Вопль шестнадцатый: Северное сияние
В первый раз я от этого очень сильно заболел. От убийства, я имею в виду. То есть, ну, может просто там отравился-простудился, или еще чего, хрен знает, но мне кажется, что заболел я от того, что убил человека (одного, второго, а потом и третьего).
Ну, ставился я, по крайней мере, примерно, не простывал, херни никакой не жрал, так что иначе непонятно, с чего меня три дня потом так блевало.
Три трупа, три дня, три дороги на распутье, ну и все такое. Сказочная вообще-то цифра.
Может, я теперь так думаю, потому что мне Гриня Днестр сказал:
— Это пройдет все, привыкнуть надо, и как по маслу пойдет.
Он глядел на меня, сине-белого ото всей этой хуеты.
— Чаю, может, тебе? — спросил он.
— Ага, — сказал я. — Круто б чаю, спасибо, блин.
— Сладкого, наверное, надо, — задумчиво продолжил Гриня Днестр, как бы себе самому это говоря. И я понял, что он ко мне привязался уже, потому что я нуждался в помощи, как его брательник когда-то.
Но мне, ей Богу, было так плохо. На самом деле — все скручивало внутри, кишки, будто в узел завязались, честно-честно. Отстой, конечно, полный, и жутко тоскливо, что убил я людей просто так, нисхуя прям. На войне, Юречка мне говорил, это тоже тяжело, но там хоть веришь во что-то.
Так быстро все случилось, и так беспонтово, но я чувствовал, что изменился весь. Какой-то в этом был сперва животный ужас, в том, чтобы лишить жизни человека. Он же разумное существо, и вот я нажал на курок, и все — исчез человек, я уничтожил какую-то невероятно огромную вещь, которая у него в черепной коробке скрывалась, но была много, много больше нее.
То есть, кто-то ж говорил, что один человек — это целый мир. Не? По-моему, говорил кто-то. Это я тогда думал, что три мира уничтожил человеческих. А они, можно сказать, каждый с мой собственный.
В общем, блевало меня от этих мыслей и живот крутило со страшной силой. Хорошо, значит, что не запомнил я лиц их, а то бы были кошмары. Страшных снов у меня вообще не случилось, я только просыпался часто, и казалось мне, что я не могу дышать, но это я не знаю, почему.
Гриня меня жалел. Он тогда почему-то решил, что я человек добрый. Это вообще никогда так не было, ну, мне кажется. Просто на физическом уровне у меня к убийству тогда проявилось отвращение. Вот умственно я его принимал. Ну, убил я человека, ну двоих, да хоть трех — в голове это как-то укладывалось. Вот в животе было плохо, а в голове — нормально. Как это все началось? Я себе сказал:
— Вася, это были плохие люди. Не потому, что цыгане, а как-то в целом. Они же торговали героином.
Я сказал себе это перед зеркалом, и как начал угорать нереально, чуть лоб себе не разбил.
Потом я сказал:
— Ну, и вообще, они знали, на что идут. Это же не просто так я с улицы людей убил.
Всякий раз мне нужно было немножко как-то свои убеждения подрихтовать, и вот я уже снова получался нормальный. Ну, не хороший, может быть, но как все обычные люди. Кручусь-верчусь, так жить-то всем хочется, а желательно еще и хорошо. Тут стало сложнее. Это тебе не ханкой студентов двигать, и не героин золотым деткам толкать.
— Ну, что, мужик? — спросил я. — Ты нормальный вообще?
На кухне Гриня Днестр жарил картоху, от нее исходил приятный, аппетитный запах.
Я сказал:
— Давай-ка успокоимся с тобой, а? Ты бы лучше думал о том, как тебе устроиться. Вот, надо ж расти по карьерной лестнице. А там, глядишь, этого всего и не нужно будет делать.
Я протянул руку к зеркалу и погладил свое отражение по голове.
— Тихо-тихо, — сказал я. Как это говорят новомодные психологи, регрессировал в детство.
— Вась, жрать пойдешь? — крикнул мне Гриня.
— Да, иду сейчас, подожди!
На кухне Гриня в фартуке стоял, просто мать, какой у меня никогда не было, ха. Сел я за стол, картошка так одурительно пахла вообще, и очень мне ее хотелось. Тут Гриня кетчуп взял, стал брызгать на картофанчик.
— Так оно вкуснее.
Но я сразу вспомнил длинные, блестящие в электрическом свете пятна крови. Ну, я бегом в сортир, и там меня сблевало. Может, реально траванулся я чем, кто ж теперь разберет. Тем более, что потом оно легче пошло. Людей, в смысле, гасить.
Во второй раз мы на дело поехали через неделю. Там нас заранее предупредили, что все будет, и последние три дня перед событием, мы с Гриней, Серегой и Саней жили на съемке в Бутово. Эту по-спартански пустую трешку называли постной, потому что в ожидании дела здесь нельзя было ни бухать (по вполне понятной причине), ни баб водить (потому что братва народ суеверный), так что мы целыми днями играли в карты и курили.
Раз в день приезжал Смелый.
— Ну, чего, братва, пельмени жрать будете? — спрашивал он, даже если приносил вовсе не пельмени. Какая-то у них была такая шутка, что ли.
Кроме как пожрать, он приносил проставиться. Сидели мы все, кроме Грини Днестра, он наркоту не признавал. Смелый привозил нам ровнехонько столько, чтобы хватало перекумариться, без излишков.
— Удолбанные автоматчики, — говорил Смелый. — Это самое то. Страха у них нет, жалости тоже, думают мало. Гриня, вмазаться не хочешь?
— Да на хуй пошел, — говорил Гриня, и все угорали.
Смелый, в общем-то, был неплохой мужик, ровно с одним недостатком. Он был, сука, жадный. Платил он нам мало, а если мы сидели на постной квартире, то вообще жили на жратве и дозе, ни копейки сверху, он сам все покупал и привозил, вроде как о нас заботился.
Поэтому постную квартиру никто не любил, это потерянные деньги. Кроме того, уживаться нам там было сложно, все друг другу адски надоедали. Ну, разве что Гриня всегда оставался дружелюбный, остальные готовы были друг другу глотки уже перегрызть. Я, кстати, весьма неплохо разряжал обстановку, ну, то есть, шуткануть в нужный момент умел, и все такое.
