное – каска с ремешком у подбородка и полная выкладка: сума для провианта, ранец, фляга, портупея, патронташ. Мужчина держится обеими руками повыше пояса, за ремни, перекрещивающиеся на груди; у него тщательно подстриженные усы; впрочем, портрет слишком четкий и как бы отлакированный, что следует отнести, вероятно, за счет стараний фотографа, который его увеличивал; даже лицо с надлежащей случаю улыбкой так подчищено, подправлено, подсахарено, что в нем не осталось ничего характерного, и оно ничем не отличается от множества солдатских или моряцких лиц на фотографиях, снятых перед отправкой в армию и выставленных в витрине у фотографа. Однако первоначальный снимок был, видимо, сделан любителем – несомненно этой молодой женщиной или каким-нибудь однополчанином, потому что сценой служит не имитация буржуазной гостиной и не псевдотерраса с вечнозелеными растениями на фоне написанного на холсте парка, но сама улица перед входом в дом у газового фонаря с коническим основанием, вокруг которого вьется гирлянда стилизованного плюща.
Обмундирование у солдата новехонькое. Фотография снята, должно быть, в начале войны, в период всеобщей мобилизации или призыва первых резервистов, а может быть, и раньше: во время отбывания воинской повинности или краткого периода военной подготовки. Однако громоздкое походное снаряжение солдата, видимо, указывает скорее, что дело происходит в начале войны, потому что в обычное время отпускник-пехотинец не явится домой в столь неудобном облачении. Наиболее вероятное объяснение – чрезвычайные обстоятельства: отпуск, предоставленный мобилизованному на несколько часов для прощания с семьей перед отправкой на фронт. Никакого однополчанина с ним не было, потому что в таком случае на фотографии рядом с солдатом была бы и молодая женщина; фотографировала, должно быть, она, своим собственным аппаратом; она, конечно же, посвятила этому событию целую катушку пленки и наиболее удачный снимок дала увеличить.
Солдат вышел на улицу, залитую солнцем, потому что в помещении было недостаточно света; он попросту выглянул за дверь и нашел вполне естественным примоститься у фонаря. Чтобы свет падал спереди, он повернулся лицом к улице, а позади него, справа (т. е. по левую руку от него) виднеется каменное ребро здания; с другого бока возвышается газовый фонарь, подол солдатской шинели касается его. Солдат бросает взгляд на свои ноги и впервые замечает литую ветвь металлического плюща. Разлапистый лист из пяти остроконечных лопастей с пятью выпуклыми прожилками сидит на продолговатом черенке, всякий раз, выпуская лист, плеть изгибается, но изменчивые кривые, которые она при этом описывает, едва заметны по одну ее сторону и очень явственно видны по другую, что придает всему рельефу извилистость, но не позволяет плети устремиться вверх, а заставляет обвиваться вокруг конуса; затем плющ разветвляется: верхняя, более короткая ветвь, всего с тремя листочками (из них один на конце, совсем малюсенький), изгибается мягкой синусоидой, другая ветвь огибает конус с обратной стороны и спускается к тротуару. Катушка с пленкой кончается, и солдат возвращается в дом.
В коридоре как всегда темно. Дверь квартиры осталась приоткрытой; солдат толкает ее, проходит через неосвещенную переднюю и садится за стол, а жена наливает ему вина. Он пьет молча, небольшими глотками, и всякий раз, отпив, ставит стакан на клетчатую клеенку. Так он повторяет раз за разом, после чего вся клеенка перед ним оказывается в круглых пятнах, но эти пятна образуют не всегда замкнутые дуги, порой набегающие одна на другую, – местами они почти высохли, местами еще блистают свежепролитой жидкостью. Отпивая маленькими глотками вино, солдат не отрывает глаз от этой путаной сетки, рисунок которой с каждой минутой усложняется. О чем говорить, он не знает. Ему бы надо идти. Но стоит ему опорожнить стакан, как женщина уже наливает следующий, и он снова пьет, мелкими глотками, заедая остатками хлеба. Ребячья фигурка, замеченная им через приоткрытую дверь соседней комнаты, растворилась во мраке.
Когда солдат отваживается поднять глаза на молодую женщину, оказывается, что она сидит напротив: не за столом, а на стуле, который стоит (переставила она его, что ли?) перед комодом, под черным квадратом портрета на стене. Она тем временем созерцает помятое обмундирование гостя; ее серые глаза останавливаются на вороте шинели, на двух красных лоскутах сукна, где обозначен номер воинской части.
– Это какой полк? – говорит она наконец, кивнув на два ярко-красных ромба.
– Не знаю, – говорит солдат.
На этот раз лицо женщины выражает удивление.
– Вы забыли и номер вашего полка?
– Нет, не в том дело… Но шинель-то не моя.
Женщина озадачена и не говорит ни слова. Но, видимо, ей приходит на ум какой-то вопрос, и она либо не знает, как его сформулировать, либо не решается прямо его задать. Помолчав с минуту или более, она спрашивает:
– А чья же?
– Не знаю, – отвечает солдат.
Впрочем, если бы он знал, он смог бы, вероятно, сказать и какого полка номер значился на ярко-красных ромбах. Он снова вглядывается – поверх черноволосой женской головы – в увеличенный портрет, висящий на стене. Изображение овальное, затушеванное по краям; бумага вокруг – до самой четырехугольной рамки из очень темного дерева – светло-кремовая. С такого расстояния номер воинской части на вороте шинели неразличим. Обмундирование, во всяком случае, пехотное. В ожидании отправления в армию солдат, должно быть, оставался на казарменном положении в самом городе или неподалеку, в его окрестностях; иначе он не смог бы перед отправлением прийти попрощаться с женой. Но где в этом городе находятся казармы? И много ли их? Какие части располагаются там в обычное время?
Солдат подумал, что надо бы расспросить: вот и была бы подходящая, вполне безобидная тема для разговора. Но стоит ему раскрыть рот, и он замечает, как поведение его собеседницы разом меняется. Она глядит на него, слегка прищурясь, и с напряженным вниманием следит за его словами, пытаясь уловить, какой тайный смысл он в них вкладывает. Запнувшись, он сразу же обрывает фразу и поспешно поворачивает беседу в другую сторону – вопрос же сформулирован им в такой зыбкой форме, что женщина может и воздержаться от ответа. Она, впрочем, такое решение и принимает. Но лицо ее словно свело судорогой. Подобные вопросы явно мог бы задать какой-нибудь незадачливый шпион: подозрительность в подобных обстоятельствах естественна… Хотя, собственно, сейчас скрывать от врага расположение военных объектов уже поздновато.
Солдат покончил и с вином и с хлебом. У него нет больше никаких причин задерживаться в этом жилище, как бы ни хотелось ему еще с минутку насладиться этим относительным теплом, этим не слишком удобным стулом, обществом этой недоверчивой женщины. Надо придумать, как бы уйти, держась вполне непринужденно, и таким образом сгладить впечатление от недавней оплошности. Самым опрометчивым, в любом случае, была бы попытка оправдаться; и какое правдоподобное объяснение найти тому, что он не знает… Солдат пытается припомнить, какие в точности он употребил выражения. Слово «казарма» – было, но он не может восстановить в памяти нелепую фразу, которую он тогда произнес; он даже не уверен, что упомянул о расположении зданий, и еще меньше – дал ли понять без обиняков, что расположение их ему неизвестно.
Возможно, сам того не подозревая, он во время своих скитаний и проходил мимо какой-нибудь казармы. Однако он не увидел ни одного здания в традиционном стиле: низкое строение (всего в два этажа), с совершенно одинаковыми, обрамленными красным кирпичом окнами, под довольно плоской шиферной крышей и высокими, прямоугольными, тоже кирпичными трубами, растянувшееся примерно на сотню метров. Здание возвышается в глубине обширного двора, голого, посыпанного гравием, отгороженного от бульвара с его густолиственной сенью высоченной металлической решеткой, укрепленной контрфорсами и ощерившейся колючими остриями, направленными как внутрь, так и наружу. Там и тут в будке укрываются часовые с винтовкой; будки эти деревянные, под цинковой крышей, и снаружи они по обе стороны пестрят широкими черно-красными полосами.
Ничего похожего солдату на его пути не попадалось. Он не проходил мимо решетчатой изгороди, не видел обширного двора, посыпанного гравием; не встретились ему ни пышная листва, ни будка, ни, само собой, часовые с винтовкой. Он не заметил и намека на обсаженный деревьями бульвар. Он проходил все теми же прямыми улицами, меж двух шеренг высоких и плоских фасадов; но ведь казарма может принять и такое обличье. Будки, естественно, могли быть сняты, как и все, что выделяет подобное здание из ряда других, его окружающих; сохранились лишь железные решетки, загородившие окна нижнего этажа почти доверху. Это вертикальные прутья с квадратным сечением, расположенные на расстоянии ладони один от другого и, поближе к краям, связанные поперечными брусьями. Верхний, свободный их конец, сантиметрах в двенадцати от свода амбразуры, завершается острием; нижние концы прутьев вмонтированы в каменную опору окна, но эта подробность не заметна из-за скопления снега, покрывшего всю горизонтальную поверхность ниши неровным слоем, особенно толстым в правом углу.
Но с таким же успехом здесь может помещаться и казарма пожарников, или монастырь, или школа, торговая контора или же попросту жилой дом, где окна нижнего этажа загорожены решетками. Дойдя до следующего перекрестка, солдат сворачивает под прямым углом в примыкающую улицу.
