Глава VII
1
В конце концов мой сводный брат Галили, как он сам признался Рэйчел, «устал притворяться», что для человека столь нетерпимого нрава было совсем неудивительно, но воистину достойным удивления мне казалось то, что, предаваясь своей старой как мир игре, он в очередной раз не сумел угадать обычного ее завершения.
А может, и угадал, причем с самого начала. Основательнее поразмыслив над его разговором с Рэйчел, я обнаружил в поведении моего героя некоторые противоречия. С одной стороны, нельзя отрицать столь очевидный факт, что эта молодая особа вскружила ему голову, о чем свидетельствуют его сентиментальные речи о море и звездах, едва он останавливал на ней свой взор; а с другой стороны — в его отношении к ней явственно прослеживалась некоторая снисходительность. «Самарканд очень далеко от Огайо», — говорил он ей тоном сухих наставлений, будто ограниченные возможности ума не дозволяли ей постичь истину, выходящую за пределы непосредственного восприятия. Странно, что после этих слов она не столкнула его с пристани.
Но тогда я решил, что присущая Рэйчел терпимость к некоторым необычным и бурным проявлениям его натуры объяснялась ее более глубоким пониманием движений души Галили, что, по всей вероятности, не обошлось без действия его чар, которые ей довелось ощутить на себе в гораздо большей степени, нежели мне. Словом, я всячески стараюсь дать вам почувствовать силу его обаяния, которым он умел столь сильно пленять людей. Что же касается голоса и прочих физических особенностей, то, смею надеяться, портрет моего героя мне неплохо удался, чего, впрочем, не могу сказать об описании его чисто мужских достоинств, отразить которые в словах, поверьте, мне куда сложнее. И хотя лично мне описание любовного соития собственного брата с Рэйчел представляется некой формой литературного инцеста, обойти молчанием этот вопрос было бы несправедливо по отношении к Галили. Ибо когда еще может представиться случай упомянуть о том, как восхитительно было его мужское достоинство? А оно было восхитительным. Но пощадим мою скромность и двинемся дальше.
2
Как я уже упоминал, в семье Гири случилось еще одно, более страшное событие, но прежде, чем поведать о нем, мне хотелось бы рассказать о небольшом драматическом эпизоде, что разыгрался недавно у нас, в доме Барбароссов.
Прошлой ночью, как раз в самый разгар моего описания свидания Рэйчел и Галили на «Самарканде», из другого крыла дома до меня донесся столь сильный шум, что от этой какофонии крика и грохота в моей комнате с полок свалились несколько небольших книг. Подстрекаемый любопытством и не в силах более сосредоточиться на работе, я вышел в коридор разузнать причину ночного безумия. Это не составило большого труда, поскольку было вполне очевидно, что отчасти тому виной была Мариетта — когда она злится, то оглашает своим пронзительным криком дом, и у меня начинает звенеть в ушах. Судя по всему, она и сейчас вошла в раж или, сказать вернее, принялась метать гром и молнии, перемещаясь из одной комнаты в другую и сопровождая свой монолог, суть которого я не сумел постичь, ибо не видел в ее воплях никакого здравого смысла, громким хлопаньем дверей. Но это отнюдь не исчерпывало ночного кошмара, поскольку в том диком шуме слышалось и нечто более настораживающее, нечто, напоминающее ночные джунгли, — безумная смесь рева, воя и стона.
Ну конечно же, это была моя мать, вернее, прошу прощения, жена моего отца. (Как ни странно, изображая мирные проявления ее натуры, я всегда думаю о ней как о своей матери, хотя, может статься, все это происходит неспроста. Словом, воинствующая Цезария Яос — это жена моего отца.) Так или иначе, это была она, поскольку одновременно выразить ярость бабуина, леопарда и гиппопотама могла только одна женщина на свете.
Любопытно, что же ее так разозлило? Не скажу, что мне не терпелось это выяснить, скорее наоборот, я счел за благо удалиться, но не успел приблизиться к своим покоям, как по коридору промчалась Мариетта, едва одетая, если то немногое, что прикрывало ее прелести, вообще можно было назвать одеждой. Надеюсь, вы не забыли не слишком одобрительного отзыва сестры о моей работе, о чем она не преминула заявить в нашей последней беседе, после которой мы расстались почти врагами, но будь мы с ней неразлучными друзьями, полагаю, в тот миг столь незначительный факт вряд ли смог бы ее остановить. Вдруг звериная ария Цезарии перешла на более высокий тон.
