Книга: Он сделал все, что мог. «Я 11-17». Отвеная операция (илл. А. Лурье) (библиотнка приключений и научной фантастики)
Назад: 16
Дальше: «Я 11-17» 1

17

Пока шла работа над повестью, я все время помнил, что у истории, попавшей в мои руки, нет конца. Это, по правде сказать, мешало работать. Я утешал себя такой мыслью: как бы читатель ни хотел узнать, что, в конце концов, случилось с героем — жив он или погиб, — главное и самое интересное не это, а то, что он сделал во время войны, какие подвиги совершил, какие приключения пережил. Утешение это было слабое, и в течение года, пока писалась повесть, я не раз пытался выяснить дальнейшую судьбу Владимира, но это ни к чему не приводило…

Да, Владимир словно растворился. Опытные работники, чья профессия — помогать людям искать друг друга, сказали мне, что розыск по одному только имени почти наверняка результата не даст. Тем более что речь идет о военных годах.

Но, может, все-таки можно установить фамилию Владимира? Я снова пересмотрел все записи и составил перечень зацепок, которые могли потянуть за собой новые сведения о нем. Такая, например, зацепка: Владимир (раз он стал инженером-экономистом) учился в каком-то столичном экономическом институте. В том институте его должны знать. Упомянутый в начале дневника профессор или преподаватель Сергей Емельянович Радецкий (или Ратецкий, или Разецкий — третья буква в этой фамилии написана небрежно). В том же институте должен быть и профессор, которого Владимир в дневнике ласкательно называет Боголепычем. Начинаю поиск по этой зацепке. Обращаюсь за помощью в Московский государственный экономический институт. Нет, здесь таких профессоров или преподавателей не было.

Связываюсь с Московским экономико-статистическим институтом. Там мне тоже помочь ничем не смогли. Только в Институте экономики Академии наук мне сказали, что фигурирующий в дневнике Боголепыч мог быть известным экономистом, членом-корреспондентом Академии наук Боголеповым. Но он умер в 1945 году.

Попробовал выяснить, не сохранились ли в архивах Каунасского горисполкома протоколы или стенограммы заседаний сорокового года. Нет, не сохранились…

Один из старейших сотрудников Всесоюзной справочной службы, за свою жизнь разгадавший тысячи ребусов с адресами и пропавшими людьми, утешая меня, сказал так:

— Вы должны учитывать, что все учреждения вместе взятые знают о людях очень многое, но далеко не всё. Всё знают только сами люди.

Тогда я расценил это его изречение как фразу, не лишенную афористичности, не больше…

Но месяца через два я убедился, что это не фраза, а совершенно точная формула, продиктованная и проверенная опытом жизни. Вот при каких обстоятельствах это произошло.

Шла обычная читательская конференция в библиотеке. Я рассказывал о Венском фестивале молодежи и потом отвечал на вопросы. Один из вопросов был такой:

— Над чем вы сейчас работаете?

Я рассказал об этой повести и пожаловался на трудности, возникшие в связи с выяснением дальнейшей судьбы моего героя. Рассказывал об этом довольно подробно. Говорю и вижу, что один из сидящих в зале, пожилой, сильно поседевший мужчина, слушает меня не так, как остальные. Не то он волнуется, не то нервничает. Я увидел, как он торопливо вынул из кармана блокнот, неаккуратно вырвал из него листок, что-то написал на нем и отправил по рукам к моему столу. Я прочитал его записку:

«Не уходите после выступления. Надо поговорить». Подпись неразборчива.

Теперь начал волноваться я. У меня сразу же возникла мысль, что этот человек хочет сообщись мне что-то о Владимире.

Наконец конференция закончилась. Ко мне приближается тот пожилой человек.

— Кажется, я могу помочь вам в поисках героя повести,- говорит он с места в карьер.

Я молчу и смотрю на него почти со страхом. Вдруг все, что происходит, окажется сном и этот человек сейчас исчезнет? Подобные сны я уже видел.

— Я знаю Володю и знал его семью. Судя по вашему рассказу, речь идет именно о них, — продолжает вполне реальным, земным голосом пожилой человек.

Я спрашиваю:

— Почему его вы знаете, а семью знали?

— Дело в том, что отец Владимира погиб в начале войны, а мать умерла три года назад.

— А он где? — с трудом произношу я.

— Здесь, в Москве.

— Где?

Пожилой человек улыбнулся:

— Я не взял с собой записную книжку, но дома у меня есть его служебный и домашний телефон. Если хотите, пройдемте ко мне, я живу совсем рядом.

И вот я сижу в уютной комнате старого московского дома. Невероятно высокие потолки. Громадный старомодный письменный стол на львиных лапах завален книгами и бумагами. Похожий на тирольскую шляпу металлический абажур отбрасывает на стол прямоугольник яркого света. Я уже знаю, что хозяина комнаты зовут Родион Ильич, что он пенсионер, а до недавнего времени, в течение почти четверти века, — учитель истории и директор школы, в которой учился Владимир. Да, мы уже точно установили, что он знает именно его.