А снег все падает по-прежнему медленно, мерно, вертикально, и белый покров на выступах подоконников, на ступеньках подъездов, на выпуклостях черных фонарей, на мостовой, где больше нет машин, на опустевших тротуарах, где исчезают протоптанные за день дорожки, неприметно утолщается. И снова приходит ночь.
Однообразные хлопья, постоянной величины, равно удаленные друг от друга, сыплются с одинаковой скоростью, сохраняя меж собой тот же промежуток, то же расположение частиц, словно они составляют единую неподвижную систему, непрестанно, вертикально, медленно и мерно перемещающуюся сверху вниз.
На гладкой, как бы нетронутой снежной пелене оттиснуты, глубиной по крайней мере в сантиметр, следы запоздалого прохожего, который, пригнув голову, шагает вдоль домов, с одного в другой конец прямой как стрела улицы. И снег сразу же заметает у него за спиной отпечатки подбитых гвоздями подошв, мало-помалу восстанавливая первозданную белизну истоптанного снежного покрова, возвращая ему зернистость, бархатистую гладкость, хрупкость, затушевывая остроту гребней на закраинах, придавая их очертаниям все большую обтекаемость и, наконец, заполняя доверху глубокие оттиски шагов, так что разница их уровня с уровнем прилегающей поверхности становится неуловимой, целостность покрова восстанавливается и он опять делается гладким, девственным, невредимым.
Так что солдату и невдомек, проходил ли кто-нибудь незадолго до него вдоль этой вереницы домов с неосвещенными окнами. Он доходит до следующего перекрестка, но и тут, на тротуаре поперечной улицы, не обнаруживает никаких следов, однако и это тоже ничего не значит.
Впрочем, следы мальчугана исчезают медленнее. При ходьбе он оставляет за собой горбатые отпечатки: подошва, резко отталкиваясь, громоздит позади небольшую кучку примятого снега – она приходится как раз посередине ступни (в самом узком ее месте), и более или менее приметный ее гребень стирается позже, чем весь остальной след, а вмятины, оттиснутые то тут, то там носком или каблуком, еще глубже оттого, что мальчуган шагает не по старым дорожкам, которые проложены были днем, но преимущественно по обочине тротуара, где снег всего толще – хотя на глаз эта разница и неприметна, – а потому нога проваливается еще глубже. И поскольку мальчик к тому же движется очень быстро, длина следов от точки его первоначального местонахождения до последней горбинки, еще различимой под свежим слоем снега, длина эта в сумме значительно превосходит длину следов, оставляемых позади себя солдатом, в особенности если принять во внимание горбинки, украсившие отпечатки ног мальчугана вокруг каждого фонаря.
Эти горбинки, правда, выражены не слишком резко, потому что мальчик, во время пируэта, который он совершает, ухватившись рукой за фонарный столб, ногой едва касается земли. Что же до рисунка его каучуковых подошв, он различим весьма смутно: еще до того, как падающий снег затушует его очертания, уже нельзя разглядеть ни елочек рифления, ни креста в центре круга. Однако и вмятины, оставляемые мальчуганом, и причудливый способ его передвижения не позволяют отличить его следы от любых других, оставляемых ребенком его возраста, если он носит, впрочем, башмаки с такими же подошвами (возможно, такие же башмаки, купленные в том же магазине) и выделывает вокруг фонарных столбов такие же пируэты.
Нет на снегу ни таких, ни иных и попросту никаких отпечатков, никакого следа человеческой ноги, а снег все сыплется на пустынную улицу, медленно, мерно, вертикально. Мрак густеет, чернеет, и белые хлопья видны только тогда, когда пролетают в свете газового рожка. А улица вся усеяна – с равными промежутками (но кажется, что промежутки эти становятся короче и короче, по мере удаления вправо и влево), – усеяна светлыми пятнами, и во мраке выделяются пунктиром бесчисленные крохотные белые крапинки, как бы вовлеченные снегопадом во всеобщий круговорот. Окно расположено на самом верхнем этаже, и все эта кружки света, утонувшие в глубине длинной траншеи, образованной двумя параллельными плоскостями фасадов, неминуемо кажутся далекими и бледными, такими далекими, едва мерцающими, что, конечно, различить в их мерцании отдельные хлопья немыслимо; с такой высоты видится лишь тут и там смутное белесое свечение, достаточно призрачное в слабом отблеске фонаря и еще более неверное из-за рассеянного света, излучаемого вокруг мертвыми поверхностями земли, неба, полотнища густых хлопьев, медленно, но беспрерывно опускающегося перед окнами, полотнища такого плотного, что оно начисто заслоняет дом напротив, фонарные столбы, последнего запоздалого путника, всю улицу.
Возможно, фонари и не были зажжены в этот вечер, в эту ночь, в эту студеную ночь. А что до перестука шагов случайного прохожего, перестука, заглушаемого к тому же пеленой свежевыпавшего снега, он не мог при такой удаленности от земли, такой высоте проникнуть сквозь железные жалюзи, стекла, плотные бархатные шторы.
Мушиная тень на потолке застыла в точке, где световой круг от лампы встречается с красной шторой. Остановившись, эта тень обретает более сложные очертания: это по-прежнему увеличенный снимок коленчатой нити в электрической лампочке, но основные его черты на некотором расстоянии дублируются в виде двух, хотя и более тусклых, расплывчатых, но идентичных отображений, обрамляющих первое. Быть может, и другие, еще менее четкие очертания множатся вокруг этих двух; они неразличимы, потому что вся совокупность ломких очертаний мушиной тени располагается не на самом освещенном участке потолка, а на бахроме полусвета, шириной от одного до двух сантиметров, окаймляющей всю периферию круга и граничащей с мраком.
По сравнению с ослепительной яркости кругом света, резко выделяющимся на белизне потолка, вся остальная комната, где зажжена эта единственная лампа, стоящая в углу стола, кажется погруженной во мрак. Если долго не отрывать глаз от светового круга на потолке, то потом, переведя взгляд, перестаешь что бы то ни было различать на стенах комнаты. Портрет, висящий в глубине, становится серым четырехугольником в черном обрамлении; комод под ним – всего лишь темный квадрат, подобно портрету не имеющий объема и попросту напоминающий кусок обоев; то же самое можно сказать про камин, расположенный посередине поперечной стены. Что до самих обоев, то бесчисленные крохотные пятнышки их однообразного узора уже не обнаруживают сходства ни с факелом, ни с цветком, ни с человеческой фигуркой, ни с кинжалом, ни с газовой горелкой, ни с чем бы то ни было еще. Они – как перья, бесшумно ниспадающие по вертикальной прямой, ниспадающие монотонно и медленно, так медленно, что движение едва угадывается, и начинаешь сомневаться, в какую же сторону они летят, – вверх или вниз, подобно тому как неясно направление взвешенных частиц в тихой воде – крохотных шариков в насыщенной воздухом жидкости, или снежных хлопьев, или пылинок. И на полу, точно так же погруженном в полумрак, исчезли лоснящиеся дорожки.
Освещена лишь поверхность стола под коническим абажуром лампы да штык, лежащий посредине. Его короткое, но мощное двустороннее лезвие с двумя симметричными, но скошенными в противоположных направлениях плоскостями, сверкающими гладкой сталью по обе стороны главной оси, отражает свет лампы и посылает его на середину комнаты.
Смутные очертания портрета, на середине противоположной стены, кажутся в полутьме серым овалом, вписанным в белый прямоугольник, вытянутый в вышину и обрамленный чернотой.
В эту минуту довольно близко раздается чей-то нерешительный, невнятный голос. Солдат опускает глаза и переводит взгляд с портрета, что висит посредине стены, на молодую женщину, сидящую на стуле перед комодом. Но голос, доносящийся до его слуха, принадлежит не ей, – такой же низкий, быть может, однако не столь моложавый, это наверняка голос мужчины. Фраза, которую повторяет этот голос, звучит, впрочем, приблизительно так же, как тогда, и так же, как тогда – совершенно невнятно, а между тем молодая женщина сидит не раскрывая рта, выпрямившись на стуле и через стол устремив глаза на приоткрытую дверь в углу комнаты. В черную щель, прямоугольник которой отделяет подвижную створку двери, совершенно не видно, что делается в соседней комнате.
Молодая женщина встает и шире распахивает створку, так что можно проскользнуть в дверь; та снова захлопывается, но неплотно, оставляя такую же щель, что и прежде. В черном промежутке опять возникает мальчик.
Возникает, по крайней мере, его вертикальный срез глаз, нос, три четверти рта и подбородка, продолговатый прямоугольник синего фартука, половина голой коленки, носок, черный фетровый ботик, – все это застыло в совершенной неподвижности, а тем временем мужской голос в третий раз повторяет ту же фразу, но уже не так громко, и это опять-таки мешает разобрать в ней что-нибудь, кроме наплыва бессмысленных звуков. Густой женский голос, еще более низкий, отвечает ему почти шепотом. Взгляд ребенка явно останавливается на дверной ручке – белой, фарфоровой, яйцевидной. По другую сторону, рядом с косяком, укреплен тоже фарфоровый электрический выключатель. Возникает спор; говорит главным образом молодая женщина, говорит быстро, длинно, видимо многократно повторяя одни и те же выражения с теми же интонациями. Брюзжащий мужской голос доносит лишь короткие, односложные фразы, – в них звучит недовольство. Мальчик, расхрабрившись, приоткрывает дверь пошире.
Нет, это не мальчик, вовсе нет: он исчезает, а на его месте – молодая женщина, она-то и просовывает голову в увеличившуюся щель, оказываясь при этом чуть повыше мальчишечьего роста.
