Книга: Немой Онегин
Назад: ХХVII. Во мраке заточенья
Дальше: Части XI и XII

ХХVIII. Je puis créer

Миллионы ни к селу, ни к городу повторяют «Ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!». Некоторые помнят, что это он воскликнул сам о себе. И уж совсем немногие знают, что это восклицание вырвалось у него, когда он закончил «Бориса Годунова». Вот как это выглядит в его собственном непристойном письме:
Пушкин — Вяземскому.
7 ноября 1825 года. Михайловское.
Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши и кричал: ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!
Письмо весёлое, местами матерное (тут оно решительно сокращено); фраза ликующая. Но есть в ней ужасное слово… Один. Он читает свой шедевр самому себе, потому что больше некому. Для автора это невыносимо. Мандельштам просил: «Читателя! Разговора б!» — так умирающий от жажды кричит: «Воды!»
Куда мне деться в этом январе?
Открытый город сумасбродно цепок…
От замкнутых я, что ли, пьян дверей? —
И хочется мычать от всех замков и скрепок.
И в яму, в бородавчатую темь
Скольжу к обледенелой водокачке
И, спотыкаясь, мёртвый воздух ем,
И разлетаются грачи в горячке —
А я за ними ахаю, крича
В какой-то мёрзлый деревянный короб:
— Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей разговора б!

Февраль, 1937
(100-летие со дня гибели Пушкина, так уж совпало)
Перечёл вслух, один… А почему? Он же не в одиночке сидел. Вокруг полно народу — крестьяне, дворня — русские люди. Но им он не может читать. Он же не сумасшедший. Там стена.
А что Пушкина так восхищало в собственном «Борисе»? Спору нет, вся трагедия — шедевр. Но не на каждой же фразе он бил в ладоши. Есть там одно место, которое, безусловно, вызывало вопль восторга и аплодисменты, когда Автор читал трагедию друзьям, в узком кругу.
Кроме исторических лиц (Годунов, Курбский, Шуйский, Пушкин, Иов и пр.), кроме слуг, стражников, трактирщицы и пр., — в трагедии есть один совершенно уникальный персонаж. Не власть, не духовенство, не народ. Писатель! Пусть он монах-летописец, — не это важно. Важно, что он пишет, рискуя жизнью. «Для звуков жизни не щадит». Он — очевидец! — описывает, как по приказу Годунова был убит царевич Димитрий. Если бы об этой рукописи (летописи) стало известно, Пимен прожил бы час, может, день…
Пимен.
О страшное, невиданное горе!
Прогневали мы бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли.

Пушкин прыгает, кричит, бьёт в ладоши. Он в ссылке (1825 год); он понимает, что эта реплика Пимена гарантирует цензурный запрет. Но привык «для звуков жизни не щадить». Он не знает, что Александр I скоро исчезнет. Зато знает, что Александр I — цареубийца (пусть косвенный), вдобавок отцеубийца. И значит, трагедию, где есть такие слова, никто никогда не пропустит.
(Впрочем, и Николай не обрадовался. Печатать позволил только в 1831-м. А в театре — нет, не пустил. Впервые штамп «разрешается к представлению» появился на трагедии лишь в 1866-м. Александр II Освободитель освободил пьесу через пять лет после отмены крепостного права! — да и то небось со скрипом.)
И вдруг — свобода! Пушкина доставили к царю. Царь всё простил, избавил от цензуры («Сам буду твоим цензором»). Вот счастье! вот права! Наконец он может читать не один.
Какое действие произвело на всех нас это чтение — передать невозможно. Мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламацией. Вместо высокопарного языка богов мы услышали простую ясную, обыкновенную и, между тем, — поэтическую, увлекательную речь!
Чем дальше, тем ощущения усиливались. Сцена летописателя с Григорьем всех ошеломила… А когда Пушкин дошёл до рассказа Пимена о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков «да ниспошлёт господь покой его душе, страдающей и бурной», мы просто все как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. Кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет. То молчанье, то взрыв восклицаний, напр., при стихах самозванца: «Тень Грозного меня усыновила». Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слёзы, поздравления. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясён весь наш организм.
М. П. Погодин. 1865
Но царская свобода выглядит иначе, чем поэтическая, да и просто человеческая.
А. Х. Бенкендорф — Пушкину.
22 ноября 1826. Петербург.
При отъезде моём из Москвы обратился я к вам письменно с объявлением высочайшего соизволения, дабы вы, в случае каких-либо новых литературных произведений ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно о рассмотрении оных, или через посредство моё, или даже и прямо, его императорскому величеству.
Ныне доходят до меня сведения, что вы изволили читать в некоторых обществах сочинённую вами вновь трагедию.
Сие меня побуждает вас покорнейше просить об уведомлении меня, справедливо ли таковое известие, или нет. Я уверен, впрочем, что вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к вам монаршего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного.
С совершенным почтением имею честь быть ваш покорный слуга А. Бенкендорф.
В переводе на русский язык тут написана угроза: «Что, обратно захотел?» Потом император наконец ознакомился с комедией.
А. Х. Бенкендорф — Пушкину.
14 декабря 1826. Петербург.
Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Я имел счастие представить государю императору Комедию вашу о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Его величество изволил прочесть оную с большим удовольствием и на поднесённой мною по сему предмету записке собственноручно написал следующее:
«Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал Комедию свою в историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скота».
Места, обратившие на себя внимание его величества и требующие некоторого очищения, отмечены в самой рукописи.
Мне крайне лестно и приятно служить отголоском всемилостивейшего внимания его величества к отличным дарованиям вашим.
Царь или бессмысленный народ — какая разница? Пушкин её не видит.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа —
Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчёта не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…
Вот счастье! вот права…