— Володя был, как иногда любят говорить педагоги, гордостью школы, — рассказывает Родион Ильич. — Учеником девятого класса он стал победителем общегородской математической олимпиады. И вообще это был мальчик талантливый. На вечерах он очень хорошо читал стихи. Его рисунки всегда выделялись на школьных выставках. Он уже тогда в совершенстве владел немецким языком и знал английский. Ну, а через него я, естественно, познакомился и с его родителями. Отец его был историком — знатоком средневековья. Мать тоже высоко интеллигентная женщина. Она знала языки, хорошо играла на рояле. Но, правда, все эти ее качества оставались без применения, она свою жизнь посвятила семье…

Родион Ильич помолчал, качая головой.

— До сих пор не могу привыкнуть к мысли,-сказал он, — что этой семьи не стало. Отец Владимира погиб нелепо. Спустя недели три после начала войны стало ясно, что с Володей в Литве случилась беда. О нем не было никаких сведений. Отец просто сходил сума. Ему было далеко за пятьдесят, а он пошел записываться в ополчение. Его не взяли. Тогда он без всякого оформления сам отправился на фронт. Я его видел накануне. Он сказал мне: «Само средневековье топчет нашу жизнь. Не могу». И он ушел. Именно ушел. И где-то под Вязьмой попал под бомбежку, был тяжело ранен и скончался.

Я должен предупредить вас. Вам нужно очень тщательно продумать свой разговор с Владимиром Евгеньевичем. Он очень тяжело перенес смерть родителей, особенно отца. Работает он сейчас на каком-то большом заводе. Кажется, он там главный инженер. Скажу вам откровенно, я написал записку по первому движению души, а потом об этом пожалел. Я все думаю: могу ли я взять на себя, так сказать, посредничество в вашем знакомстве с ним? В общем, я бы предпочел, чтобы вы это сделали без всяких ссылок на меня.

Я обещал.

И вот ровно в восемь часов вечера я набираю номер телефона квартиры Владимира. Протяжный гудок. Еще гудок. Еще. Трубка снята:

— Да?

— Владимир Евгеньевич?

— Да.

Я представляюсь и говорю, что мне крайне нужно с ним повидаться. Я просил его о свидании в любой день и час. Он долго не отвечал, потом спросил:

— Может быть, вы скажете, в чем дело?

Я ответил, что мне не хотелось бы говорить об этом по телефону.

Снова долгое молчание. Потом он говорит сухо и немного раздраженно:

— Позвоните в воскресенье в двенадцать часов.

Короткие гудки. А я все еще прижимаю трубку к уху, от волнения у меня взмок лоб.

До воскресенья три дня. Они тянутся невероятно долго. Ничего не могу делать. Все думаю, как буду с ним разговаривать.

В воскресенье ровно в двенадцать звоню. Он у телефона, я слышал его дыхание. И вдруг.

— Вы можете приехать сейчас?

— Конечно. Я буду у вас через пять минут.

Старый московский дом. Вход со двора. Поднимаюсь на третий этаж. Сердце колотится так, будто вхожу на двадцатый. Нажимаю кнопку звонка. Дверь открывается. Он! Я так в этом уверен, будто видел его раньше. Рост средний. Красивое строгое лицо.

Когда я снимал пальто, он демонстративно посмотрел на часы.

— Проходите сюда.

Мы вошли в комнату, которая раньше, очевидно, была отцовской. На полках — книги по истории на разных языках, словари, энциклопедии. Над письменным столом — большой фотопортрет женщины, очень похожей на Владимира. Наверное, его мать в молодости.

Владимир Евгеньевич сел в кресло у стола, а я — в кресло, стоявшее в углу комнаты. Удивительное дело, я совершенно не волновался. Я весь был собран для разговора. Владимир Евгеньевич смотрел на меня выжидательно; я видел, что на висках у него густая седина.

— По правде сказать, я недоумеваю, зачем я вам понадобился, — сказал он с оттенком иронии в голосе.

Решаю идти напролом.

— Дело в том, Владимир Евгеньевич, что у меня находятся ваши дневники.

Он как-то пригнулся и сделал движение ко мне, но тут же расслабленно откинулся на спинку кресла и, смотря мимо меня, спросил;

— Вы хотите мне их вернуть?

— Нет, Владимир Евгеньевич, Впрочем, да. Дневники я могу вам вернуть. Но на основании этих материалов я написал повесть.

Быстрым движением он переставил на столе тяжелую хрустальную пепельницу.

— Я протестую! Самым категорическим образом! — Он смотрел на меня гневно и в то же время встревоженно.- То, что в дневниках, писалось для себя, а не для публичного чтения.

— Не совсем так, Владимир Евгеньевич. Например, запись, которую вы сделали в доме Марите Давидайте — замечу,' запись самую важную и интересную, — вы адресовали не только своим родителям, но и родине. Эти, так сказать, адреса записаны там вашей рукой.

— Мало ли что я мог под настроение написать, — помолчав, сказал он несколько спокойнее. — Наконец, это не отнимает у меня права теперь распорядиться своими дневниками так, как я нахожу нужным. Каким образом сверток попал к вам?

— В том, что он оказался у меня, виноваты вы сами.

Он пожал плечами:

— Еще что!

— Отдавая его Ольге Михайловне Никишиной, вы разве не сказали ей, что, если за ним не придете, она, то есть Ольга Михайловна Никишина, может поступить со свертком по своему усмотрению?