– А это не Булар?
И так как солдат смотрит на нее вопросительно, она повторяет: «Улица Булар? Это не ее вы ищете?»
– Нет… Не думаю… – довольно нерешительно говорит солдат.
Потом, поразмыслив, он с большей уверенностью отрицательно мотает головой вправо и влево: «Не думаю. Нет». Но собеседница уже исчезла; и дверь, на этот раз, прикрыта плотно.
Сияющий белый овал ручки сверкает всеми точками поверхности; прежде всего он поражает своим блеском в самом верху; затем, более протяженное, но менее ослепительное местечко находится справа, образуя нечто вроде четырехстороннего криволинейного многоугольника. Кроме того, светлые разводы различной длины, ширины и яркости повторяют, с разными промежутками, общие очертания округлостей ручки, как это принято делать на рисунке для придания ему рельефности.
Но эти концентрические линии, вместо того чтобы сообщить овалу объемность, словно бы вращаются вокруг него: пристально глядя на фарфоровое яйцо, солдат замечает, как оно начинает двигаться, сначала едва приметно, потом все скорее, причем попеременно отклоняется от большой оси на десять-двадцать градусов в ту и другую сторону от вертикали. Тем не менее створка не открывается, может быть, мальчуган за дверью попросту играет ручкой, такой же белой фарфоровой ручкой, симметрично расположенной на плоскости двери по другую ее сторону.
Когда же дверь опять отворяется, в нее входит не любопытный, хотя и робеющий мальчуган, и не светлоглазая молодая женщина, но совсем новое лицо: это, конечно, тот самый человек, что недавно разговаривал в соседней комнате; и действительно, голосом того же тембра и звучания он заявляет солдату, что улицы Бушаре нет ни в их квартале, ни вообще в городе. Наверно, солдату сказали «улица Булар», и вновь вошедший предлагает объяснить, где находится эта улица. «Не очень-то близко!» – добавляет он, разглядывая солдата, который сидит на стуле слегка сгорбившись, держа плашмя ладони по бокам и все так же крепко зажимая под мышкой измятый пакет; при этом вошедший разглядывает солдата так пристально, словно прикидывает, сколько километров тот еще в состоянии проделать, пока не рухнет окончательно.
Возраст мужчины явно вполне соответствует призывному; но он калека, что оправдывает его пребывание среди штатских. Левая нога у него, видимо, бездействует; ходит он, опираясь на деревянный костыль, который держит слева под мышкой, и управляется с ним очень ловко, если судить по стремительности маневра, к какому он прибегнул, чтобы пройти в дверь и приблизиться к столу, накрытому клеенкой в красно-белую клетку, о край которого он сейчас опирается правой рукой. Возможно, он инвалид войны: был, должно быть, ранен в начале военных действий, плохо ли, хорошо ли поставлен на ноги и вернулся домой до разгрома и отступления армии, а значит, и до свертывания военных госпиталей. У него, как и у солдата на фотографии, тщательно подстриженные короткие усики. Впрочем, он вообще похож на этого солдата, если после такой подчистки и ретуши можно говорить о каком-либо сходстве портрета с оригиналом. Но подобное сходство вообще, конечно, ничего не доказывает. Солдат раз и другой отрицательно мотает головой:
– Нет, – возражает он, – совсем не похоже на Бушар…
– Я сказал – Бувар.
– Не думаю. Нет. Как-то по-другому.
– Другого ничего нет.
– И потом, она где-то тут.
– Выходит, ты знаешь город?
– Нет… Но это…
– А раз не знаешь, чего зря болтать? Я-то город знаю! Не всегда ведь я был колченогим… – Он кивает на костыль. – Твоя улица Бувар совсем на другом конце!
Солдат готов представить веские доводы, которые убеждают его в обратном или, точнее, заставляют думать, что искомая улица совсем не та. Но трудно, не входя в запутанные подробности, убедить инвалида, проявляющего со своей стороны такую уверенность. К тому же, по зрелом размышлении, солдату и самому его доводы начинают казаться менее убедительными. И он уже готов смиренно выслушать пояснения, которые инвалиду так настойчиво хочется дать, но тут через все еще раскрытую дверь в комнату возвращается молодая женщина. Она как будто недовольна. Входит она поспешно, словно задержалась по какому-то внезапному, неотложному делу, которое помешало ей появиться вместе с мужчиной или хотя бы задержать того, чтобы его не увидел пришелец.
Инвалид принимается описывать топографию города и перечисляет множество названий: улицы – Ванизье, Вантардье, Базаман, Давидсон, Тамани, Дюруссель, Дирбон и т. д. Молодая женщина прерывает его посредине этого перечня:
– Но вам же сказали, что это не улица Брюлар.
– Не Брюлар: Бувар! Я-то ее хорошо знаю! – И обернувшись к солдату, он спрашивает так, словно не сомневается в ответе: – Ты разыскиваешь склад?
– Склад?
– Ну да: военный склад, тот, что в последнее время служил вспомогательной казармой.
– Нет, не склад и не казарму, – говорит солдат.
– Ну, все равно, казарму или нет, улица от этого не меняется. – Внезапно его осеняет, и, постучав кончиками пальцев по столу, он обращается к женщине: – Да ведь малыш может его проводить, это всего проще.
Все с тем же выражением замкнутости на лице, женщина в ответ пожимает плечами: «Вы ведь знаете, я не хочу, чтобы он выходил».
Между ними снова начинается спор, – снова, если инвалид – тот же человек, чей голос слышался прежде. Во всяком случае, в противоположность диалогу, доносившемуся тогда из соседней комнаты, сейчас говорит главным образом мужчина, требуя представить веские доводы, заставляющие держать мальчика взаперти, едва выслушивая ответы, он, тоном, не допускающим возражений, отрицает всякую опасность хождения по городу – для ребенка тем более, к тому же идти недалеко, еще и стемнеть не успеет, как мальчуган вернется. Женщина возражает, раздраженно бросая короткие реплики:
– Вы говорили, что это далеко.
– Далеко, если кто не знает. Но не для мальчишки. Он плутать не станет: стрелою промчится прямиком и разом вернется.
– Пусть лучше дома сидит, – говорит молодая женщина.
На этот раз мужчина приглашает в свидетели гостя: ну, если выйдешь, какая сегодня может угрожать опасность? Разве на улицах неспокойно? Разве может что-нибудь до вечера случиться, и т. д.
Солдат отвечает, что ему об этом ничего не известно. А насчет спокойствия на улицах, так это действительно бесспорно.
– Но они могут с минуты на Минуту нагрянуть, – возражает женщина.
Инвалид другого мнения:
– Не раньше завтрашнего вечера, – утверждает он, – или даже послезавтра. Ты как думаешь: иначе сидел бы он тут и спокойно их поджидал?
Это он говорит про солдата и делает над столом широкий, неопределенный жест в его сторону; но что касается самого солдата, он не находит этот довод очень убедительным: ему-то уж никоим образом не следовало бы тут находиться. Инвалид снова втягивает его в беседу, но он, едва приподняв лежащую на колене руку, лишь делает неуверенный жест:
– Не знаю, – говорит он.
Солдат к тому же вовсе не добивается, чтоб его провожали на другой конец города, хотя, по правде говоря, и не знает, что другое ему остается теперь делать. Несмотря на передышку, он ничуть не чувствует себя отдохнувшим, его охватывает еще большая усталость. Он смотрит на молодую черноволосую и светлоглазую женщину с замкнутым лицом, на ней широкий, стянутый в талии передник; смотрит на калеку, кому, видимо, не слишком досаждает его инвалидность, раз он все время стоит, опираясь на костыль, хотя неподалеку есть свободный стул; солдату приходит на ум, уж не опустил ли тот покалеченную ногу на пол? Но он не может себе этого уяснить, потому что инвалид стоит по другую сторону стола, опираясь о его край, и виден только до бедер: пришлось бы нагнуться, приподнять клеенку и заглянуть под стол, меж четырех квадратных ножек, которые книзу становятся тоньше или, утончаясь книзу, в то же время тщательно выточены и украшены желобками, причем вверху они {цилиндрические, гладкие, а в самом конце увенчаны четырьмя кубами, украшенными с двух сторон скульптурными розами, или… Солдат снова глядит на портрет в глубине комнаты: с такого расстояния черты лица на портрете совсем неразличимы; что до деталей обмундирования, надо быть хорошо с ним знакомым, чтобы их разглядеть: перекрещивающиеся на груди ремни, у пояса кинжальный штык в черном кожаном чехле, откинутые полы шинели, обмотки… если не гетры, а возможно, даже – сапоги…
Но вот в двери, ведущие из передней, входит мальчуган. Кто-то подталкивает его ближе к солдату, который по-прежнему сидит за столом. Свободной рукой пихая в спину упирающегося мальчугана, инвалид быстро перебирает костылем, но почти не двигается с места. Раненая нога чуть короче здоровой или слегка согнута, и поэтому, когда инвалид передвигается, нога повисает, на несколько сантиметров не достигая пола.
Мальчик переоделся, несомненно, чтобы выйти на улицу; на нем теперь длинные узкие брюки, из-под которых виднеются высокие башмаки, и толстый шерстяной свитер с отвернутым воротом, спускающийся ниже бедер; незастегнутая накидка свисает до пят, на голове – берет, надвинутый по самые уши. Все одеяние одного и того же темно-синего цвета, или, точнее, различных оттенков одного и того же цвета.