Первым делом, конечно, я спросил у Сани и Сереги про погремухи. Это интересно, кстати.
Серега почему был Ромео? Не потому что из Вероны, там, а вот по какой причине: однажды Серега увел дамочку у одного авторитетного в их подмосковных ебенях пацана. Серега вообще этим славился, был тот еще Казанова нашего отечественного производства. Ну, короче, суть да дело, ему собирались отвесить пизды, и авторитетный пацан решил как-то сам это сделать, для пущего, понятно, авторитету. Ну, забили они стрелу на старом мосту, знаете, на таком с замочками "Маша-Саша-любовь-до-гроба". Очень, по-моему, романтично. Ну и об такой замочек один сделал Серега авторитетному пацану знатный сотряс. Его зауважали, и стал он Серега Ромео за эту всю романтику. Кличка была, по его мнению, дурацкая, но тут уж как вышло.
С Саней Кретинским было еще проще. У него была польская, видать, фамилия Косинский, но Саня был туповат. Это был серьезный, обстоятельный, крепкий мужичок, весьма тормозной, зато надежный. Умом он реально не блистал, но и Серегиной озлобленности в нем не было.
— Перед делом надо хорошо сработаться, — говорил Смелый. — Вот вместе время провести — это хорошо, например.
Сука, думал я, только ты что-то с нами не живешь. Тебе, что ль, не надо срабатываться?
А, может, ему и не надо было. Смелый никогда не упускал случая показать, что он над нами начальник. Он, к примеру, чаще всего оставался в тачке, и, как мы заскакивали в машину, сразу давал по газам, но вскоре сменял водителя, типа не царское это дело тачку вести.
Остальные ребята мне скорее нравились, меньше Грини, конечно, но все же. Они были простые ребята и особо не чморили меня, что я не обжился еще, не все умею, наоборот помогали даже. То есть, конечно, к концу третьего дня перед делом от них на стенку хотелось лезть, но это ж естественно, когда из дома не выходишь, сидишь весь напряженный. Я думаю, Смелый это умно делал — еще и злость нашу копил. Оно же тоже важно — быть очень злым. Не то что иначе может рука не подняться, но для верности.
Еще ребята все отличались такой отчаянной, комариной кровожадностью. До поры до времени это все незаметно было, а потом шутки всякие о дохлых людях, мандраж в ожидании дела, не только волнительный, но и предвкушающий, взвинченность их невероятная и вечная готовность убивать — все это повылезало.
Меня это сначала настораживало, может, пугало даже. Особенно в самый первый раз на постной квартире, когда Гриня вдруг пошутил про снятую автоматной очередью голову, вспомнил какую-то историю из жизни, как он случайно кости перебил, и давай ржать. Я сначала не понял, где смешно, собственно, а остальные все поняли. Не, ну, поржал со всеми, конечно, для приличия, но не понял.
Потом все понял, ха-ха, это ж угар сплошной, а не жизнь. Смейся громче, а то не все поймут, как оно, блядь, смешно.
Во второй раз стрелять пришлось своих. Ну, русских, я имею в виду. Я не нацик поехавший, но в русских стрелять сложнее, правда. Ну, то есть, ломать себя надо сильнее, они же разговаривают на твоем языке, а случись война, вам с ними воевать бок о бок. Короче, оно труднее, их жальче.
Что меня поразило, телки в сауне все прятались, как хорошо подготовленные партизанки, блин, раз, и нет их. Привыкли девки.
Мы старались по ним не стрелять, хотя у Сани Кретинского фишка была, шутка такая, палить, как кончим мужиков, над девкиными укрытиями. Иногда он попадал, просто случайно, но особо по этому поводу никто не парился. Мы тогда дышали кровью, и это все ни для кого не было важным.
Так вот, про второй-то мой раз. Мы тогда парканулись, и я уже понял, что опять все сделаю, что не тормозну. Автомат, вот, взял правильно с первого раза, натянул балаклаву и побежал за Гриней. Очень однообразная, надо сказать, работка.
Жарища была страшная, сауна же, бля, а мы в балаклавах. Я думал о том, как отстойно будет в обморок пиздануться, а не о том, как оно — человека убить. Мужики в сауне о чем-то переговаривались, шутили про Ельцина, что ли. Я как голоса услышал, так мне в сердце поддало, больно аж. Сложно в них было из-за голосов стрелять, но это надо было, и надо было быстро. Сучары пистолеты с собой и в парник носили.
Когда человек голый, убивать его невмоготу, поэтому сауны я сначала не очень любил, а потом, правда, едва ли не больше всего остального.
Ты же видишь, как в него пули попадают, видишь, какие дырки они делают на его теле. Когда человек одет, иногда кажется, что на самом деле ничего там нет, это все шутка, пакет с сиропчиком просто лопнул.
А когда они в своих полотенцах смешных, тогда про раны все сразу видно, какие они дыры в теле на самом деле. Ну, такое себе удовольствие.
Я в тот второй раз первым стрелять начал. И впервые в жизни я человеку пулями башку раскроил. Лицо у него сразу стало как в фильме ужасов, я натурально испугался, руку опустил, и яйца ему отстрелил случайно. Натурально, блин, у него полотенец сполз, и я прям в самое то и попал.
Саня рядом заржал, не прекращая палить.
А мужик был какой? А я даже не знаю, какой он был. Не помню, блондин, там, или брюнет, помню, какой у него лоб был весь в неровностях, как глаз выдавило вперед почему-то от пули, попавшей в скулу.
Ну и яйца лопнувшие помню, а кто ж такое забудет?
В машине стянули мы с себя балаклавы и начали глубоко и радостно дышать, понимая, что мы живы, и это — в первую очередь, это — самое главное. Я думал, сейчас блевать буду, а вместо этого вдруг сказал:
— Бля, я, по ходу, мужику яйца отхерачил. Это бывает вообще?
— Есть многое на свете, друг Горацио, — сказал Серега. — Что и не снилось нашим мудрецам.
Все заржали, и я заржал, не за компанию, а реально ухохотался.