— Я не помню этого! — сказал он решительно, но, помолчав, добавил: — Я мог, наконец, сказать это, думая, что мне не удастся остаться в живых. Но я жив, и свертком, его содержимым, могу распоряжаться только я и никто другой. Вообще, исходя из элементарной порядочности, вы просто обязаны вернуть мне дневники.

— А как вы, Владимир Евгеньевич, распорядитесь в отношении повести, которую я писал в течение года? — Я тоже начинал злиться, хотя понимал, что это может все погубить.

Наступило долгое молчание, после которого он сказал:

— Это уже дело вашей совести.

— Хорошо, Владимир Евгеньевич, поговорим о совести. Я не стал бы работать над вашим дневником, не стал бы разыскивать по стране людей, знавших вас, не стал бы искать и вас самого, если бы совесть не говорила мне, что книга, над которой я работаю, будет полезна юному, и не только юному читателю.

— Чем? — быстро спросил он.

— Книга расскажет читателю, как из не подготовленного к большим испытаниям молодого человека формировался смелый и находчивый боец за народное дело.

Владимир Евгеньевич неестественно рассмеялся:

— Вы наивный человек, если думаете воздействовать на меня подобной лестью! Поймите — у меня может быть свое принципиальное отношение к жизни вообще и к собственной в частности. Если вы читали мои записки с минимумом внимательности, я не говорю вдумчивости, вы должны были усвоить, что жизнь все время учила меня скромности, а вы теперь дешевой лестью хотите пробудить во мне то, что я считал и считаю бедой своей юнос ти. Неужели вам это непонятно? Наконец, в моих дневниках есть такое, чего не должен знать другой человек. Вы же не позволяете себе вскрывать чужие письма?

— Нет, не позволяю. Но, во-первых, я дневник использую далеко не полностью. Я отлично понимаю, какие страницы, какие записи вы сейчас имеете в виду. Их в повести нет, потому что они попросту не представляют интереса для читателей. Во-вторых, я ваши дневники литературно обработал, устранил некоторые неловкости и сделал записи более интересными для чтения. Вы же сами сказали, что писали только для себя. Так вот, эту особенность ваших дневников мне пришлось преодолевать. Если уж говорить напрямую, я не знаю, что и подумать по поводу вашего сопротивления. Может быть, в дневниках неправда?

На щеках у Владимира Евгеньевича проступил румянец.

— В них все, кроме лжи.

Снова наступило долгое молчание. Владимир Евгеньевич как-то замедленно пододвинул к себе лежавшую на столе коробку «Казбека», открыл ее, вынул папиросу, долго ее разминал пальцами и наконец закурил!

— Могу ли я прочитать то, что вы написали? — устало спросил он.

— Конечно. Именно об этом хотел просить вас. — Я расстегнул лежавший у меня на коленях портфель и положил на стол рукопись.

Владимир Евгеньевич показал на портфель.

— Дневники здесь?

— Нет. Дома.

— Предосторожность? — усмехнулся он.

— Нет, я просто не думал, что наша встреча будет такой. Но вы не беспокойтесь, я верну вам дневники. И смею вас заверить, что все ваши записи, крома меня, не читал никто.

— Какой срок вы даете мне на чтение рукописи?

— Я уверен, что вы прочтете ее еще сегодня. Я просто ставлю себя на ваше место и думаю» что поступил бы именно так: прочел бы рукопись сразу.

Наш разговор начал входить в более или менее спокойное русло.

— Владимир Евгеньевич, можно вам задать несколько вопросов?

— Попробуйте…,

— Как сложилась ваша военная судьба после того, как вы отдали папку Ольге Михайловне Никишиной?

— Более чем просто и менее чем интересно. Пробравшись через линию фронта, я стал солдатом и в этом высоком звании закончил войну в Берлине.

— А нельзя ли рассказать подробнее? Ведь читатели захотят узнать об этом. Они замучают меня письмами.

Владимир Евгеньевич пожал плечами;

— Это уже заботы ваши.

— Еще один вопрос. Если вы так щепетильно относитесь к своим записям, почему вы не съездили в Литву и не забрали там свой сверток? Во всяком случае, Ольга Михайловна делала все, чтобы там, в Литве, знали, где он находится.

— Я был уверен, что сверток давно потерян. Наконец, я настолько захвачен работой на заводе, что все военное стало для меня прошлым, ворошить которое попросту ни к чему, да и некогда. — Он посмотрел на меня с усмешкой: — Мне эти дневники могли пригодиться только как приложение к заявлению на орден. Но я награжден и без этого. А к славе я отношусь более чем сдержанно.

— Последний вопрос. Если не захотите, можете на него не отвечать. Как вы относитесь к Марите Давидайте?

Владимир Евгеньевич мгновенно рассердился:

— Вам для сюжета нужно, чтобы я женился на ней? В нашем роду мужчины женились только по любви. А вы что же — то, что имелось в дневниках, так сказать, переработали в любовь?

— Ни в коем случае. Но я побывал у Марите. Она человек для вас не посторонний. В трудную минуту очень помогла вам. И даже не знает, живы ли вы.

И вдруг Владимир Евгеньевич обмяк, и лицо его стало задумчивым и грустным.

— Да! Пожалуй, вы правы, — тихо произнес он. — Я должен был написать ей письмо.

— Вы можете это сделать и сейчас. У меня есть ее адрес.