Инвалид отпускает ребенку более увесистый подзатыльник, и тот делает шаг в сторону солдата; при этом он запахивает полы накидки и плотно прижимает ее к телу, обеими руками придерживая изнутри. Мужчина снова повторяет: «Он отыщет эту улицу Бувар, он-то ее отыщет». Мальчуган упрямо уставился вниз, на свои грубые башмаки с каучуковой подошвой, образующей почти вровень с полом желтую черту.
Значит, женщина наконец уступила? Солдат, однако, не заметил, чтобы она в его присутствии разрешила ребенку выйти. Может быть, это случилось не при нем? Но где и когда? Или тут обошлись без ее согласия? Женщина держится сейчас несколько в стороне, она стоит в обрамлении распахнутой двери, выглядывая из полумрака соседней комнаты. Стоит не шелохнувшись, неподвижно опустив руки. Она молчит, но, видимо, только сию минуту что-то сказала и этим, должно быть, привлекла внимание солдата. Женщина тоже сменила одежду: на ней уже нет передника, укрывавшего широкую серую юбку. Лицо ее хранит все то же замкнутое выражение, но выражение это как-то смягчилось, стало более неуловимым. В темноте глаза ее кажутся больше; она смотрит поверх стола, где оставлен стакан, на замершего мальчика, с головы до пят закутанного в темную накидку; невидимые снаружи руки обозначились изнутри на двух разных уровнях: они придерживают полы накидки у ворота и посередине. Человек с костылем, стоящий позади мальчугана, тоже застыл без движения; он сгорбился, склонился вперед, сохраняя шаткое равновесие лишь благодаря костылю, который он держит наклонно, крепко зажав под мышкой, и, приподняв плечо, опирается на него всем телом, причем другой, свободной рукой, полусогнутой в локте, с раскрытой, перевернутой кверху ладонью, он, вытянув указательный и большой палец и подогнув остальные, почти касается спины мальчугана. На его лице застыло какое-то подобие улыбки, пожалуй, «доброй улыбки», но черты его так окаменели, что улыбка эта становится похожей на гримасу: уголок рта вздернут, один глаз полузакрыт, а щеку словно бы свела судорога.
– Он ее отыщет, эту улицу Бувар, он-то ее отыщет.
Все молчат. Мальчик уставился на свои башмаки. Инвалид все так же стоит наклонившись, словно вот-вот упадет; его правая рука слегка вытянута, рот исказило подобие улыбки. Женщина как будто еще дальше отступила в полумрак соседней комнаты, широко открытыми глазами она смотрит сейчас на солдата.
И снова улица, ночь, падает снег. Зажав сверток под мышкой, засунув руки в карманы шинели, солдат с трудом поспевает за мальчуганом, опередившим его на три-четыре метра. Ветер гонит по горизонтали мелкие густые хлопья, и, спасаясь от снега, который хлещет прямо в лицо, солдат ниже пригибает голову и старательно щурит веки, оставляя глаза приоткрытыми. Он едва различает на снегу два черных башмака, которые поочередно то высовываются из-под шинели, то прячутся под ее полами: попеременно один выступает вперед, другой отстает.
Попадая в полосу света газового фонаря, солдат замечает белые пятнышки, которые спешат ему навстречу, отчетливо выделяясь на темной коже башмаков, – чуть повыше они прилепились к матерчатой накидке. Оказавшись в полосе света, солдат торопится поднять голову, надеясь увидеть перед собой мальчугана. Но тот, конечно, уже снова потонул во мраке; а рой белых хлопьев, опускающихся между солдатом и мальчиком, освещен фонарем, и это мешает что-либо различить за его слепящей завесой. Мелкие кристаллики секут прямо по лицу, так что солдат вынужден снова опустить глаза на свою шинель, мало-помалу обрастающую снегом, на небрежно перевязанный сверток, на грубые башмаки, передвигающиеся попеременно, как парные чашки весов, испытывающие параллельные колебания – тождественные, но направленные в противоположные стороны.
Лишь сделав еще несколько шагов и выйдя за пределы светового круга, солдат может, наконец, убедиться, что мальчуган еще тут: освещенный фонарем, его неверный силуэт с развевающимися на ветру полами накидки вырисовывается впереди, метрах в пяти-шести от солдата.
А мальчуган вовсе исчез. Солдат теперь один, стоит – и ни с места. Улица такая же, как все прочие улицы. Мальчуган привел его сюда и бросил одного перед домом, таким же, как все прочие дома, сказав: «Это тут». Солдат поглядел на дом, на улицу, сначала с одной стороны, потом с другой, поглядел на дверь. Дверь – как все прочие двери. Длинная темная улица то тут, то там освещена фонарями, такими же, как все фонари: на чугунных столбах, со старомодными украшениями.
Мальчуган сразу же возникает снова; но вместо того, чтобы вернуться, он продолжает идти в прежнем направлении – вперед. Пройдя метров десять, он вдруг бросается бежать. Полы накидки развеваются у него за спиной. Он бежит напрямик, вскоре исчезает из глаз, снова возникает у каждого фонаря, снова исчезает, возникает снова и с каждым разом становится все меньше, бесформенней, его заволакивает снегом и мраком…
Солдат один, он стоит перед дверью и смотрит. Почему малыш указал ему на этот именно дом, а не на какой-нибудь другой, ведь ему вообще-то поручили только довести пришельца до этой улицы? А что это, впрочем, за улица? Та ли, о которой шла речь? Солдат никак не может вспомнить название улицы, на котором так настаивал инвалид: что-то вроде Маллар, или Малабар, Малардье, Монтуар, Мутардье… Нет, все что-то не то.
В дверной нише, на косяке, с той стороны, куда падает немного света от ближайшего фонаря, на высоте человеческого роста прикреплена табличка: возможно, там обозначены фамилии жильцов или, по крайней мере, одного из них. Света мало, и солдат не может прочитать, что там написано. Он подымается на приступку подъезда, такую узкую, что с трудом может на ней удержаться, и протягивает руку к табличке. На ее холодной глади глубоко выгравированы буквы, но такие мелкие, что солдату не удается разобрать ни слова. Тут он замечает, что дверь приоткрыта: дверь, коридор, дверь, передняя, дверь, потом, наконец, освещенная комната, стол, пустой стакан с кружком темно-красной жидкости на дне и калека, который, наклонясь вперед и опираясь на костыль, сохраняет шаткое равновесие. Нет. Приоткрытая дверь. Коридор. Лестница. Женщина, взбегающая все выше с этажа на этаж по узкой винтовой лестнице, извивающийся спиралью серый передник. Дверь. И наконец – освещенная комната: кровать, комод, камин, письменный стол с лампой в левом углу, белый круг света. Нет. Над комодом гравюра в черной деревянной раме… Нет. Нет. Нет.
Дверь закрыта. Солдат тычет пальцем в гладкую табличку, но рука закоченела от холода, и он уже ничего не осязает. Створка распахивается настежь от первого же толчка. Все тот же коридор, но на этот раз он освещен. На длинном шнуре свисает голая лампочка, у самого входа, на коричневой стене – инструкция противопожарной обороны, справа и слева – запертые двери, в глубине – лестница, подымающаяся спиралью от площадки к площадке, от одного темного угла к другому.
– Что вам…
Это другой солдат, вернее, наполовину солдат, потому что на нем пилотка и гимнастерка, но при этом – черные штатские брюки и серые замшевые туфли. Руки и ноги слегка раскорячены, рот приоткрыт, он застыл с озадаченным, угрожающим, испуганным видом, сначала потихоньку, затем все быстрее, он заплетающимся шагом отступает в глубь коридора, причем туловище и конечности у него словно окаменели, и кажется, что его на веревочке тащат по рельсам назад. Нет.
В то время как солдат, привстав на очень узкую приступку у самого порога, пытается кое-как сохранить на ней равновесие, частично упираясь в створку запертой двери, которая стесняет свободу его движений, принуждая неестественно изгибаться, причем левая его рука по-прежнему засунута в карман шинели, и локоть прижимает к бедру сверток, запакованный в коричневую бумагу, тогда как другая рука тянется к гладкой табличке, прикрепленной к дверной нише у стены слева, – в то время как солдат тщетно пытается расшифровать надпись, водя по ней собранными в щепотку кончиками пальцев – указательного, среднего и безымянного, – дверь неожиданно распахивается, да так внезапно, что он вынужден ухватиться за косяк, чтобы не упасть, чтобы его не поглотила зияющая пасть коридора, посреди которого, несколько отступя от входа, застыл человек в военной гимнастерке и пилотке, но в штатских брюках и каких-то удивительных башмаках, – подошвы у них, наверно, из каучука, потому что человек подошел совершенно бесшумно, шаги его по коридору не были слышны. Цветные ромбы с номером воинской части на вороте его гимнастерки спороты. Одной рукой человек еще держится за край двери, которая продолжает раскачиваться на петлях. Свободную правую руку он поднял было до плеча в знак приветствия, но тут же ее уронил.
– Входите, это здесь, – говорит он.
Солдат переступает порог, делает три шага по коридору, освещенному голой электрической лампочкой, свисающей на длинном витом шнуре. Солдат останавливается. Человек закрыл дверь. Поток воздуха привел в движение лампочку, и та продолжает раскачиваться на конце шнура.