— Оборжака, — сказал Саня Кретинский. — Просто вообще.
Его глубокое, но быстрое дыхание было, как у собаки Баскервилей или типа того, дыхание хищника. Я запрокинул голову и смеялся, и мне реально было весело, и все это показалось мне просто ужасно смешным. Даже как они дергаются, когда стреляешь — в этом ведь тоже что-то комичное есть. Если б я тогда шутки не нашел во всем таком, я бы, наверное, крышечкой поехал.
В третий раз (а то был рестик, и люди в нем сидели серьезные) я впервые ощутил невероятный кайф. Я стрелял, слушая, как разлетаются хрустальные бокалы, и как люди кричат оттого, что им больно. И вдруг, секунде, скажем, на сороковой, я ощутил непреодолимую радость. У этой моей радости имелись животные корни, но было в ней что-то и от безумия. Сердце взметнулось вверх, к горлу, и билось, билось, словно я был влюблен. По позвоночнику взбежали искорки дрожи, мне хотелось кричать и смеяться.
Я чувствовал себя таким живым. И я впервые за много лет натурально, кроме шуток, хотел жить. Было так сладко, и вовсе не от героина, наоборот, как бы часть души моей, она прорвалась сквозь героиновую пелену и торжествовала такая.
Я словно забирал у них жизнь и присваивал ее себе. В тот момент, когда они переставали существовать, мне переходила та сила, которая у них была, которая заставляла их двигаться, смеяться, стрелять и любить. Я был жив, как никогда, блин, раньше.
Красивый пол, заляпанный кровью, тела молодых мужчин, не то что вчерашних, а утренних еще хозяев жизни, и я, я, я, а кроме этого вообще все пропало.
Это удивительно, как человек умирает, насколько люди потом неподвижные. В быстрой смерти есть спокойствие. Хуже ощущается, когда они хрипят, хватаются за что попало, ерзают, дергаются. Тогда совершенно очевидно, что каждый хочет жить. И от этого мне, помню, становилось стыдно.
Я удивлялся сам себе, как легко я могу убить несколько человек сразу. Еще прикольнее было, когда они стреляли в ответ, потому что это ведь тогда борьба, и, если ты сильнее, то сердце прямо-таки выпрыгивает из груди.
Не знаю даже, какой момент я любил больше всего: секунду, когда они еще живые под градом пуль и знают, что сейчас умрут, или когда мертвые уже лежат, такие спокойные и умиротворенные, а я, заряженный до предела, кидаю последний взгляд и бегу.
Я никогда (да и никто из наших) не спрашивал, кем эти ребята были, что не поделили с нашим начальством. Тем более, я и начальства-то не знал, за всех был Смелый, наша связь с людьми повыше.
Я никогда не запоминал их лиц, у меня оказывалось в памяти что-то куда круче, чем их лица — моменты их смерти. В смерти человек раскрывается, как цветок. Это красиво. Я так понял, что это красиво. Тогда мне стало ясно, что человек по природе хищник. Что радость от убийства, от крови, она лежит глубже отвращения, и она сильнее.
Конечно, мне приходилось себя успокаивать по поводу мертвых. Все они, мол, плохие люди, такие-растакие, бандиты, кровь у народа сосут, ну, и все вот в этом духе. Это позволяло мне отдаваться делу с головой.
Что-то такое было в убийстве, чего больше нигде не было. Что-то от истинной, настоящей жизни, какой я вообще никогда не жил. Что-то такое было за пределами цивилизации и ее скучняка, за пределами человечности, но в то же время именно убийство было ее наивысшим проявлением.
Это простая и очень сложная жизнь. Возвращаешься с дела радостный, потом шатает в другую сторону, и вот себя уже приходится успокаивать.
Я не знаю, как это со мной вышло, честное слово. Все произошло на уровне даже не мозга, а мозжечка (я не знаю, за что он там отвечает, но должен же быть у человека кусок мозгов или близко к ним, который еще помнит, как это — убивать в дикой природе). С каким восторгом я хватал воздух ртом, когда мы влетали в тачку, и Смелый стартовал машину. С каким восторгом я вылезал из тачки с автоматом среди бела дня. Я сам себе удивлялся, но с другой стороны, как же это, бля, все было предсказуемо.
Я так от крови опьянел, как никогда и ни от чего в жизни, стал совсем безумный. Сейчас, когда это вспоминается, у меня такое ощущение, что я тогда все время смеялся. Мне так хотелось жить, до боли просто, казалось, я вечный, потому что столько мне всего от других досталось.
А после дела, и тут Смелый был щедрый, как никогда больше, мы ехали в ресторан.
Когда Юречка о войне рассказывал, оно все было такое страшное, такое муторное. Потому что Юречка страдал: от жары, от вечного желания поесть еще (силы-то тратились), от страха, от боли. Он страдал и тем самым искупал свои грехи. А какой он сладкий, чистый грех, когда после убийства едешь кутить и ничего не боишься в жизни. Мы пили водку с дорогущим шампанским, это называлось "Северное сияние", трахали шлюх, за деньги и просто так, жрали еду всякую роскошную, и вкус ее казался ярче и насыщеннее, задирали официантов и посетителей всяких, а они терпели, потому что боялись.
Нас все боялись, даже те, до кого не доходило, кто мы такие. От нас что-то такое излучалось.
Нет, вы не думайте, я же знал, что это все непростительно, страшно пиздецки, ну и всякое такое. Но так я жил, и мозги у меня так работали, и если бы я это все не любил, то точно умер бы.
Когда началась осенняя заварушка в Белом Доме (я в ней совсем ничего не понял, кто за кого и против кого), мы с Гриней ели яичницу с черным хлебом и пили.
— Сейчас, — сказал Гриня. — Пока не кончится, работы не будет.
Он мазнул хлебом в подсолнечном масле, тяжело вздохнул.
— Ну, зато живем интересно, — ответил я, пробивая вилкой желток.
Потом мы больше недели не отлипали от телика, в стране какая-то жесть творилась, горящий, покрытый сажей Белый Дом выглядел кадром из какого-нибудь америкосского фильма, и все стояли на ушах.