Когда Мариетта скрылась из виду, я вознамерился сделать то, что собирался несколько секунд назад, а именно — вернуться к себе. Но было слишком поздно: не успел я переступить порог своей комнаты, как весь шум полностью прекратился, уступив место человеческому голосу Цезарии, который, как я уже наверняка упоминал, мог ласкать слух.
— Мэддокс, — позвала она.
Проклятье, подумал я.
— Куда ты?
(Вы не находите странным: сколько бы люди ни жили на свете, все равно в душе они остаются нашкодившими детьми? Хотя я по всем меркам человек зрелый, но, будучи застигнутым врасплох, всякий раз ощущаю себя виноватым ребенком, пойманным на месте преступления.)
— Хочу немного поработать, — ответил я, после чего масляным тоном добавил: — Мама.
Должно быть, мое обращение несколько ее смягчило.
— Как продвигается работа? Хорошо? — осведомилась она.
Повинуясь желанию узреть ее воочию, я обернулся, но она оставалась невидимой для меня. Дальний конец коридора, еще мгновение назад залитый светом, погрузился в плотную тьму, чему в глубине души я был рад, ибо прежде, мне никогда не доводилось видеть тех форм, которые принимала моя мачеха во время приступов гнева и которые, могу вас заверить, способны даже святого сбить с пути истинного.
— Да, хорошо, — ответил я. — Случалось, что...
— Мариетта побежала во двор? — перебила меня Цезария.
— Я... да. Кажется, она вышла.
— Сейчас же ее верни.
— Что?
— Не оглох ли ты, Мэддокс? Я сказала: отыщи свою сестру и верни ее в дом.
— А в чем, собственно, дело?
— Я просто прошу тебя привести ее домой.
(А вот еще одна человеческая странность, о которой надлежит здесь упомянуть. Равно, как во всяком человеке кроется виноватый ребенок, так же в нем живет и бунтарь; едва заслышав обращенные к себе повелительные нотки, он рвется в бой, и, уж поверьте мне, не так-то просто его удержать в узде. Как бы это ни было глупо, но мятежный дух в тот миг овладел мной и бросил Цезарии вызов.)
— А почему бы тебе самой не пойти ее поискать? — услышал я собственный голос.
Я уже знал, что пожалею о сказанном прежде, чем произнесу эти слова, но отступать было поздно, ибо тень Цезарии, придя в движение, неторопливо, с неизбежностью рока приближалась ко мне. Хотя потолки коридора были не слишком высоки, вдруг его внутреннее пространство словно бы раздвинулось и заполнилось грозовой тучей, а ваш покорный слуга в то же самое мгновение будто обратился в щепку, в крошечную пылинку...
Остановившись напротив меня, она заговорила. Каждое ее слово, казалось, рассыпалось на части, превращаясь в ту дикую какофонию звуков, которую я уже слышал, — каждый из них срывался с ее языка с прытью столь непокорного зверя, что удерживать их в повиновении ей удавалось ценой немалых усилий.
— Ты, — начала она, — напоминаешь мне (я уже знал, что услышу дальше) своего отца.
Кажется, я не мог выдавить из себя ни звука в ответ, поскольку, честно говоря, оцепенел от страха, но попытайся я что-либо сказать, вряд ли мне удалось бы пошевелить языком. Поэтому, смирившись со своей жалкой участью, я молча глядел на вулкан, извергающий неподражаемый звериный рев и с каждым мгновением все больше устрашающий меня своей жестокостью.
На этот раз мне пришлось увидеть нечто, приоткрывшееся мне из-под мрачной пелены грозовой тучи, буквально вылепившееся из нее. К счастью, это продолжалось всего один миг, но меж тем у меня не осталось сомнений, что Цезария не столько хочет использовать меня в роли посыльного, сколько готовит меня к чему-то большему, о чем мне надлежало узнать в скором будущем. Впрочем, какие бы цели при этом ни преследовала мачеха, увиденного мною оказалось достаточно, чтобы на три-четыре секунды лишиться рассудка.
Что же все-таки мне привиделось? Боюсь, рассказывать вам об этом не имеет смысла, поскольку тому еще не придумано слов, хотя, конечно, слова существуют, вернее, их всегда можно подобрать, но вопрос в другом: смогу ли я воспользоваться ими достаточно умело, чтобы воссоздать увиденный мною образ? Именно это меня более всего ныне заботит. Да простит читатель мои жалкие потуги, но я все же дерзну это сделать.