Закрыв дверь, человек в военной гимнастерке снова застывает на месте, руки и ноги слегка раскорякой, кисти повисли, вся поза выражает одновременно нерешительность и оцепенение. Все армейские знаки на его одежде спороты: не только с воротника, но и нашивки на рукавах и на пилотке, а в тех местах, где они находились, проглядывают кусочки нового сукна, более бархатистого, более яркого, чем на соседних участках материи, потрепанной, потертой, загрязненной от длительной носки. Разница столь очевидна, что форма отсутствующих нашивок не вызывает сомнения: вот знак пехоты, вот два параллельных, положенных вкось прямоугольника, свидетельствующих о звании капрала; не хватает только расцветки (ярко-красный, гранатовый, фиолетовый, голубой, зеленый, черный…), дающей точные сведения о части, роде оружия и т. д. Лицо человека теперь ярко освещено и кажется усталым, осунувшимся, исхудавшим: скулы торчат, щеки посерели, глаза провалились. Его тень колеблется на деревянной двери то вправо, то влево, то вправо, то влево, в зависимости от положения электрической лампочки, которая раскачивается на конце длинного шнура перпендикулярно направлению коридора. (Поток воздуха должен был бы подхватить лампу в продольном направлении, но тенденция колебаний постепенно изменилась, хотя их амплитуда не уменьшилась сколько-нибудь заметно, и укороченная тень человека то появляется, то исчезает попеременно – то слева, то справа.)
– Вы ранены? – спрашивает наконец незнакомец.
Солдат отрицательно качает головой.
– Больны?
– Тоже нет… Только устал.
– Ну что ж. Подымайтесь.
Но ни тот ни другой не двигаются с места. И тень продолжает раскачиваться. Человек говорит:
– Что у вас там, в свертке?
Поколебавшись, солдат опускает взгляд на пакет в замызганной коричневой бумаге, на распустившийся шнурок, которым он перевязан.
– Вещи…
– Какие вещи?
– Мои.
Он снова подымает голову. Человек смотрит на него все тем же усталым, как бы отсутствующим взглядом.
– Воинские документы при вас?
– Нет…
На губах у солдата какое-то подобие улыбки или мимолетная гримаса, брови его недоуменно приподымаются, показывая, как он удивлен этой неуместной требовательностью.
– Понятно, – соглашается человек, и тут же: – Ну что ж, хорошо. Можете подняться.
В эту минуту гаснет свет. Худощавое бледное лицо, опущенные руки с растопыренными пальцами, раскачивающуюся подобно маятнику тень поглощает сплошной мрак. Мгновенно останавливается и часовой механизм, равномерное тиканье которого слышалось все время с самого начала сцены, хотя солдат и не отдавал себе в этом отчета.
И среди глухой тишины на сцене снова зажигается свет. Декорация та же: узкий коридор, до половины выкрашенный в темно-коричневый цвет, выше он неопределенного оттенка беж, как и очень высокий потолок. Справа и слева – двери. Их больше, чем прежде, они все одинаковой величины, очень высокие, узкие и сплошь темно-коричневого цвета. Коридор явно длиннее прежнего. Довольно слабый свет такой же круглой электрической лампочки, свисающей на конце витого шнура. Белый фарфоровый выключатель с автоматическим устройством помещается в углу, как раз вверху лестницы. Мужчины молча, медленно подымаются друг за дружкой. Тот, что идет впереди, одетый в старую капральскую гимнастерку, по пути нажал на кнопку выключателя (не потому ли они и подымались в темноте, что внизу не было выключателя?), но при этом послышалось только легкое щелканье: грохот грубых, подбитых гвоздями солдатских башмаков на верхних ступенях лестницы перекрывает приглушенное тиканье часового механизма. Теперь, когда солдат хорошо видит, он подымается с меньшим трудом. У его гида, идущего впереди, серые замшевые туфли на каучуке, шорох его шагов едва слышен. Один за другим оба проходят одну за другой – справа и слева – запертые высокие и узкие двери с белыми фарфоровыми ручками: округлые, яйцевидной формы, те сверкают на фоне темной и тусклой окраски дерева, отражая в какой-то сияющей точке свет электрической лампы, причем ручка каждой двери – то одной, то другой, справа и слева – повторяет это отражение.
В самом конце коридора – последняя дверь, похожая на все прочие. Солдат видит, как человек, идущий впереди, берется за фарфоровую ручку и останавливается. Солдат подходит ближе, тот быстро распахивает створку, пропускает его вперед, входит следом и прикрывает за ними дверь.
Они в небольшой комнате без лампы, освещенной лишь голубоватым светом, проникающим снаружи через шестидольное оконное стекло, не загороженное ни ставнями, ни шторой. Солдат приближается к оголенному стеклу. Он видит пустынную улицу, однообразно белую от снега. Ладонь его лежит на фарфоровом шарике, холодном и гладком на ощупь. Щеколда не защелкнута, обе створки лишь прикрыты, они распахиваются без усилий, просто под тяжестью руки. Солдат высовывается из окна. Снегопад кончился. Ветер улегся. Ночь тиха. Солдат высовывается побольше. Тротуар пролегает далеко внизу, дальше, чем он предполагал. Уцепившись за подоконник, он видит под собой, по вертикали, вереницу окон, а в самом низу – подъезд и заснеженную приступку у порога, освещенную соседним фонарем.
Дверь расположена в углублении и отсюда не видна. На свежем снегу – следы, отпечатки грубых башмаков, – они тянутся слева, вдоль домов, приводят к подъезду и тут, у конца зрительной вертикали, обрываются. В дверной нише шевелится какая-то смутная тень. Похоже на мужчину в широкой накидке или военной шинели. Он поднялся на приступку и прильнул к дверям. Но выступающая из углубления часть туловища позволяет безошибочно угадать плечо с пристегнутой петлицей, согнутую руку, локоть, придерживающий прямоугольный сверток размером с коробку для обуви.
– Что, дела, видно, неважны? – говорит человек, обращаясь к солдату.
Тот кое-как уселся на стул, рукой нащупав его позади себя. Человек на минуту отлучился, порылся в вещах где-то в глубине комнаты и вернулся с объемистым свертком, содержимое которого в лунном полусвете трудно было определить: так, барахло…
– Дела, видно, неважны.
– Не знаю… – говорит солдат, проводя рукой по лицу. – Нет… так себе… ничего.
Другая рука – по-прежнему в кармане шинели. Он поправляет сверток в сгибе локтя. Видит вертикальную цепочку окон, из них каждое внизу заснеженной ниши отмечено белой чертой, образующей вертикальный ряд белых ступеней, которые, подобно падающему камню, отвесно спускаются к самому порогу подъезда. Солдат встает и механически следует за мужчиной, который направляется к дверям. Под мышкой тот держит одеяла. Свет в коридоре опять погас.
Они находятся в продолговатой комнате, освещенной синими лампочками. Вдоль боковых стен, по обе стороны, ряды кроватей: слева голая стена, справа, на равном расстоянии друг от друга, вереница окон с шестью заклеенными стеклами каждое. Окна, видимо, расположены не в углублении, а вровень со стеной; они выделяются только благодаря очень темной окраске рам; и стены вокруг, и бумага, которой заклеены стекла, одинаково блеклого тона, и в голубоватом уличном свете кажется, что это ложные окна, что они попросту нарисованы в виде нанесенного широкими линиями прямоугольника, разрезанного более тонкими поперечинами на шесть равных квадратов: посредине вертикальная медиана и две горизонтали, поделившие ее на три части. Солдат, попавший в комнату из темного коридора, без труда продвигается меж двух рядов металлических кроватей, расставленных в строгом порядке; несмотря на тусклое освещение, он все-таки может различить очертания предметов.
Почти на всех кроватях, укрывшись одеялами, лежат люди. Человек со споротыми нашивками привел солдата к середине ряда, со стороны глухой, без окон, стены, указал на свободный матрас и положил на него одеяла; потом, без всяких пояснений, тем же каучуковым шагом, ушел и прикрыл за собою дверь.
Сложенные одеяла образуют на светлом фоне матраса два темных прямоугольника – два прямоугольника, одним углом наложенных друг на друга. Две кровати по бокам заняты: два тела, завернутых в одеяла, растянулись на спине: под головой – валик, такой же светлый, как и матрас; у соседа справа – руки под головой, согнутые локти косо нацелены в пространство. Человек не спит: глаза у него широко открыты. Не спит и его сосед слева, у которого руки под одеялом вытянуты вдоль туловища. Кое-кто, подальше, в стороне, слегка приподнялся на локте. Один даже полусидит на постели: он смотрит на вновь прибывшего, который в сумраке комнаты остановился перед своей койкой, одной рукой – кончиками пальцев – опираясь о горизонтальный железный брус в ногах кровати, другой, засунутой в карман шинели, он придерживает коробку для обуви. Никто не шевельнется, все молчат. Им, видно, не спится: еще очень рано, а слабый свет не позволяет ничего делать – остается только лежать, вот так, с широко открытыми глазами, и глядеть на новичка, на его истуканий вид, на коробку для обуви, или глядеть на ложные окна перед собой, на голую стену, на потолок, в пространство.
Солдат подходит наконец к изголовью кровати, одновременно правой рукой берясь за сверток, который он придерживал левой. И снова останавливается. Он замечает, что зала, куда он попал, одной существенной мелочью отличается от обычных казарменных помещений: вдоль стен, над койками, нет полок для обмундирования. Солдат стоит в замешательстве с коробкой в руках, размышляя, куда бы положить ее на ночь, не решаясь с нею расстаться и не желая дольше привлекать к ней внимание. После долгих колебаний он отодвигает подушку от железной крашеной решетки в изголовье кровати, кладет коробку на край матраса и для верности прижимает ее подушкой. Он полагает, что таким образом, когда голова его будет лежать на подушке, любая попытка завладеть коробкой разбудит его, как бы крепко он ни спал. Потом, сидя на койке, он, нагнувшись, начинает медленно снимать обмотки и, по мере того как они разматываются, скатывает их вновь.