А я вдруг врубился, что мне жалко всех этих чуваков, которые там погибли, сражались за свободу, ну, или наоборот, я не рубил. Это все оказалось таким ужасным — их маленькие, короткие жизни, оборвавшиеся таким образом, гробы, фотографии. Мне было страшно думать об их матерях, невестах, детишках. Изнутри меня это аж жгло.
Но мне же не было жаль, вообще нет, тех молодых парней, которых я убивал. Почему не было? Они что, какие-то другие люди? У них меньше или больше ног? Они что, из другого мяса? Но над их судьбами скупую слезу я бы ни за что не пролил, не думал об их матерях, женах и прочих женщинах.
Меня все это так поразило, я жалел людей, и я не жалел людей. Я сопереживал жертвам, и я убивал, делал жертв. И все это умещалось во мне одном, ничего мне не жало. Ну, как так? Почему, думал я, люди всегда остаются людьми?
То есть, и это правда, я предупреждаю, люди любят мучить и убивать друг друга. И это я не умею в виду, что они сволочи такие, а, ну, водится за ними эта склонность. А разве нет? В каждый момент истории, стоит только чуть ослабнуть правящим нас вожжам, в условиях любой войны, любой нестабильности, мы тут же кидаемся резать друг друга, как умалишенные. От Древней Греции через буржуазную Францию прямо в постперестроечную Россию течет огромная река крови. В первобытность один другого камнем забил и радуется, что он живой, и съест сейчас суку дохлую. А сейчас-то что изменилось? Да ничего особо, человек всегда человек. Есть большое удовольствие в том, чтобы лишать людей жизни. Это, в первую очередь, заглядывать за смерть. Убивая, мы умираем, и всякий страх, вот, преодолеваем, любопытство удовлетворяем. Нас всех это ждет, и мы проверяем, как там водичка. От этого случается эйфория, жизнь раскручивается до упора, разгинается, как пружинка, набирает скорость и рвется, и ты чувствуешь ее биение.
Люди будут любить это всегда. Две вещи они будут обожать, какие бы добрые книжки им ни читали в детстве, и каким бы пальцем им ни грозило государство: трахаться и убивать.
Армен, друг мой по ханке, мне как-то рассказывал про резню в Сумгаите. В красках таких рассказывал, закачаешься просто. Меня тогда это поразило, человек тебя знает, в лицо тебе улыбается, ходит за сахаром и за солью, как сосед, и вдруг все меняется, и вот он берет длинный кинжал и идет вспарывать живот твоей беременной жене. Почему это так? И всегда ли в нем это было? И что настоящее? Я долго над этим думал, потому что мне самому было интересно, почему я забегал с автоматом в разные помещения и оставлял после себя столько трупов? Почему я так делал, почему автоматная очередь тыщ-тыщ-тыщ такая, а я в этот момент счастлив до усрачки?
Ну, вот, ответ он в том, что человек и то и то. Он себя держит, воспитывает — это в нем хорошо, но вдруг взяло над ним верх что-то другое, и все, он будет кишки твои на вилку наматывать и смеяться.
Любой человек, мне так кажется. Вывести на это всех можно, просто кого-то легче. Оттого всегда появляемся мы, братва и тонтон-макуты, банды мангустов, моджахеды, индийские туги, инквизиторы и хер знает, кто еще. Мы можем быть кем угодно, серьезно, можем быть за или против. И мы не просто похожи на людей, мы и есть люди. Самые настоящие. Может, даже более настоящие.
Ну, ладно, это уже все философия, а я не философ, и, может, глупости вообще, а просто я поехавший, и братаны мои поехавшие, и время было сумасшедшее.
Может, меня просто в детстве не любили, и поэтому все так вышло печально. А, может, у меня гены какие-то не те. А, может, надо было больше книжек читать.
Но так много книжек, как на постной квартире, я нигде еще в жизни не прочитал. Реально, начал образовываться. Глотал все, что на развалах продавали, даже как-то прочитал книжку о розенкрейцерах. Сколько прочитал этих ЖЗЛ, знаете, которые жизнь замечательных людей — не счесть. Интересный факт в тему: Александр Македонский очень любил лично убивать пленных.
А все-таки больше всего на свете я полюбил ужасы. Кинга, вот, Стивена, например. Забойный мужик, настоящий писатель, все про всех знает, умный — жуть, над его книжками и подумать можно, и кровяка есть.
А я ж люблю кровяку. Кровяка же мое все. Господи, думал я иногда, почему я таким стал? Я родился таким, или что-то в моей жизни пошло по пизде, а если да, то когда?
Стреляешь, бывает, в человека, а он не умирает никак. Живое же жить хочет, ему же больше всех надо. И он скребется, царапается, дышит упрямо, снова стреляешь, а времени мало. Но он все равно живой. И такая даже гордость за него берет, но в то же время чувство почти эротическое, бывает такое разочарование, когда женщину до оргазма не доводишь, так и тут. Хочется все-таки посмотреть, как он умрет.
А потом хочется умереть.
Едешь бухать, жрать, ебаться, а хочется вообще другого. Но и жить в то же время — как никогда. Мозг коротит, от того все ощущается ярким и острым. Все тебя цепляет, все на языке сахарное — конфета, спиртяга, сосок женский, все как-то душу рвет в клочья.
Но все-таки, почему это происходит? Никто мне, в итоге, и не ответил, какого хуя все случилось именно так.
Ну да ладно. Какая, в общем, и разница-то. Я то время помню и хорошо и плохо. Вроде такие яркие картинки: как отдыхали хорошо, как я стрелял, мертвые разные, тачки, бабы, бухло. Всего было в избытке, не только крови.
В моей жизни, казалось, тогда почти не было событий, все одно и то же — постреляли, расслабились в месте каком-нибудь злачном, дома отдохнули, попостились, злые, как собаки, снова поехали стрелять.
Не знаю, может быть, если б я был умней, я бы как-то это осмыслил нормально, но в голове оно все не очень укладывалось. Казалось, что я катался на карусели, и она разгонялась все сильнее и сильнее, и, несмотря на то, что пасть у меня была полна кровью, я веселился и радовался огонькам, ветру в волосах, музычке и всему такому.