Пожалуй, можно сказать, передо мной предстала особа женского пола, изрыгающая каждым отверстием, каждой порой своего существа некие грубые образы, причем испускала, или, вернее сказать, порождала, она не одно, не два, а тысячи, десятки тысяч подобных созданий. Но тут и подстерегает меня основная сложность описания, ибо оно не вмещает в себя тот необыкновенный факт, что сия, с позволения сказать, дама одновременно начала — как бы это лучше выразиться? — сгущаться. Я как-то читал, что некоторые звезды, разрушаясь, вбирают внутрь весь свой свет и материю, из которой состоят. Нечто подобное происходило и с ней. Как могло одно и то же существо совершать одновременно два противоречащих друг другу действия, никоим образом не укладывалось у меня в голове. Поэтому видение и произвело на меня такой эффект — я упал на пол, как от сильного удара, и закрыл голову руками, будто опасался, что оно может проникнуть в нее через макушку.
Однако Цезария решила меня пощадить. Тихо всхлипывая, я какое-то время полежал на полу в мокрых штанах, пока ко мне окончательно не вернулось присутствие духа. Когда же я наконец набрался храбрости поднять голову и посмотреть в ее сторону, оказалось, что опасность миновала, а Цезария, скрыв свое гневное обличье, удалилась от меня на значительное расстояние.
— Прошу прощения... — то были первые слова, которые сорвались с моих уст.
— Нет, — в ее голосе поубавилось и силы, и музыки. — Это моя вина. Ты не из тех детей, которым можно указывать. Просто я вдруг явственно увидела в тебе твоего отца.
— Можно... я... спрошу?
— Спрашивай, что хочешь, — вздохнув, ответила она.
— Тот облик, в котором ты только что предстала предо мной...
— Ну?
— Его когда-нибудь видел Никодим?
Слегка утомленное, ее лицо внезапно просияло, а в прозвучавший ответ вмешалась легкая усмешка:
— Ты хочешь спросить, не напугала ли я его?
Я кивнул.
— Вот что я тебе скажу: именно этот облик, как ты изволил его назвать, он больше всего во мне любил.
— Не может быть, — должно быть, мой голос звучал потрясенно, что, впрочем, соответствовало истине.
— Он и сам был не менее страшен.
— Да, знаю.
— Конечно, знаешь. Сам видел, на что он порой был способен.
— Но то было твое истинное обличье, да?
В другой ситуации я ни за что не дерзнул бы так настойчиво допытываться у нее ответа, но я знал, что возможность поговорить с ней откровенно, скорее всего, мне не скоро представится. Поэтому и решил, что уж если мне суждено выяснить, кем же на самом деле является Цезария Яос, прежде чем дом Барбароссов потерпит крах, я сделаю это сейчас или никогда.
— Истинное обличье? — спросила она. — Нет, не думаю. Нельзя сказать, что какой-то из моих обликов присущ мне в большей степени, нежели другие. Ты же знаешь, меня боготворили в десятках разных храмов.
— Знаю.
— Правда, теперь они превратились в груду камней. Никто уже и не помнит, как меня прежде любили... — она прервалась на полуслове, очевидно потеряв нить рассуждения. — О чем я только что говорила?
— О короткой человеческой памяти.
— А до того?
— О храмах...
— Ну да. Сколько было храмов, сколько статуй и прочих украшений, и все они изображали меня. И все были разные, не похожие друг на друга.
— Откуда ты знаешь?
— Я видела их, — ответила она. — Однажды, когда у нас с твоим отцом случился раздор, наши пути на время разошлись. Он пустился в романтическое приключение и соблазнил одну бедную женщину. А я отправилась в путешествие по святым местам. Когда ты подавлен, это иногда помогает примириться с действительностью.
— С трудом могу себе представить.
— Что именно? Что я была подавлена? О, порой я жалею себя, как и все.
— Нет, я о другом. Не могу представить, как чувствуешь себя в храме, в котором тебе поклоняются.
— Честно говоря, блуждать среди своих почитателей весьма упоительное занятие.
— А у тебя ни разу не возникло искушения рассказать им, кто ты такая?
— Я говорила. Много, много раз. Обычно я посвящала в это людей, не внушающих доверия у своих соплеменников. Глубоких стариков. Или очень молодых. Тех, у кого не вполне здоровая психика, или святош, что зачастую одно и то же.
— Но почему? Почему ты не могла открыться людям умным и образованным? Тем, кто мог бы распространить твои знания?