«Ты даже не умеешь накручивать обмотки». У подножия фонаря, на краю тротуара, мальчуган пристально рассматривает щиколотки солдата. Потом переводит взгляд выше, исследуя все его одеяние с ног до головы, и наконец глаза его задерживаются на впалых, небритых щеках солдата:
– Ты где сегодня ночевал?
Солдат неопределенно кивает. Все так же нагнувшись, он развязывает шнурок ботинка. Мальчуган постепенно начинает отступать в глубь сцены, но не поворачиваясь, не делая ни единого движения, не спуская с солдата серьезных глаз, он все в том же синем шерстяном берете, надвинутом на уши, руками придерживает изнутри сдвинутые потеснее полы накидки, а сам между тем скользит вспять по заснеженному тротуару, вдоль плоских фасадов, мимо вереницы окон нижнего этажа: четыре одинаковых окна, за ними почти такая же, как окна, дверь, потом еще четыре окна, дверь, окно, окно, окно, окно, дверь, окно, окно, мелькающие все быстрей по мере того, как мальчуган удаляется и фигурка его становится все меньше, все расплывчатой, сливается с сумерками и, внезапно поглощенная расстоянием, мгновенно исчезает, стремительно, как падающий камень.
Солдат, не раздеваясь, растянулся на койке, сбросив только грубые башмаки, которые поставил под кроватью, рядом с обмотками. Расстегнув ворот и не снимая шинели, слишком измученный, чтобы сделать лишнее движение, он завернулся в два одеяла. Зала, правда, не отапливается и обогревается только дыханием скопившихся в ней людей. Здесь нет громоздкой четырехугольной фаянсовой печи, расположенной в глубине, у конца стойки, – печи с коленчатой, изогнутой под прямым углом трубой, подвешенной к стене прямо над стоящими на полках бутылками. Но главное – он нашел убежище от снега и ветра.
Солдат лежит с широко открытыми глазами, уставившись прямо перед собой в полумрак комнаты, туда, где в нескольких метрах от него, опустив руки и как бы окаменев, стоит мальчуган. Но солдат словно не видит ни ребенка, ни чего бы то ни было вокруг.
Его стакан давно уже пуст. Но он, видно, и не думает уходить. Зала, однако, уже обезлюдела, последние посетители ушли, и хозяин, погасив большинство ламп, вышел через внутреннюю дверь.
«Здесь ведь спать не положено».
Позади стола с пустым стаканом на нем, позади ребенка, позади огромной витрины, наполовину укрытой сборчатой занавеской и украшенной тремя шарами в виде треугольника да перевернутой надписью, все так же падают белые хлопья – все так же медленно, мерно и вертикально. Должно быть, именно это непрестанное, монотонное, неизменное падение хлопьев и созерцает солдат, оставаясь неподвижно за столом между двумя собутыльниками. В сторону окна глядит и мальчуган, сидящий прямо на полу, на переднем плане, хотя он и не может, если не закинет голову, увидеть незагороженную часть стекла повыше сборчатой занавески. Что до остальных персонажей, их, видимо, не заботит то, что происходит за окном: собравшись вокруг столиков, посетители оживленно беседуют, размахивая руками; в глубине зала множество людей, устремившихся влево, туда, где расположены нагруженные одеждой вешалки; справа кучка зевак читает, повернувшись к стене, вывешенное там объявление; хозяин за стойкой склонился к шестерке преисполненных воодушевления прилично одетых людей, стоящих особняком, но, как и все прочие, застывших в момент оживленной жестикуляции, утратившей из-за этой внезапной окаменелости всю свою естественность, подобно тому как утрачивают ее люди, которых фотограф намеревался снять полными жизни, но из-за длительной выдержки принудил слишком долго сохранять принятую позу: «А теперь – не двигайтесь!» И рука повисла в воздухе, рот приоткрыт, голова запрокинута – однако ведь этой окаменелости предшествовало движение, и вот лицо искажено, руки, ноги оцепенели, улыбка стала гримасой, порыв утратил цель и смысл. Вместо всего этого только отсутствие меры, и неестественность, и мертвечина.
Прежде всего привлекают внимание шестеро на переднем плане слева – шестеро в длинных кафтанах, скучившиеся перед стойкой, где виднеется полдюжины наполненных стаканов, возле хозяина, который, перегнувшись тучным телом и расставив локти, ухватился обеими руками за внутренний край стойки и склонился к этим шестерым, в пылу оживленного и шумного спора позабывшим о жажде; мстительно вскинутые кулаки, запрокинутые головы, уста произносят слова священной клятвы, а стоящие вокруг торжественными жестами, единодушными возгласами подтверждают, одобряют сказанное.
Однако, пожалуй, самый примечательный в этой кучке людей – не тот дородный, низенький человек в центре, с пафосом о чем-то толкующий, и не четверо других по бокам (двое изображены лицом к зрителю, один – в профиль, другой – со спины), вторящие этим речам, но шестой, стоящий позади, немного в стороне, – тот, что почти на голову выше собеседников. Одет он точно так же, как они, насколько можно об этом судить, ибо соседи почти заслоняют его и виден только отложной воротник с широким белым галстуком да тугое плечо и горизонтально протянутая рука, опирающаяся локтем и кистью о закругленный край стойки, где виден расширяющийся конусом кверху бокал на круглой ножке.
Этого человека явно не занимает то, что говорят и делают, стоя рядом, его приятели. Через головы сидящих за столами посетителей он глядит на единственную среди присутствующих женщину: стройную подавальщицу, которая, с подносом в руках – а на нем одна только бутылка, – пробирается посреди залы, между скамьями, стульями и телами расположившихся вокруг рабочих. На ней простенькое, перехваченное в поясе платье с очень широкой сборчатой юбкой и длинными рукавами. У нее густые черные волосы, пышная прическа и правильные черты лица, резковатые, но тонкие. Движения ее довольно грациозны. Трудно догадаться, куда она направляется, обеими руками держа над головами свой поднос, потому что верхняя часть туловища и весь корпус у нее резко повернуты вбок, так что профиль обращен в одну сторону, а бедра – в другую, и кажется, что она озирается вокруг, проверяя, не зовет ли ее кто-нибудь из примостившихся за столиками посетителей. Между тем поднос и сохраняющая равновесие литровая бутыль на нем угрожающе наклонились. Но женщина, вместо того чтобы следить за своей шаткой ношей, отвернулась более чем на девяносто градусов в сторону от подноса, к правой части сцены, где за круглым столиком расположились три солдата.
Нет уверенности, что ее занимают только они: в поле ее зрения находятся одновременно и другие посетители, в частности штатские, сидящие позади, за другим столом, чьи фигуры различаются слабее, потому что изображены они более смутно, хотя для подавальщицы присутствие их не менее ощутимо. И как раз один из этих посетителей поднял руку, видимо подзывая ее.
Но взгляд, который изображенная в профиль черноволосая молодая женщина устремила на эту поднятую на заднем плане руку, в любом случае коснулся бы лица одного из трех солдат, которое обращено к зрителю (лица двух других на гравюре не видны), – невыразительного, изможденного усталостью, своим спокойствием резко отличающегося от судорожно искаженных лиц всех окружающих. Руки солдата плашмя лежат на столе, покрытом красно-белой в мелкую клетку клеенкой, на которой многократно передвигаемые стаканы оставили множество округлых следов, более или менее цельных, более или менее высохших, более или менее отчетливых, порой вовсе смазанных передвинутым стаканом, или рукавом шинели, или тряпкой.
И вот теперь женщина сидит на стуле напротив солдата, по другую сторону стола, покрытого ниспадающей жесткими складками клеенкой в красно-белую клетку. Солдат медленно жует хлеб, который женщина вместе с бутылкой и стаканом принесла для него, и поглядывает на полуоткрытую дверь в глубине комнаты, в просвете которой угадывается силуэт ребенка. Молодая светлоглазая и черноволосая женщина расспрашивает, в каком полку служит ее гость, или, по крайней мере, в каком полку носят такую форму и такие воинские знаки.
Наступает молчание, солдат переводит взгляд на хозяйку, а та неприметно оборачивается, словно ее шея каким-то вращательным движением направлена в сторону висящего на стене, повыше комода, портрета. Это фотография ее мужа, снятого в полный рост, утром, перед отправкой на фронт в первые дни наступления, когда все в тылу были уверены в легкой и скорой победе. С той поры женщина не получала от мужа никаких вестей. Она знает только, что воинская часть, в которой он сражался, находилась в момент вражеского прорыва под Рейхенфельсом.
Солдат спрашивает, что это была за часть. Ответ не очень точен, к тому же молодая женщина совершенно незнакома с организацией армии и насчет дислокации частей, видимо, заблуждается: батальон, о котором она говорит, даже не сражался, он попал в окружение и был разоружен много западнее Рейхенфельса. Однако солдату не хочется поднимать спор по этому поводу, тем более что молодая женщина может увидеть в этом нечто оскорбительное для своего мужа, поскольку тот находится в армии. Он ограничивается общим замечанием: под Рейхенфельсом было гораздо меньше войск, чем полагали впоследствии.
– Так вы думаете, он в плену?
– Да, вероятно, – говорит солдат. Это ни к чему его не обязывает, потому что если тот еще жив, он вскоре в любом случае окажется в плену.