— Вы что, по совместительству еще и сваха? — На лице Владимира Евгеньевича первый раз улыбка была не злой. Он встал: — Я обещаю прочитать рукопись. Дайте мне ваш телефон. Когда прочитаю, позвоню.

На том наша встреча и кончилась.

 

Он позвонил спустя двенадцать дней. Выдержал характер и в этом. Я снова пришел к нему.

Подвинув ко мне рукопись, он сказал:

— Прочитал. Там на полях есть мои замечания, претензии, просьбы. Дело вашей совести посчитаться с ними или ими пренебречь. Делайте с рукописью что хотите, но одно абсолютно категорическое условие: моя фамилия в ней фигурировать не должна. Объяснять это условие не намерен. Впрочем, понять это нетрудно. Смею надеяться на вашу порядочность. Вот так…

Я видел, что он волнуется. Вдруг он решительным движением открыл ящик письменного стола, вынул из него и положил перед собой блокнот большого формата. Прикрыв его рукой, он еще раз посмотрел на меня и сказал:

— Боюсь, однако, что вы не поймете меня правильно.

Я улыбнулся:

— Постараюсь быть максимально сообразительным.

— Я хочу дать вам свой последний дневник, — сказал он решительно и без паузы заговорил быстро, точно не желал дать мне секунды для неправильной оценки его поступка: — Речь не обо мне. Категорическое условие, что моя фамилия фигурировать не должна, остается неизменным. Так что речь, повторяю, не обо мне. Все эти дни я думал о вашей повести, представлял себе, как ее будут читать, что о ней будут думать, вернее, что будут думать о герое и его судьбе. И вот это последнее и привело меня к решению отдать вам дневник. Здесь есть кое-что, объясняющее читателю мое поведение. Этот дневник я начал писать в госпитале на окраине Берлина. Закончил здесь, в Москве. В нем есть то, что вас интересовало, — конец войны. Но есть и другое — мои мысли о себе. Первое не может быть напечатано без второго. Таково мое требование. Принимаете его?

— Я не могу не принять любого вашего требования, но все же раньше я должен прочитать.

— Я это понимаю. Словом, возьмите. — Он пододвинул блокнот ко мне. — Пригодится — хорошо. А нет, вернете вместе с другими моими записями…

Итак, читаем последнюю часть дневников Владимира.

 

«Война окончена. Лежу в госпитале уже двадцать четвертый день. Казалось бы, пустяковая рана, а такая коварная — не заживает, и все. Врачи говорят, будто это оттого, что я нервничаю. Ох, врачи, врачи! Они всегда, когда у них не получается, любят ссылаться на что-нибудь непонятное и туманное. Нервы. Какие, к черту, нервы, когда у меня горит душа и костенеет мозг от мысли, что мой милый батя, всю свою жизнь изучавший средневековье, всегда казавшийся мне зарывшимся в пыльные папирусы и ничего современного не понимающим, взял в руки оружие и пошел сражаться с ожившим средневековьем. И погиб. Мама пишет, что в дни перед уходом на фронт он говорил обо мне. «Я верю, — говорил он, — наш мальчик окажется достойным своей отчизны. Но я не могу сидеть в тылу, зная, что он там, где средневековье, одевшееся в мундир фашизма, огнем и мечом терзает нашу родную землю и убивает наших светлых людей». И он ушел туда…

Милый мой батя! Родной мой! Я старался оправдать твое доверие, старался как мог, как умел. А воевать ведь тоже надо уметь. Этому надо учиться. Я учился уже на войне.

Милый мой батя, я снова и снова требовательно просматриваю всю свою военную пору. Конечно, многое, приведись мне это сделать теперь, я сделал бы лучше, умнее. Особенно отчетливо я понял это в последний период моей военной жизни. Хочу в нем отчитаться и перед собой. Это уже стало привычкой…

Очень грустным и досадным рубежом в своей военной жизни я считаю день, когда мои литовские друзья посадили меня в поезд-порожняк, чтобы доставить в партизанский район, а поезд по иронии случая пошел совсем в другую сторону и я оказался в районе станции Вилковишки. Конечно, я был безмерно рад, когда литовские друзья предложили доставить меня к нашим партизанам.

Збышек Старчинский, с которым судьба связала меня в Вилковишках и вместе с которым мы «воевали», был очень хороший парень. Но что это была за «война»! Я не уверен, что мы с ним могли тогда сделать больше. Но то, что мы действовали только вдвоем, придавало нашей борьбе и случайный и кустарный характер. И в этом смысле мы совершили гораздо меньше, чем могли. Я это ясно понял, когда мы с ним вернулись из Польши в район Вилковишек. Тогда я твердо решил пробиваться через линию фронта к своим войскам, которые вели героическое наступление.

Я оказался в районе литовского приморского курорта. Фронт был очень близко. В одну из ночей мне показалось, что он рядом. По шоссе валом валили отступающие гитлеровцы. Это было радостное и вместе с тем фантастическое зрелище.

В темноте только на мгновение включались подфарники или засиненные фары. В лязге, грохоте и гуле, в бензиновой вони по шоссе двигались вперемешку танки, легковые машины, грузовики, штабные автофургоны и пешие солдаты. Иногда вдруг создавалась пробка — и поток останавливался. Слышались страшная брань, остервенелые выкрики приказов — и движение возобновлялось. А стоявший вокруг лес уже озаряли зарницы фронта, и далекое его громыхание становилось все ближе. У меня было два автомата с запасными обоймами к ним и пять немецких гранат. Все это оружие я минувшей ночью взял в бою, напав на отставших от строя трех гитлеровцев.