Долго думал, почему Юречка не любит говорить о том, как он убивал, а я вот люблю. Врубился в итоге, что у меня убийство связано с положительными эмоциями. Рефлекс: убил — поехал праздновать, после убийства хорошо, значит.
Отдельные события в этой мешанине выделяются плохо, дни мешаются друг с другом, словно их провернули в мясорубке.
Помню, вот, как Саню Кретинского убили. Помню, потому что мне его жалко было.
Сейчас расскажу. Это у нас называлось "загонять дичь", и в процессе мы все совершенно оскотинивались. В смысле, сложно такое представить, чтобы удолбанные автоматчики вроде нас оскотинились еще больше, но нам это все как-то удавалось.
— Гони их, сука, гони! — орал я Грине Днестру. — Давай, зажми их к обочине, чтоб не дергались!
— Давай, пока палить не начали! — кричал Серега Ромео. Саня Кретинский издавал нечленораздельные звуки восторга, и даже Смелый орал:
— Вперед, суки, вперед!
Мы гнали по полупустой подмосковной дороге, одной из многих дорог по каждую сторону которых достаточно кладбищ и полей. Я даже не смогу сказать, где это. Может, на Волоколамск, но хер ее знает. Гнали мы быстро, по-сумасшедшему, преследовали черный мерс, в котором, как в консервной банке, была наша дичь.
Я представлял себе их ужас, давно забытый, животный ужас преследования. Люди изрядно расслабились за последние пару тысяч лет, но вообще-то мы приспособлены преследовать и убегать, как и все живое.
Кто был в тачке я не знал, Смелый не распространялся. Мне, в общем, это было все равно.
С тачками — атас, потому что там есть оттяг, как прелюдия в сексе. А я люблю мечтать, ждать, предвкушать, это мне по кайфу. Вот Серега, он не может потерпеть, насладиться предвкушением праздника. Он, помню, реально злился, глаза у него горели.
— Давай, блядь, быстрее! Они ж утекут, ты нормальный вообще?!
— Нормальный, — сказал Гриня сдержанно и дал резкий крен вправо, нас повело, Саня ударился башкой об окно.
— Ну, бля!
— Терпи, казак, атаманом будешь! — засмеялся Смелый. Дичь гонять он любил, более того, Смелый в таких акциях участвовал, несмотря на то, что это было опаснее расстрелов в кафе, клубах, саунах и прочих злачных местах (у противника было время, так сказать, перегруппироваться, отстреливались они чаще и успешнее). Ну, нравилось ему, я его понимаю.
Дорога казалась бесконечной и пустой, мы гнали все быстрее, и стерня, присыпанная снегом, превратилась в сплошное смазанное пятно. Нельзя было позволить нашим клиентам оторваться, их нужно было нагнать, пригвоздить к обочине, причем желательно до первого поста с гайцами. Нет, эти вопросы тоже решались, но херово.
Гриня прекрасно умел обращаться с тачкой (а для этих дел мы брали внедорожник, черный "Джип Чероки", гордость Смелого, которую он доверял только Грине), но ход погони был таким стремительным, что нас все равно кидало из стороны в сторону. Обычно от такого рода поездок оставалась на память парочка сочных синяков.
— Давай, давай, давай, братан! — крикнул я, когда мерс, взвизгнув колесами, рванул с дороги в поле, все в жесткой щетке стерни. В животе у меня потеплело, я заулыбался во весь рот. Это, значит, как когда загнанное животное вдруг забегает в реку, и у него нет в тот момент страха утонуть. Оно больше всего на свете хочет оторваться от погони, готово на что угодно и уже ничего не понимает.
— Ссыкуны! — заржал Саня Кретинский.
— Ка-а-а-айф! — протянул Серега. Мы перехватили автоматы, я потянулся открыть дверь.
— О, Васька Автоматчик, — сказал Смелый. — Рвется в бой, как всегда!
У меня уже, если честно, слюнки текли.
— Подожди, подождите, — степенно сказал Гриня. — Не все пока.
Мерс еще рвался вперед. Казалось, что сама машина — живое существо, что ее двигатель (аналог сердца, значит) должен биться об капот сумасшедшим образом. Когда, наконец, мы отогнали их к лесу, и машина развернулась к нам, словно готовая напасть крыса, даже фары показались мне испуганными глазами.
Я подумал: для меня это рутина, а для кого-то началась самая важная история в жизни. Ну, то есть последняя.
— Окно! — крикнул Смелый. — Не выходить пока!
Это была команда мне, как самому желающему, и как тому, кто сидел рядом с Гриней, я высунул автомат в раскрытое окно и открыл огонь. На руку мне падали снежинки, ласковые, они тут же таяли. Красиво вообще — черная кромка леса, черный, блестящий мерин, пустынное, заснеженное поле, где в проплешинах проглядывает золотистый остаток лета.
Взметнулись с карканьем вороны, как в первый раз, когда я стрелял из автомата по стволам деревьев. Лобовое стекло покрылось мелкими трещинами, часть его лопнула, и я увидел, как дергается водитель. Наверное, я попал ему в голову, это могло вызвать что-то типа припадка, а, может, в легкие, и он так пытался вдохнуть. Ну, кто его знает?
Из машины высунулась бледная рука в рукаве черного пальто.
— Пистолет, — заржал Саня. — Во, суки, дают!
Пуля вылетела в нашу сторону, но просвистела мимо, а я снова дал стране угля.
— Тыщ-тыщ-тыщ! — приговаривал я, а ребятки на заднем сиденье что-то шутили про Васю Автоматчика.
— Тыщ-тыщ-тыщ!
Рука в кровавом сиропчике снова скрылась.
— Охранник, думаешь?
— Да хуй знает.
Смелый хранил загадочное молчание.
— Ну, минус один, — сказал я. — Там еще двое. Второй тоже может при волыне быть, если что.
— Понял. Все, выходим!
Я перезаряжал, а ребята уже высыпали из машины и поливали мерин автоматными очередями.
— Все веселье без меня, как всегда! — рявкнул я, Гриня усмехнулся с несвойственной ему жесткостью.
Я вылез следом. Стекол в машине уже не было.