В это время, легко передвигаясь и непринужденно одолевая препятствия, при этом ловко орудуя деревянным костылем, входит инвалид. А в другой двери незамедлительно появляется мальчик.
Это тот самый мальчик, который в надвигающихся сумерках поведет солдата по пустынным улицам, вдоль домов с неосвещенными окнами. Между тем население в городе осталось; должно быть, большинство жителей не захотело его покинуть, когда еще было время это сделать. Значит, никто не решается зажечь свет в комнатах, окна которых выходят на улицу? Почему же эти люди продолжают считаться с устарелыми инструкциями, касающимися противопожарной обороны? Несомненно, по привычке; или же потому, что отсутствует какая бы то ни было административная власть, которая могла бы отменить давнишний приказ. Да отменять его сейчас, собственно, и не к чему. Городское освещение и без того работает как в мирные времена: иные фонари горят даже весь день.
Но сквозь стекла окон, которые тянутся вдоль плоских фасадов, ни внизу, ни на одном из этажей высоких, однообразных домов не просвечивает ни единый лучик света. И хотя эти окна снаружи не закрыты ставнями, а изнутри – шторами, они черны и голы так, словно весь дом необитаем, и лишь порой, под каким-то случайным углом, в них мимолетно сверкнет мгновенный отблеск фонаря.
Мальчуган шагает, как солдату кажется, все быстрей и быстрей, и, вконец измученный, тот уже не поспевает за своим проводником. Крохотная фигурка в черной накидке, из-под которой выглядывают две ноги в узких черных штанах, все больше удаляется. Солдат поминутно опасается совсем потерять ее из виду. Внезапно она возникает в свете фонаря много дальше, чем он предполагал, затем сразу же тонет во мраке и снова становится незримой.
Мальчуган, который с самого начала избрал далеко не прямой путь, того и гляди, может скрыться из глаз в какой-нибудь примыкающей улице. К счастью, свежий снег на тротуаре хранит отпечатки его шагов – одинокие следы на девственной целине снежного покрова, лежащего между цепочкой зданий и параллельным краем канавы, – отпечатки, несмотря на быструю ходьбу, весьма отчетливые, хотя рифленые, елочкой, каучуковые подошвы посредине круга, на каблуке, оставляют неглубокие вмятины на тонком слое свежевыпавшего снега, покрывшего дорожки, к тому же за день утрамбованные пешеходами.
Но вот след внезапно обрывается перед дверью, точно такою же, как все прочие, но с неплотно прикрытою створкой. Приступка порога очень узкая, так что можно, не ставя на нее ногу, разом через нее перешагнуть. В глубине коридора – свет. Слышно тиканье часового механизма выключателя, похожее на «тик-так» огромного будильника. В конце коридора начинается довольно узкая лестница, делающая коленчатые повороты под прямым углом; ее короткие пролеты разделены небольшими четырехугольными площадками. Поэтажные площадки, несмотря на множество дверей, которые на них выходят, лишь чуточку просторней. На самом верху – запертая комната, где мало-помалу серым слоем оседает пыль: на столе и мелких вещицах, громоздящихся на нем, на камине, на мраморе комода, диван-кровати, на вощеном полу или суконных тапочках…
По свежевыпавшему снегу тянется ровный и прямой след. Он тянется часами – правая нога, левая нога, правая нога, и так часами. А солдат все шагает как автомат, ошалев от усталости и стужи, машинально передвигая ноги: одну, за ней другую, не будучи даже уверен, что он движется вперед, потому что у него под ногами в одних и тех же местах возникают все те же ровные отпечатки. Расстояние между следами, которые оставлены каучуковыми рифлеными подошвами, соответствует длине его шага – шага человека, вконец обессиленного усталостью, и солдат, естественно, предпочитает ступить в уже проложенный след. Его башмаки размером немного больше оставленных отпечатков, но на снегу эта разница едва заметна. У него внезапно возникает ощущение, что он уже здесь проходил, опередив самого себя.
А снег все падает густыми хлопьями, и едва различимые следы, оставленные мальчуганом, быстро заполняются снегом, начинают утрачивать отчетливость и, по мере того как расстояние между солдатом и мальчиком увеличивается, угадываются все труднее, так что самое их существование вскоре становится сомнительным: какие-то едва заметные вмятины на гладкой пелене, к тому же порою вовсе исчезающие…
Солдату кажется, что он окончательно потерял след, но вдруг, совсем неподалеку, под фонарем, он видит поджидающего его мальчугана, закутавшегося в черную, побеленную снегом накидку.
– Это здесь, – говорит мальчуган, указывая на дверь, такую же, как все прочие двери.
Электрическая лампочка раскачивается на длинном шнуре, и человеческая тень медленно, подобно маятнику метронома, раскачивается на деревянном полотнище закрытой двери.
Ночью солдат внезапно пробуждается. Свисая с потолка, горят синие лампы. Три лампы, повешенные вдоль большой оси продолговатой залы. Солдат разом сбрасывает одеяла и, спустив ноги на пол, усаживается на краю кровати. Ему приснилось, что прозвучала тревога. Он находится в извилистом окопе, стенки которого возвышаются вровень с его лбом; в руках у него что-то вроде продолговатой гранаты или мины замедленного действия, механизм которой он уже запустил. Он должен, не теряя ни минуты, ее забросить. Он уже слышит тиканье часового механизма, похожее на «тик-так» огромного будильника. Но он застывает с гранатой в руке, закинутой назад для броска, и непонятным образом все более цепенеет, не в силах пошевельнуть хотя бы пальцем, а мгновение взрыва тем временем близится. Он издает вопль и только тогда просыпается.
Все остальные продолжают спокойно спать. Очевидно, ему только снилось, что он кричит. Приглядевшись внимательней, он обнаруживает, что у соседа глаза открыты: заложив обе руки под голову, тот уставился прямо перед собой в полумрак спальни.
Отчасти надеясь отыскать воду для питья, отчасти пользуясь жаждой как предлогом, солдат встает и, во избежание шума не надевая башмаков, покидает вереницу коек и направляется к двери, через которую прежде вошел в комнату. У него жажда. Не только сухо в горле, но, невзирая на стужу, горит все тело. Он подходит к двери, пытается нажать ручку, но замок не поддается. Он не осмеливается дернуть слишком сильно, опасаясь всех перебудить. Видимо, дверь заперта на замок.
Охваченный паническим страхом, он оборачивается и замечает, что окна, нарисованные черным на стене, – ложные окна, – теперь оказались слева от него, а когда он впервые вошел в помещение, они находились справа. Тут он обнаруживает в дальнем конце прохода, образованного двумя рядами коек, другую, такую же точно, дверь. Сообразив, что он ошибочно пошел не в ту сторону, он снова пересекает длинную залу и пробирается меж двух рядов растянувшихся на койках тел. Глаза у всех открыты, и, пока он идет, все глядят на него в полном молчании.
И действительно, другая дверь с легкостью открывается. Умывальники находятся в конце коридора. Солдат осведомился об этом перед тем, как улечься в постель, еще на лестнице. Он хочет поправить зажатый под мышкой сверток в коричневой бумаге, но вдруг вспоминает, что оставил его без присмотра под подушкой. Он тут же закрывает дверь и поспешно возвращается к своей койке. С первого взгляда он обнаруживает, что подушка придвинута теперь вплотную к вертикальным металлическим брусьям изголовья; подойдя, он убеждается, что коробки на месте нет; он переворачивает подушку и, словно желая окончательно удостовериться в пропаже, переворачивает ее дважды; наконец он выпрямляется, не зная как быть. Однако на голом матрасе нет и одеяла. И тогда солдат узнает – чуть подальше, через три койки от этой, – пустую кровать и на ней отброшенное и скомканное одеяло. Он просто ошибся койкой.
На его кровати все на месте: одеяла, подушка, сверток. А под кроватью – башмаки и свернутые обмотки. Солдат снова укладывается в постель, так и не выпив воды. И хотя в горле у него пересохло, уже не хватает сил возобновить попытку – пуститься по темному лабиринту коридоров на далекие, возможно безуспешные, поиски воды. Пока им владело лихорадочное возбуждение ночного кошмара, он быстро прошел туда и обратно через спальню. Теперь он больше не в силах сделать ни шага. К тому же он не может выйти с большой коробкой в руке, не возбудив или не укрепив напрасные подозрения; его недавние поиски воды позволили ему слишком явственно это заметить. Он спешит укутать одеялом ступни и колени, распрямляется и кое-как натягивает на себя второе одеяло. И снова он шагает по снегу вдоль пустынных улиц, высоких плоских фасадов, которые нескончаемо тянутся, безликие, похожие один на другой. Весь путь помечен черными столбами фонарей, со старомодным изяществом украшенных стилизованным орнаментом, и в белесом свете дня их лампочки сияют желтым светом.
Солдат торопится изо всех сил, однако не бежит бегом, словно опасаясь погони, опасаясь, что слишком явное бегство вызовет подозрение прохожих. Но сколько хватает глаз, в серой дали, на всей прямизне улицы, не видно ни одного прохожего, и всякий раз, как солдат оглядывается, в то же время продолжая путь и не замедляя шага, он убеждается, что никакие преследователи ему не угрожают: в одну и другую сторону тянется пустынный тротуар, а на нем только вереница следов, которые оставили подбитые гвоздями башмаки, и лишь кое-где (в тех местах, где он оборачивался) следы эти слегка искажены.