И вот я сижу в кустарнике в десяти шагах от шоссе, по которому движется поток вражеских войск, и лихорадочно обдумываю, что мне делать. Первый позыв — швырнуть туда гранаты, а затем пустить в ход автоматы. Конечно, я нанесу врагу значительный урон, может быть даже на какое-то время задержу движение. А дальше что? Врагов-то тысячи и тысячи. Они, конечно, быстро разберутся, что я один, и тогда мне конец.

А как не хотелось погибать теперь, когда свои рядом! Я всячески отодвигал решение, успокаивал свою совесть примитивным объяснением, что действовать надо начать попозже, когда фронт будет еще ближе и когда мой маленький удар по врагу как бы сольется с могучим ударом наших войск. «А как ты определишь этот срок?» — спрашивала совесть. «Очень просто, — отвечал я. — Когда фронт будет совсем близко, это будет понятно ребенку». Совесть спрашивала: «А что, если к тому времени перед тобой не будет уже такого скопища врагов, они успеют удрать дальше на запад»… На этом разговор с совестью обрывался, и я снова начинал мучительно и лихорадочно думать, что делать.

Посмотрел на часы. Начинался второй час ночи. И вдруг мне показалось, будто громыхание фронта, которое я только что так отчетливо слышал, умолкло. И именно это подействовало на меня, как приказ. Словно фронт умолк специально, чтобы прислушаться, как я тут действую.

Меня охватило какое-то безудержное и бесшабашное ликование. В ушах звенело: «Действуй! Действуй!» Я раздвинул кусты, пригляделся к гремучей мешанине на шоссе, метнул туда одну за другой все пять гранат и прижался к земле. Взрывы, казалось, встряхнули лес. А на шоссе возникла невообразимая паника. Кто-то зажег яркие фары, и в их лучах я увидел форменное светопреставление — опрокинутые машины, мечущихся среди них людей. Два танка напролом, скидывая в кювет автомашины, давя людей, прорывались вперед.

Я взялся за автомат. Две обоймы первого автомата выпустил абсолютно безнаказанно. Паника на шоссе разыгралась еще больше. Меня даже рассмешило, как какой-то гитлеровец вопил без конца одно слово: «Мешок! Мешок! Мешок!» Но, когда пошел в дело второй автомат, начали раздаваться и ответные выстрелы. Вокруг меня защелкали по сучьям пули. Я услышал за спиной лязг гусениц и треск ломаемых деревьев. Параллельно шоссе по лесу, точно обезумевший слон, проламывался танк. Он на ходу стрелял из орудий и пулеметов, но бил вслепую. Я прижался к земле, а когда танк прошел, вскочил и побежал на восток, все больше углубляясь в лес.

Я бежал, наверное, часа два, не чувствуя ни малейшей усталости. Изредка останавливался и слушал. Оттуда, где было шоссе, все еще доносилась страшная стрельба, но вскоре я и ее перестал слышать. Тихо было и впереди. Это пугало. Где же фронт? Я свернул немного левее, чтобы снова приблизиться к шоссе.

Начало светать. Я выбрал глубокую лесную лощину и на ее дне схоронился в густых кустах орешника. Приподнятое бесшабашное настроение прошло, вместо него появилось успокаивающее сознание, что я все-таки сделал то, что мог сделать.

Но что будет дальше?

Когда день уже занялся вовсю, я услышал приближающиеся ко мне осторожные шаги, а затем и голоса. Никогда не забуду этих первых услышанных мною русских слов! Говорили двое: один — чисто по-московски, а другой — окая.

— Ты махорку получил? — спросил окающий.

— Поменял на папиросы, — ответил другой.

— На, держи. Закурим для порядка.

Они остановились в нескольких шагах от меня, но я их не видел. Сердце мое билось как ошалелое.

— Я курением занялся только на фронте, — сказал окающий.

— Наука нехитрая, — отозвался другой. — Меня батька бил за это еще в школьные годы.

Я раздвинул ветви орешника и теперь увидел их. Это были наши, советские солдаты. Они настороженно смотрели в мою сторону.

— Слышал? — тихо спросил один.

— Ветер, — так же тихо отозвался другой.

Не понимая, что рискую нарваться на автоматную очередь, я начал вылезать из своей берлоги. «Товарищи, товарищи!» — бормотал я, от волнения не в силах произнести это слово громче. Солдаты, направив на меня автоматы, пристально следили за каждым моим движением.

— Брось оружие! — тихо, но властно приказал окающий.

Я бросил.

— Руки вверх!

Я сделал и это. Окающий подошел ко мне, а другой остался на месте, держа меня на прицеле. Окающий быстро обшарил меня руками и, заглянув мне в глаза,.спросил:

— Кто таков?

— Свой.

— Что значит — свой?

Ну что я должен был им ответить? Не мог же я начать рассказывать свою биографию. И тут со мной произошло непонятное. Я заплакал. Подошел другой солдат. Они стояли и молча смотрели, как я плачу, до крови кусая себе губы.