— А приколитесь, что будет, когда у всех станут броники, — засмеялся Серега Ромео.
— Тогда и нас заменят машины, боевые роботы, — сказал я. — Или будем взрывать.
Такой был восторг, автоматная очередь, как лучший в мире оргазм. Тачка выглядела разъебанной, полопались фары, окна, пулевые отверстия сделали из сияющего мерина уродливый мусор.
Мы смеялись, вдруг рука с пистолетом высунулась снова. Я и не думал, что там еще есть кто живой.
Попали не в меня, поэтому я засмеялся громче, продолжил палить, пуля отшибла палец, пистолет выпал.
Потом я заметил кровь рядом со своей ногой, на снегу она была невыносимо яркой, как гуашь в детстве.
— Хуя, — сказал я, первым делом подумав, что ранили меня. Оборачиваться времени не было.
Серега Ромео снял еще одного парня, он тоже высунулся с пистолетом, руки у него дрожали, и он, дурила, почти до пояса вылез, пара пуль попала ему в шею, и он повис.
— Сейчас, братва, — сказал Смелый. — Все будет.
Я знал, что это значит. Любил Смелый размах, кутеж.
— Разойдись! — рявкнул он, и мы упали в разные стороны, давая ему выстрелить из гранатомета.
Я привычно зажал уши, рвануло так, что барабанные перепонки все равно проняло, и все проняло до самого мозжечка. Я крепко зажмурился, уткнув лицо в жесткий, царапающий кожу снег. Мир сотрясся. Взрыв, затем еще один — это мерин уже сам, и вот передо мной высокое пламя погребального костра.
— Красотища, — сказал я. Очертания мерина потерялись в красном золоте огня. Вокруг истаял снег, обнажая острую стерню, он все отступал от пламени, отползал в ужасе, пока не образовался круг лета посреди зимы.
Мертвого парня, которому Серега Ромео прострелил шею, из тачки выбросило, он валялся на снегу, раскинув руки, ноги у него были в мясо, а вот лицо — почти нетронутое, совсем еще даже мальчишеское, как я видел.
Тут я обернулся. Саня Кретинский лежал на земле, в груди у него была аккуратная дырочка. Я посмотрел на пятно крови рядом с моим следом.
— Блядь!
Ну понятно, с него натекло.
Серега Ромео наклонился к Сане, посмотрел на рану, прижал, на всякий случай, пальцы к его шее.
— Все братуха, по ходу, — сказал он.
— Ну, да, — сказал я. Треск костра глушил слова, словно они вообще ничего не значили. Гриня Днестр высунулся из машины.
— Чего там Кретинский?
— Да сдох, — сказал Смелый. Днестр досадливо цокнул языком. А я смотрел на Саню Кретинского, не великого ума человека, конечно, но все равно довольно приятного, и мне было его жалко. Это я помню — руки он раскинул почти так же, как тот мальчишка, вылетевший из дорогущей тачки. И лица у них казались мне похожими. Никакой даже не было разницы.
Саню Кретинского мы сунули в багажник.
— Надо мать его набрать, — сказал Гриня.
— Набрать, мать его, — заржал я, и Серега дал мне подзатыльник.
— Крышей поехал, баклан, у тебя кореш умер.
Но мне реально было его жаль. Было, было.
Когда вместо Сани Кретинского появился Вадик Лавренчук, я вдруг понял, что и сам тут вместо кого-то мертвого. И кто-то будет вместо меня, когда я умру. Ощущение интересное, надо сказать. Текучка кадров.
Вадя Лавренчук был мрачный чувак, мой ровесник, но выглядел старше из-за того, что адово много пил. Был он, что называется, винегретчик — мешал наркоту с бухлом, от этого, а, может, от гепатита С, которым он разжился, цвет лица у него стал желтый, как у страниц старой книги. Вадик отличался огромным носом и огромной ненавистью ко всему человечеству, но мне он понравился сразу. У нас, как мне кажется, был сходный взгляд на жизнь. Вадик говорил:
— Жизнь — дерьмо полное.
Я был с ним согласен, но не понимал, отчего бы не взять от жизни все, даже если состоит она, по большей части, из говна. Есть ведь меньшая часть, а? У меня сразу к нему возникли покровительственные чувства, хотя Вадик справлялся отлично. Вроде как, он тем же самым и занимался, только в другой бригаде.
Говорил Вадик мало, смотрел злобно и только исподлобья, но приказы выполнял спокойно и без суеты.
В то же время в нем что-то было такое, мне приятное, обаятельное.
— Ну, как ты? — спросил я его однажды после дела. — Обжился? Нормально тебе, Вадичка?
— Ты что, пидор, что ли? — спросил он. — Тебе какая разница, как мне?
Я аж опешил.
— Да не, — сказал я. — Добрый просто.
Вадик нахмурил брови, глянул на меня с недоверием.
— Человека сегодня мочканул? — спросил меня Вадик.
— Не без этого, — ответил я, улыбаясь. Мне уже чисто из спортивного интереса хотелось найти с ним контакт.
— Тогда какой ты добрый? — спросил Вадик, посмотрев на меня ясными, голубыми глазами, неожиданными на этом непропорциональном, изможденном лице.
— Слушай, — сказал я. — Ты всегда такой сидишь, ну, знаешь, мрачно бухаешь, и все такое прочее. От тебя слова не дождешься.
Вадик закурил, не предложив мне сигарету. Дело было дорогущем рестике, Смелый с Серегой вместе щипали официантку, Гриня заснул в лобстере, а Вадик вот ни к еде, ни к бабе даже не притронулся.
— Урод ты, — сказал мне Вадик. — Вот ты кто. И я урод.
— Это да, — сказал я. — Согласен с тобой.
Я плеснул в шампанское водяры, покрутил бокал с видом опытного сомелье.
— А? — спросил Вадик, от неожиданности одна его бровь устремилась вверх. Я вспомнил Маргариту Леонидовну.
— Согласен, говорю тебе. Люди вообще все уроды.
Я оттянул от Грини тарелку с лобстером, принялся отрывать кусочки белого, сочного мяса.
— То есть, человек, которому убить другого человека, все равно, что подтереться, будет мне говорить, что люди — уроды? — уточнил Вадик. Я залповым выпил свое "Северное сияние", закусил лобстером.