История показала, что Пушкин ошибся. У царей в ХIХ веке счёт шёл на десятки и сотни, а у «народа» в ХХ веке пошёл на миллионы.
Эх, если бы только царь и народ не понимали. Но не понял и «свой брат» — писатели (некоторые).
П. А. Катенин — приятелю.
1 февраля 1831.
Ты требуешь обстоятельного отзыва о Годунове: не смею ослушаться. Во многих подробностях есть ум без сомненья, но целое не обнято; я уж не говорю в драматическом смысле, оно не драма отнюдь, а кусок истории, разбитый на мелкие куски в разговорах; и в этом отношении слишком многого недостает. Следовало сначала Бориса показать во всём величии; напротив, первое появленье Царя сухо, а второе шесть лет спустя уже тоскливое. Патриарх рассказывает чудо, сотворенное новым угодником Углицким, и курсивом напечатано: Годунов несколько раз утирается платком: немецкая глупость, мы должны видеть смуту государя-преступника из его слов, или из слов свидетелей, а не из пантомимы в скобках печатной книги. Наставленья умирающего сыну длинны. Женский крик, когда режут, — мерзость. Самозванец не имеет решительной физиономии; признанье Марине в саду — глупость. Словом, всё недостаточно, многого нет.
Возвращаясь к Борису Годунову, желаю спросить: что от него пользы белому свету? На театр он нейдёт, поэмой его назвать нельзя, ни романом, ни историей в лицах, ничем. Для которого из чувств человеческих он имеет цену или достоинство? Кому будет охота его читать, когда пройдёт первое любопытство?
Не понял знаменитый трагик, восхищавший всех, в том числе и Пушкина.
В. А. Каратыгин — П. А. Катенину
5 марта 1831.
Недавно вышел в свет «Борис Годунов» Пушкина. Какого роду это сочинение, предоставляется судить каждому. По-моему это галиматья в шекспировом роде.
Критики в 1831-м не знали, что Автор уже ответил им в 1825-м.
Пушкин — Н. Н. Раевскому-сыну
(по-французски)
Июль 1825. Михайловское
Я живу в полном одиночестве: у меня буквально нет другого общества, кроме старушки няни и моей трагедии; последняя подвигается, и я доволен этим. Сочиняя её, я стал размышлять над трагедией вообще. Это, может быть, наименее правильно понимаемый род поэзии. И классики и романтики основывали свои правила на правдоподобии, а между тем именно оно-то и исключается самой природой драматического произведения. Не говоря уже о времени и проч., какое, к чёрту, может быть правдоподобие в зале, разделённой на две половины, в одной из коих помещается две тысячи человек, будто бы невидимых для тех, кто находится на подмостках. Вспомните древних: их трагические маски, их двойные роли, — всё это не есть ли условное неправдоподобие? Истинные гении трагедии никогда не заботились о правдоподобии.
Читайте Шекспира, он никогда не боится скомпрометировать своего героя, он заставляет его говорить с полнейшей непринуждённостью, как в жизни, ибо уверен, что в надлежащую минуту и при надлежащих обстоятельствах он найдёт для него язык, соответствующий его характеру.
Вы спросите меня: а ваша трагедия — трагедия характеров или нравов? Я избрал наиболее лёгкий род, но попытался соединить и то и другое. Я пишу и размышляю. Чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития, я могу творить. (Je sens que mon âme s’est tout-à-fait dévelopée, je puis créer. — фр.)
Там, в 1825-м, в ссылке — «я могу творить» — это не после четырёх глав «Онегина», а после «Бориса»! «Творить» — это не «сочинять»; он осознал, на какую высоту поднялся. Прежним он уже не будет. Вернётся к удовольствиям, разгулу, но память о вершине, ощущение своего могущества навсегда останется с ним.
В суету городов и в потоки машин
Возвращаемся мы — просто некуда деться!
И спускаемся вниз с покорённых вершин,
Оставляя в горах, оставляя в горах своё сердце.

 

Назад: ХХVII. Во мраке заточенья
Дальше: Части XI и XII