— Что же с ним делать? — растерянно спросил окающий у товарища.

Тот помол чал и сказал:

— Может, подойдет Лешка Масленников.

— А если не подойдет? Мы же с тобой на боевом задании.

Но Лешка Масленников подошел. Это оказался толстенький и румяный, как колобок, солдат. К спине его была прикреплена рация.

— Лешка, живей вызывай хозяйство, — приказал окающий,- скажи — задержали неизвестного с оружием, говорит, что свой, но не поясняет. Спроси, что с ним делать.

— Резеда, Резеда, я — Перелесок! — весело затараторил колобок в микрофон. И потом с раскатом на букве «р» произнес: — Пррррием.

Прижав наушник рукой, он слушал ответ, выпучив.веселые серые глаза. Потом опять заговорил в микрофон, передал то, что сказал ему окающий, и снова: «Прррием». Выслушав ответ, он снял наушники и сказал:

— Приказано Полякову доставить его в штаб.

Приказ касался окающего солдата.

— Пошли! — сказал он мне с недовольным лицом и рукой показал, чтобы я шел вперед.

Молча мы шли по лесу километра два. За это время он только спросил, откуда я взялся.

Я ответил, что иду к своим через фронт из тыла.

— Ясно, — сказал он.

И на том разговор кончился.

Вскоре мы вышли на поляну, где стоял добротный кирпичный дом, к окнам которого тянулись телефонные провода. Возле дома — автомашина, наша родная, видавшая виды «эмка». У машины мирно беседовала группа солдат. Доставивший меня сказал что-то стоявшему у дверей часовому, и тот скрылся за дверью. Через минуту он вернулся и крикнул:

— Веди его сюда!

Меня ввели в просторную горницу, в которой находились два офицера. Я смотрел на них как завороженный, еле подавляя снова подступавшие слезы. Мой конвойный кратко доложил, где меня взяли. Ему приказали вернуться в лес, к товарищам. Он лихо стукнул каблуками, рывком повернулся и ушел.

— Расскажите, кто вы и что вы делали в этом районе,- устало спросил сидевший за столом офицер с наголо побритой головой.

Я начал рассказывать и начал, как говорится, от самой печки. С того, как я в первый день войны остался в Каунасе. Офицеры слушали меня терпеливо, не перебивая, изредка переглядывались. Когда я стал рассказывать, как первый раз попал к партизанам и что там со мной произошло, офицеры перебросились тихими фразами, и один из них вышел.

— Погодите! — прервал мой рассказ другой.

Я замолчал.

— Мы вас сейчас доставим к одному майору. Вы все это должны рассказать ему.

В сопровождении уже другого конвойного меня повезли на «эмке». Дорога была недолгой, минут через десять мы въехали в большой, сильно разбитый курортный поселок и остановились возле здания с вывеской «Аптека». Здесь помещался, видимо, уже какой-то большой штаб.

Меня тотчас ввели в комнату, где за столом сидел спиной к окну и оттого плохо видимый мне широкоплечий офицер.

— Владимир? Не может быть! — услышал я и чуть не упал.

У меня перед глазами все кругом пошло. Это был Иван Иванович. Тот самый Иван Иванович, вместе с которым мы шли тогда от партизан в Вильнюс и который попал в гестапо.

Я уже не могу припомнить в точности, что мы говорили в эти первые минуты нашей встречи. Я снова плакал, как последняя гимназистка, а Иван Иванович отпаивал меня водой и, смеясь, приговаривал:

— Ну и чудак же! Чего ревешь? Поздно реветь, все уже в порядке.

Немного успокоившись, я начал рассказывать ему о своих приключениях. Иногда он задавал вопросы, и я отвечал ему, ничего не тая. О себе Иван Иванович рассказал более чем кратко. Почти две недели он был в руках гестапо, а потом с помощью подпольщиков ему удалось бежать. Мне показалось, что подробно он об этом говорить не хочет,-и я не стал ничего выспрашивать.

Потом снова речь пошла обо мне. Иван Иванович сказал, что поможет мне уехать в Москву. Но я даже обиделся — не для того я, рискуя жизнью, рвался к своим, чтобы затем удрать подальше от войны. Тогда Иван Иванович сказал, что раз у меня нет офицерского звания, мне придется воевать рядовым солдатом. Но я ни о чем другом и не мечтал.

К следующему утру я был уже солдатом по всей форме. Меня включили в подразделение разведчиков дивизии. Тут же снова началось наше наступление. И первый его рывок был таким стремительным, что я даже не заметил, как мы проскочили местечко, где я оставил свой сверток. А теперь я о нем и не думаю. К чему он мне? Не собираюсь же я хвастаться своими приключениями, когда вокруг меня кого ни возьми — настоящие герои и труженики войны.

Вообще, когда я попал в среду военных разведчиков и получше узнал их, все совершенное мной сильно померкло в моих глазах. Какие это ребята! Вот Леша Масленников, тот самый колобок с рацией. У него два ордена Красной Звезды. Однажды он почти сутки пробыл в осенней холодной воде, ведя наблюдение за вражеским аэродромом, расположенным на берегу озера. В другой раз он со своей рацией сидел на чердаке ветряной мельницы и корректировал огонь нашей артиллерии. Мельница загорелась. Он продолжал работать до последнего, У него сейчас руки все в следах ожогов. «Это оттого, — говорит он, — что через огонь пришлось пробиваться с чертовой рацией в руках. Без нее я бы проскочил как миленький».