— Как вид, — пояснил я. — Поэтому их не жалко.
Вадик скривил губы.
— Не жалко их тебе, потому что скотина ты.
— А ты? — спросил я.
— И я скотина. Только прикрываться этим не надо, понял?
— Да ладно тебе, братан.
— Я тебе не братан, — ответил мне Вадик, снова вперившись в меня взглядом.
Я б мог взвиться, начать, там, в стиле Сереги, мол, что ты попутал, все дела, берега совсем потерял, пойдем выйдем, но я сказал:
— Блин, ты извини, кроме шуток. Я реально иногда бываю очень тупой, ну и тяжелая это работа, какое-то сердце плохое становится. Как-то я это цинично сказал и неправильно.
Теперь обе брови Вадика поползли вверх. Он взял бутылку спирта "Рояль", плеснул себе в рюмку, разбавил водой из графина.
— Странный ты. Я думал, ты из живчиков.
Слово "живчик" Вадик выплюнул с презрением, и я так и не понял, что он под ним подразумевал.
— Ты, кстати, — сказал я. — Вместо хорошего пацана тут. Он был нормальный, контактный, поэтому тебе тяжко придется с таким характером у нас.
— Типа проучить меня решил?
Он усмехнулся, причем так странно, резко, конвульсивно, как по неврологии, вздернув одну сторону рта.
— Не, — сказал я. — Переживаю, на самом деле. Ну, как тебе тут будет. Лобстера хочешь?
Тут Вадик как заржет.
— Да ты внутри хороший парень, — сказал я. — Уверен просто.
— А ты внутри плохой? — спросил он. Но Вадику было не сбить меня:
— Тебе тяжело сходиться с людьми, это нормально.
— Психиатр, бля, иди кого другого полечи.
— Да подожди, я…
Был бы я трезвый, сразу бы просек, что выбесил его, а так мне все было похуям. И тут он мне как вмажет. А Смелый потом нам обоим пизды вставил, конфликты он не любил.
Но я от этого подумал, что Вадик человек мыслящий, разумный, хоть и ершистый. У меня было невероятное желание с ним заобщаться, узнать, какой он человек на самом деле, что по-настоящему любит, что скрывает. Он меня, в некотором роде, даже восхищал этой своей бескомпромиссной честностью. Казался этаким благородным убийцей, ну, типа там человек с идеей, не просто так, с духовной драмой. Погряз просто в дерьме, как, не знаю, в кино бывает, что не можешь сжиться с тем, в чем живешь. А в жизни ведь обычно можешь.
Я всегда Вадику радовался, старался его не доебывать, но иногда с ним заговаривать, ну и тем самым выйти на контакт. Не особо получалось, но я прям пытался. Это меня, в общем, даже развлекало.
После нашей с ним драки, когда мы с Гриней похмелялись дома, Днестр сказал:
— Да ты его, так сказать, видишь, не как он есть. Он ж простейшее.
— Да не, — сказал я Грине, вытянув ноги перед теликом. — Он человек сложный. У него душа.
— А у нас с тобой что, не душа? И мы что-то на людей не бросаемся.
Я сильнее прижал к щеке фарш в блестящей синей упаковке. Он потихоньку подтаивал, и держать его было неприятно, помимо того, что задолбало.
— Бросаемся, вообще-то, — сказал я. Мне пахло мясцом, неприятная нотка все время вкрадывалась в нос. — Слушай, по-моему, он испорчен.
— Ну и выбросим. Сначала держи, чтобы отек спал.
Ох, Гриня, Гриня. Мудрый человек. Зачем человеку дается мудрость? Не чтобы он был счастлив, это безусловно.
— А про людей, — сказал Гриня чуть погодя. — Это точно.
Но это все о смерти. Что касается любви, то я никак не мог забыть Зою. Наяривал хуй под порнуху, чуть не плача, все мне светлый образ ее приходил. Нет, с живой бабой еще можно было забыться, она же и пахнет по-другому, и двигается, и голос, и вообще, но одинокими вечерами, когда Гриня храпел в соседней комнате, а я совал в видак порнушку, тогда просто ужас наступал.
Я ее помнил до самой последней родинки, и всякий раз, когда я думал о какой-то абстрактной женщине, это оказывалась Зоя. Никак не шла у меня из головы. Уже и я был другой, и Зоя села (я дознался у Боксера через Вано, веселого грузина, который работал на Олега вместо меня, и у которого я, по иронии судьбы, покупал героин), а все равно я тосковал о ней, болел всякий раз, когда думал, что мы не увидимся.
До сих пор лучше всего мне было засыпать, представляя ее запах, воображая, что нос мне щекочут волосы на ее затылке.
Настоящая любовь нужна, чтобы расставаться, мне так кажется. Иначе почему она тогда острее, когда нет уже рядом того человека?
В общем, я уже думал, что так будет всегда. Если после Люси я в любовь верить перестал, то после Зои наоборот любовь стала реальной реальностью, и от нее было никуда не скрыться.
Баб, при этом, всегда было в достатке, и за деньги и просто так, задарма. Они нас любили, может, романтику свою находили, а, может, им нравилось вкусно кушать. Глядели девчата с восхищением, не обязательно было даже ограничиваться одной за вечер.
Они были ласковые, милые, в рот мне смотрели, совсем разные девочки, хорошенькие, напомаженные, надушенные. Но они не были Зоей. Я на них за это не злился, ну, а что? Все не без недостатков. Только и удовлетвориться нигде полностью не мог.
Потом мы стали наведываться в один и тот же рестик, уж больно там вкусно кормили, и девочки тусовались сочные, веселые. Рестик назывался "Отель "Калифорния", и мы все время про это угорали, мол, он и рестик, и ночлежка.
Однажды Вадик сказал:
— А песня-то стремноватая, на самом деле.
Для Вадика это было проявление невероятного дружелюбия, и я спросил:
— В смысле?
— Ну, — сказал он неожиданно беззлобно. — Песня такая есть, "Отель "Калифорния". Там про одиночество. Сначала все хорошо и шикарно, а потом становится понятно, что отсюда нельзя выйти.