Солдат ждал под фонарем, на углу какой-то улицы. Он глядел на угловой дом по другую сторону мостовой. Он уже давно разглядывал этот дом и вдруг заметил, что в одной из комнат второго этажа собрались люди. То была довольно просторная, с виду пустая комната в два окна; какие-то тени перебегали от одного незанавешенного окна к другому, но никто не приближался к стеклу. В глубине комнаты солдат различал в полумраке лишь мертвенно-бледные лица. Стены помещения были, должно быть, очень темными, и потому эти лица так выделялись из сумрака. Ему показалось, что люди в комнате о чем-то переговариваются, совещаются, показывают на улицу, – их выдавали белевшие во тьме руки. Они наблюдали за чем-то, что находилось за окном, и, по-видимому, повод для спора был основательный. Солдат вдруг сообразил, что речь могла идти только о нем: ни на тротуаре, ни на мостовой не было ничего больше, что могло бы привлечь их внимание. Для отвода глаз он стал озираться по сторонам, вглядываться в даль, оборачиваясь то вправо, то влево, всем своим видом показывая, что он кого-то ждет и ему нет дела до этого дома, напротив которого он случайно остановился.
Он снова бросил беглый взгляд на окна второго этажа и тут увидел, что белесые физиономии приникли к незанавешенным стеклам. Один из любопытных, без стеснения тыча пальцем, указывал на солдата; лица прочих теснились вокруг, и казалось, что их обладатели расположились на разных уровнях, словно один слегка пригнулся, другой, наоборот, привстал на цыпочки или даже взобрался на стул; в соседнем окне было пусто.
«Они принимают меня за шпиона», – подумал солдат. Предпочитая не иметь дела с подобным обвинением, которое грозило принять более решительные формы, он сделал вид, что поглядывает на ручные часы, которых у него не было, и без долгих размышлений удалился в поперечную улицу.
Пройдя несколько шагов, он сообразил, что его поведение нелепо: оно только подтверждало подозрения наблюдавших из окна людей, и те могли вот-вот броситься за ним вдогонку. Солдат невольно ускорил шаг. Ему почудилось, что за его спиной со стуком распахнулось окно, и он с трудом удержался, чтобы в самом деле не побежать.
Он еще раз оборачивается: никого. Но, взглянув перед собой, он замечает мальчугана, который, прячась за углом, у следующего перекрестка, видимо, его подстерегает.
На этот раз солдат останавливается как вкопанный. В доме налево входная дверь приоткрыта в темный подъезд. Мальчуган на перекрестке мало-помалу отодвигается, и вот уже он окончательно скрылся за углом здания. Солдат делает резкий боковой скачок и оказывается в коридоре. В глубине, не теряя ни минуты, он взбегает по узкой лестнице с короткими пролетами, расположенными под прямым углом и разделенными небольшими четырехугольными площадками.
Вверху, на последнем этаже, – наглухо укрытая плотными шторами комната. На комоде – коробка для обуви в коричневой оберточной бумаге, на мраморе камина – кинжальный штык. Мощное двустороннее лезвие уже покрылось тонким слоем пыли и тускнеет в рассеянном свете лампы с абажуром, стоящей на столе. Мушиная тень на потолке, как и прежде, движется по кругу.
Вправо от большого светящегося круга, очертаниям которого она в точности следует, в углу, на потолке, есть едва заметная темная черточка, совсем тоненькая, длиной сантиметров в десять: то ли трещина в известке, то ли запылившаяся паутинка, то ли ссадина от удара, то ли царапина. Этот дефект на белом потолке не отовсюду одинаково заметен. Он особенно бросается в глаза, если смотреть справа, прислонившись к стенке, но непременно снизу, к тому же с другого конца комнаты, и при этом глядеть вкось, почти по диагонали, как это естественно для человека, который вытянулся на кровати, положив голову на подушку.
Солдат вытянулся на кровати. Конечно, его разбудил холод. Он лежит на спине, не меняя положения, как лежал, когда открыл глаза; с тех пор он не шелохнулся. Окна перед ним широко распахнуты. По другую сторону улицы такие же точно окна. В спальне все еще лежат в постели, большинство делают вид, что спят. Солдат не знает, долго ли спал он сам. Не знает и который теперь час. Справа и слева его непосредственные соседи поплотнее закутались в одеяла; один из них, тот, что повернут в его сторону лицом, даже прикрылся весь с головой, натянув одеяло, так что оно, как навес, защищает глаза, и высунул наружу только нос. Определить, во что одеты спящие, затруднительно, хотя, по-видимому, никто из них на ночь не разделся: нигде не видно развешенной, или сложенной, или наугад брошенной одежды. Тут нет, впрочем, ни вешалок, ни этажерок, ни каких-либо стенных шкафов, и повесить шинель, гимнастерку, брюки и тому подобное можно только на спинку кровати, но все спинки – в виде окрашенных белым лаком металлических брусьев – и в ногах и в изголовье кровати – совершенно свободны. Желая убедиться, что коробка на месте, солдат, не поворачиваясь, шарит вслепую у себя под подушкой.
Пора вставать. Если ему и не удастся вручить сверток адресату, у него по крайней мере найдется способ, пока еще есть время, от него избавиться. Завтра, или хотя бы сегодня вечером, или даже через несколько часов будет уже поздно. Во всяком случае, нет никакого смысла оставаться тут, ничего не предпринимая; длительное пребывание в этой мнимой казарме, или больнице, или приюте может только усложнить дело, и он, чего доброго, потеряет тут последние шансы на успех.
Солдат пытается приподняться на локтях. Все тело у него одеревенело. Скользя на спине, он на несколько сантиметров продвигается поближе к изголовью и снова падает навзничь, плечами упираясь в железные вертикальные брусья, поддерживающие более толстую верхнюю поперечину, к которой он прислоняется затылком. Таким образом он не рискует раздавить коробку. Солдат оборачивается вправо и глядит на дверь, через которую он должен выйти.
За соседом, накрывшим лицо, словно капюшоном, грубой коричневой тканью, спит другой, высунув из-под одеяла руку, облаченную в сукно защитного цвета: явно – рукав военной гимнастерки. Воспаленная кисть свисает с матраса. Подальше лежат остальные – кто вытянувшись на постели, кто свернувшись калачиком. Иные даже не сняли с головы пилотку.
В глубине спальни дверь бесшумно отворяется, и, один за другим, входят двое. Впереди – штатский, одетый по-простецки: кирзовые сапоги, тесные рейтузы, распахнутая меховая куртка, из-под которой виднеется длинная вязаная фуфайка с высоким воротом; на голове у него выгоревшая, мятая фетровая шляпа, которую он не снимает; все его одеяние выглядит потрепанным, изношенным и попросту грязным. Второй из вошедших – тот, что повстречался солдату вчера вечером, – в военной гимнастерке и капральской пилотке со споротыми нашивками. Не задерживаясь у первых коек, даже не бросив хотя бы мимоходом взгляда в их сторону, оба прошли на середину и остановились около кого-то из спящих в противоположном ряду, чья койка расположена у второго окна. Стоя в ногах кровати, они вполголоса разговаривают между собой. Затем штатский в фетровой шляпе подходит к изголовью и трогает лежащего за плечо. И тут же верхняя часть туловища, закутанная в одеяла, разом подымается и показывается мертвенное лицо с глубоко провалившимися глазами и впалыми до черноты, много дней не бритыми щеками. Разом выхваченный из сна, человек какое-то время не может прийти в себя, а те двое продолжают стоять рядом. Он проводит ладонью по глазам, по лбу, по коротко подстриженным седеющим волосам. Потом, качнувшись, внезапно валится назад, на матрас.
Видимо, штатский – то ли доктор, то ли фельдшер: он осторожно прикасается к запястью лежащего и некоторое время держит его пальцами, как делают, считая пульс, но при этом не сверяется с часами. Потом опускает эту безвольную руку и кладет ее вдоль распростертого тела. Он снова обменивается несколькими словами со своим спутником, потом оба пересекают всю залу наискось и останавливаются у постели больного, чья пунцовая рука высунулась из-под одеяла и свисает с матраса. Склонившись над спящим, фельдшер осторожно, стараясь не потревожить больного, берет его руку, на что тот никак не реагирует. Осмотр длится на этот раз несколько дольше, и оба совещаются вполголоса тоже чуть подольше. Так и не разбудив больного, они покидают его кровать.
Фельдшер окидывает взором остальных; взгляд его останавливается на вновь прибывшем, который, в противоположность прочим, слегка приподнялся на койке. Капрал со споротыми нашивками кивком указывает на него и произносит что-то вроде: «Прибыл этой ночью». Оба подходят к нему. Капрал останавливается в ногах кровати, фельдшер приближается к изголовью; солдат машинально протягивает руку, и фельдшер уверенным движением, без расспросов, берет запястье. Помедлив, он объявляет: «У вас лихорадка». Голос звучит глуховато, словно тот разговаривает сам с собой.
– Пустяки, – говорит солдат, но его собственный голос кажется ему на удивление слабым, беззвучным.
– Сильная лихорадка, – повторяет фельдшер, отпуская его руку.
Рука безвольно падает на матрас. Капрал вынул из кармана записную книжку в черной обложке и огрызком карандаша что-то записывает, а что, как солдату кажется, – нетрудно угадать: день и час его прибытия, номер воинской части, обнаруженный на вороте шинели, – номер двенадцать тысяч триста сорок пять, который никогда его номером не был.
– Уже давно? – спрашивает фельдшер в фетровой шляпе.
– Давно ли я тут?