А Федя Сапетов! Я мылся с ним в бане. Гляжу — у него все тело в рубцах. Оказывается, в начале войны он служил возле границы и уже на третий день, раненный, попал в плен. Сидел в концлагерях, бежал и воевал вместе с польскими партизанами. Попал в руки гестапо и перенес там тяжкие пытки. Снова бежал, добрался до Белоруссии, пробился к своим и вот воюет как ни в чем не бывало. Он рассказал мне о себе так же кратко, как я тут написал, и прибавил: «Да ничего интересного не было, на войне как на войне». И весь разговор…, А Сережа Пронин! Донбасский шахтер, наш неутомимый шутник и весельчак, автор всех прозвищ. Он награжден орденом «Красного Знамени. Однажды он пошел в свободный ночной поиск за «языком». На дороге напоролся на легковую автомашину. Она стояла. Испортилась, А возле нее на диком морозе хлопотали три гитлеровца.; Один, видно, важная птица, на тех двоих покрикивал, чтобы торопились с ремонтом. Тогда Сережа тех двоих лик видировал, а важного взял живьем. Это оказался штабной полковник. Но сам Сережа в перестрелке был ранен в ногу. Это не помешало ему, как он говорит, «стреножить» полковника и потом тащить его почти пять километров.

Действительно, кого из моих новых товарищей ни возьми — настоящие герои. Что я в сравнении с ними? Я в тылу имел целые месяцы каникул. А ведь они все шли на смерть каждый час, каждый день, и это длилось месяцы к годы.

В свою среду они приняли меня запросто и душевно. Я заметил, что у них вызывает большое уважение, что я знаю языки, что я инженер и собирался стать ученым. Наверное, командир нашего подразделения лейтенант Крупин что-то сказал им обо мне, так как Сережа Пронин тут же приклеил мне добродушное прозвище: «Ди- версант-аспирант».

А какие все они верные, славные товарищи в бою! Я уже имел возможность убедиться в этом не один раз. Под Кенигсбергом мне спас жизнь лейтенант Крупин. Он пришел мне на помощь, когда я, казалось, уже ни на что надеяться не мог. Я потом стал его благодарить, а он разозлился: «Тут не свадьба, а война, и нечего этикеты разводить». В том же бою погиб Миша Долгушин. Разведывая вражеские огневые точки, он напоролся на пулеметное гнездо. Сзади шли его товарищи, и Миша недолго думая закрыл собой амбразуру, повторив подвиг Александра Матросова. Говорят, ему тоже посмертно дадут Героя. Между прочим, сделал ли бы я то, что сделал он? Не знаю. Не знаю.

Теперь расскажу о последнем бое, в котором меня ранило.

Берлин горел и рушился от могучих ударов нашей артиллерии и авиации. Но враг еще сопротивлялся, и делал он это с яростью обреченного. Большой урон фашисты наносили нам при помощи фаустпатронов, от которых танки горели, как облитые бензином. Вооруженные фаустпатронами, гитлеровцы таились в высоких каменных домах, и нередко получалось так, что они оказывались уже за спиной наших продвинувшихся войск.

Наше подразделение получило приказ пробраться вперед и очищать дома от фаустпатронщиков. Мы быстро к этой работе приладились и самыми разными способами истребляли их, как чумных крыс. Не обходилось без перестрелок и даже рукопашных схваток.

Перед самым рассветом мы начали очистку большого дома, который углом выходил на широкую площадь. Расположение дома было очень выгодным для гитлеровцев, и поэтому тут засели матерые волки.

Одного мы с Лешей Масленниковым прихватили еще на лестничной клетке. Он оказался майором войск СС. Потом мы разделились по этажам. Мне, Леше и сержанту Коле Архипову достался третий этаж. Тут раньше располагалась какая-то контора. Большие комнаты, и в каждой- только письменные столы да шкафы, набитые папками. Мы осторожно прочесывали комнату за комнатой. Особенно осмотрительно мы начали действовать, когда подошли к тем комнатам, окна которых выходили на площадь. Уже рассветало, и в коридоре можно было кое-что разглядеть.

Подошли к дверям. Прислушались. Раздались голоса. Прислушались еще. Установили, что в комнате не меньше пяти человек. Ну что ж, а нас трое. «Подходяще»,- шепнул Коля Архипов и распахнул дверь.

Мы ворвались в огромную комнату, и я на хорошем немецком языке скомандовал:

— Сопротивление бесполезно! Оружие на пол!

Немая картина. А в это время мы уже видим, что гитлеровцев здесь не меньше двадцати: возле каждого окна — по двое. Тут я замечаю, что один из них осторожно тянет руку к лежащей на столе гранате. Ждать больше нельзя, мы открываем огонь. Косим гитлеровцев длинными очередями. Через минуту здесь полный порядок. Но раздается стрельба в коридоре. Это выскочили гитлеровцы из соседних комнат. Коля Архипов быстро закрыл дверь, а мы с Лешей придвинули к ней два стола. Гитлеровцы из коридора начали стрелять сквозь дверь. Мы легли на пол и схоронились за столами. На выстрелы отвечаем огнем и тоже через дверь.