— Похоже на жизнь, — сказал я.
— Да не умничай ты, — отмахнулся Смелый. — Нормальное место, тусовое.
Я решил еще расспросить Вадика про "Отель "Калифорния", может, у него и сама песня есть, но забыл.
В нашем рестике все реально было шикарно, настолько, что оттуда даже выйти можно было, причем со свистом — очень суровые стояли охранники, боксерские рожи. Но нам они прощали все, может, со страха. А я не привык, что меня боятся двухметровые лбы.
Мы кутили до черных мушек перед глазами, до полной несознанки, и она всякий раз присоединялась к нам где-то в середине, когда мы были уже хорошие, так что я долго не мог запомнить ее имени.
В итоге, я как-то попросил ее записать мне где-нибудь, она взяла у официанта ручку и вывела прямо у меня на лбу: Лара.
Лара была старше меня на год, может, на два. То есть, по меркам шлюхи давно вышла в некондицию, но дела у нее шли прекрасно. Я имею в виду, в ней что-то было. Ну, знаете, она не выглядела такой роковой женщиной, какую себе представляют люди. Она не была красавицей, не красила ногти кровавым красным, если и говорила с хрипотцой, то скорее потому, что голос у нее был прокуренный. Она была чем-то похожа на Патрицию из "Греческой смоковницы", которую мы с друзьями не раз смотрели в душном видеосалоне в Ебурге. Что-то было в разрезе глаз, в прическе, может, Лара специально так стриглась даже, не знаю.
Она умела поддержать любой разговор, бухала за наш счет крайне ненавязчиво, почти не пьянела, а отсос делала по полной программе в любом состоянии.
Но влюбился я в нее не поэтому.
Однажды, когда мы повезли ее на квартиру к Сереге, в тачке она уселась именно у меня на коленях, мне это, конечно, страшно польстило.
— Хочу, чтобы ты был первым, — сказала она. И впервые за огромное, огромное время что-то у меня полыхнуло личное к девушке.
Прямо на кончике носа у Лары был маленький шрам, похожий на оспинку. Когда я коснулся его, она отвела мою руку.
— Это что? — спросил я.
— Ожог от сигареты, — сказала она. — На любой работе свои риски, правда?
Она чуть растягивала гласные, думала, наверное, что получается сексуально, но было только смешно. Эта привычка, однако, придавала ей такой живости и очарования, что я до сих пор слышу в голове ее голос.
Пользовать одну бабу на всех даже в презервативе мерзковато, если ты достаточно трезв, и абсолютно по кайфу, если ты в жопу пьяный. Тогда наоборот есть в этом что-то первобытное, животное, когда она одна, а ты с ней не один. Тогда это даже какое-то соревнование, и на то, как в ней скользко от других мужчин, даже особенно не обращаешься внимания.
Лара занималась сексом с равнодушной деловитостью. Обслуживать четверых милых молодых людей ей было словно бы вообще не сложно, она задорно двигала бедрами, умела сжать внутри так, что казалась узенькой и не слишком вычурно стонала, а то вопли всегда от шлюхи почти оскорбительны. Лара разве что попискивала от слишком резких движений, но делала все лихо и без брезгливости до самого последнего раза. Когда уже не могла, просила перекурить, и это тоже было нормально, никаких там блядских истерик.
Думаю, трахаться она не любила, но умела.
Вот мне кажется, что сама эта легкая отстраненность, отчужденность, и была секретом Лариного обаяния. Ее нельзя было полностью получить.
Зато в разговорах она отдавалась по-настоящему. Как-то мы с ней лежали в постели, слева от нее сопел Серега, под кроватью валялся удолбанный Вадик, а Гриня и Смелый еще бухали на кухне.
Я курил, а Лара подмывалась хлоргексидином.
— Брезгливее женщин, чем проститутки, — сказала она. — Ты все равно не встретишь.
— Мне нравится, что ты откровенная.
Я смешал ей "Северное Сияние", и она взяла у меня стакан (бокалов у Сереги дома не водилось), взглянула в окно, на квадрат звездного неба.
— Знаешь, почему я люблю этот коктейль? — спросила она, наклонившись ко мне. От Лары пахло перегаром и помадой, которую с ее губ давно уже съели.
— Вкусный? — спросил я.
— Нет, — сказала она, пьяно прищурив один глаз и блестяще улыбнувшись. В ней было хорошее сочетание смешного и красивого.
— Я из Мурманска. Я была маленькая, и мы с мамой всегда ездили за город, когда начинались сияния. Так красиво, невероятно. Все небо светится, как драгоценный камень. Мой папа был геологом, и я с детства знала, что есть такой камень — лабрадорит. И что небо в сиянии похоже на огромный лабрадорит. Мой папа рано умер, и мы с мамой всегда ездили смотреть на сияния в честь него. Я так и говорила ей: мама, поехали к папе, когда небо станет большим камнем.
Я ее понимал. Пространство, где был жив ее батя, существовало абсолютно везде, пока над головой было северное сияние. Теперь же ее отца рядом не было, ну, даже в этом, воображаемом, смысле. Зато был коктейль, который назывался, как место встречи с ее отцом.
Короче, меня проняло.
— Ну, как так? — спросил я. — Тогда это с тобой вышло?
Она повернулась, поглядела на меня с насмешкой.
— А ты правда думаешь, что некоторые девочки рождаются шлюхами?
Позвоночник у нее был искривлен, шел замысловатой линией, но это уродство казалось в ней красивым. Я привстал, коснулся губами ее спины.
— Все как у всех, — сказала она. — Отчим трахал, я сбежала. Думала перебиться этим первое время, а потом оказалось, что больше я ничего не умею и не могу.
И я вдруг подумал, что у нас похожая история. А Лара отстранилась. Прикасаться она, вне работы, ни к кому не любила, и прикосновений тоже. Это была моя, можно сказать, самая платоническая любовь.
Один глотком она опустошила стакан.
— Знаешь, что смешно? Коктейль такой похожий на всю нашу жизнь теперь.
Она налила в стакан шампанского.
— Вроде бы все есть, что нужно, столько денег.
И налила водки.
— Но какая же все равно дрянь.