Но тут произошло новое осложнение. Оказалось, что в нашей комнате не все гитлеровцы были убиты. Двое отползли в дальний угол и оттуда, укрываясь за столами, начали стрелять в нас из пистолетов. Пришлось занять, что называется, круговую оборону. Мы с Колей Архиповым держим дверь, а Леша Масленников наблюдает за теми, уползшими в угол.

Как видно, гитлеровцы, находившиеся в коридоре, уже сообразили, что нас тут немного, и решили вломиться в комнату. В общем, горячее заварилось дело. Дверь фашистам удалось проломить, и они по одному начали просачиваться в комнату.

Вдруг в том углу комнаты, куда отползли гитлеровцы, послышался хлопок и шипение. Это один из раненых пошел на крайнее — выстрелил из фаустпатрона. И сразу комнату затопило оранжевое пламя. Даже рвавшиеся из коридора гитлеровцы оторопели.

Коля Архипов оценил обстановку и скомандовал:

— Пробиваемся!

Я глянул на Лешу Масленникова — слышит ли он приказ, — а он лежит на боку, и из-под него вытекает ручеек крови. Думать некогда. Я вскинул Лешу на плечо и под прикрытием огня Коли Архипова выбежал в коридор. Потом мы вместе побежали к лестнице. Сзади стрельба. Пули сшибают штукатурку, но нас почему-то милуют, и мы успеваем свернуть на лестницу. Смотрим — с верхнего этажа к нам на помощь спешит группа Сережи Пронина.

— Рота, за мной! — орет он на весь дом. А с ним всего-навсего три бойца.

Я посадил Лешу Масленникова на ступени, а сам обратно в коридор вслед за Прониным и его ребятами. И Коля Архипов тоже.

Драка была отчаянная. Раз пять сходились в рукопашной, но бой все же выиграли мы. Но тут меня ранило…

Вот и очутились мы в госпитале вместе с Лешей Масленниковым. Лежим рядом. Ему сделали какую-то очень сложную операцию, и он еще слаб, даже говорить ему трудно. «Ничего, ничего, — шепчет он, кривя лицо в улыбке. — Важно, что войне конец и что мы ее сделали как надо»…

Как я счастлив, что он будет жить и что я сделал для этого все, что мог! Когда он называет меня крестным, я готов расплакаться.

Когда я из письма мамы узнал о гибели отца, я не находил себе места. Леша видел, что у меня какое-то горе и что я сильно переживаю, но ничего не спрашивал. Я сказал ему сам. Он долго молчал, а потом тихо сказал:

— Я сам из Смоленска, там у меня все погибли. Все до одного — и брат, и сестра и маманя с отцом.

Как ни говорят, что свое горе горше чужого, я, узнав о Лешиной беде, буквально замер. Да, и горе мое тоже далеко не единственное на свете. Оказывается, есть великое солдатское товарищество и в беде. И оно, это товарищество, помогает тебе стать сильнее и мужественнее. Спасибо, Леша, за то, что ты был рядом со мной не только в бою, но и в пору моего страшного горя…

А Москва какой была, такой и осталась. Милая и единственная на всей земле. Но с мамой беда. Она постарела сразу лет на двадцать и стала какой-то странной, отрешенной от всего. Вроде живет и не живет. Мне нужно сделать все, чтобы отогреть ее душу. Сделаю!

И сам отдыхать не буду. Нельзя останавливаться после такого разбега. Иду оформляться на завод. Инженеры очень нужны. Мне там так обрадовались, будто всю войну ждали именно меня.

Итак, начинается новая моя жизнь, жизнь после войны. И эту жизнь надо прожить достойно. По-моему, нет ничего страшней для нас, людей войны, как прийти в эту новую жизнь с заносчивым расчетом, что твои военные заслуги будто бы еще не -оплачены народом и ты имеешь право на какое-то особое положение в жизни.

Неправильно это! Каждый наш человек во время войны сделал то, что мог, то, что обязан был сделать, и военная слава у всех у нас — общая.

Ну, а если Родина позовет на свою защиту, мы первыми встанем в строй, и с нами будет весь наш военный опыт, вся наша любовь к советской Отчизне и вся наша ненависть к ее врагам. Вот с этим ясным сознанием я и буду жить…»

 

Каждый день, в семь часов утра, из темных, как туннель, каменных ворот старинного московского дома выходит среднего роста, чуть сутулящийся мужчина. Посмотрев на часы, он энергично шагает к станции метро «Новокузнецкая». Купив в киоске газету, он спускается на подземный перрон, садится в голубой поезд и мчится к далекой окраине Москвы. Всю дорогу он читает газету. Услышав рядом молодые голоса, он из-за газетного листа внимательно посмотрит на веселых парней и девчат, и на его лице мелькнет какая-то беспокойная улыбка: не видит ли он в них себя, того парня, который двадцать лет назад вот так же беззаботно жил, не зная, не ведая, что судьба готовила ему тяжкое испытание.

На последней станции метро он поднимается на поверхность и пересаживается в троллейбус. Газета небрежно засунута в карман, лицо серьезно-сосредоточенное — всеми своими мыслями он уже на заводе.

Владимир Евгеньевич едет на работу…

 

 

Назад: 16
Дальше: «Я 11-17» 1