— То есть таким, как ты?
— Ну, например.
— Так вот зачем ты задумал писать книгу? Последняя попытка водрузить нас с отцом на пьедестал?
Интересно, какой ответ она ожидает услышать? И не вскипит ли в очередной раз от гнева, если он окажется неправильным?
— Я угадала, Мэддокс? Это твоя цель?
Опасаясь в очередной раз возбудить ее ярость, я все же предпочел сказать правду.
— Нет,— сказал я. — Я просто хочу честно и подробно описать все, что было.
— И в том числе нынешний разговор? Он тоже будет в твоей книге?
— Да, если того потребует повествование.
Ненадолго воцарилась тишина.
— Ладно, — прервав затянувшееся молчание, произнесла она. — Впрочем, мне все равно, как ты поступишь. Книги, храмы... Кому сейчас есть до этого дело? У твоей книги будет еще меньше читателей, чем молящихся в моих храмах, Мэддокс.
— Чтобы быть писателем, не нужно, чтобы тебя читали.
— А чтобы быть богиней, не нужно, чтобы тебя почитали. Но все-таки без почитания жить гораздо труднее. Поверь, Мэддокс, оно оказывает нам неоценимую услугу и помощь. — На ее лице мелькнула легкая улыбка, и я, на удивление, улыбнулся ей в ответ, ибо в тот миг нас, как никогда прежде, сближало взаимное понимание. — Итак... вернемся к Мариетте.
— Еще один вопрос, — взмолился я.
— Нет, хватит вопросов.
— Всего один. Прошу, мама. Это для книги.
— Только один. Не больше.
— У моего отца тоже были свои храмы?
— Разумеется, были.
— И где?
— Это уже второй вопрос, Мэддокс. Ну ладно, коль ты такой любопытный... Лучший из храмов, на мой взгляд, был в Париже.
— Не может быть. Неужели в Париже? Мне казалось, Никодим всегда ненавидел Париж.
— Да, он в самом деле не питал к этому городу особой приязни, но так было не всегда. А лишь после того, как я познакомилась там с мистером Джефферсоном.
— Неужели? Я этого не знал.
— Ты еще многого не знаешь об этом славном человеке. О нем вообще мало что известно миру. А я могу порассказать о нем столько, что хватит на пять книг. Невероятного обаяния был человек. Такой кроткий... и такой тихий, что, когда он говорил, стоило больших усилий его услышать. Помнится, во время нашей первой встречи его угостили абрикосом, он никогда прежде не пробовал этот фрукт. О, видел бы ты его! Глядя на блаженство, написанное на его лице, мне так захотелось, чтобы он занялся со мной любовью.
— И он, должно быть, не воспротивился?
— О нет. Мне пришлось его завоевывать. Тогда пассией его была одна английская актриса. Столь жалкое сочетание даже трудно себе представить — англичанка, да к тому же еще и актриса. Меж тем Томаса забавляла моя привязанность, длившаяся долгие недели. В те времена Франция погрязла в революции. Каждый час чья-то голова слетала с плеч. А я, точно влюбленная девчонка, витала в облаках и не замечала вокруг ничего, кроме маленького и щупленького американского дипломата, которому, как говорят, не давала проходу, пытаясь изыскать способ пробудить в нем ответное чувство.
— И как тебе это удалось?
— Полагаю, вряд ли у меня это получилось. Подними я его сейчас из могилы в Монтичелло и задай ему вопрос: любил ли ты меня... Думаю, в лучшем случае, я услышала бы в ответ: день или два, час или два, а то и вовсе — только в тот достопамятный день, когда я привела его в храм. Любая женщина знает: если не удается завоевать мужчину с помощью слов, следует отправиться с ним в священное место, — усмехнулась она. — Зачастую оно находится между ног. Ну, не делай такие круглые глаза, Мэддокс. Надо уметь смотреть правде в глаза. Чтобы поставить мужчину на колени, женщина должна предоставить ему предмет поклонения. Но той святыней, что у меня под юбкой, я знала, его не пленишь. Ибо эту приманку он уже видел у своей смазливой актрисы, мисс Косвэй. Мне требовалось показать ему нечто такое, чего она никогда не смогла бы дать. Поэтому я отправилась с ним в храм твоего отца.
— И что произошло?
— Это произвело на него неизгладимое впечатление. Он спросил, откуда мне известно об этом месте, ведь в те времена подобные культы были в строжайшей тайне. К ним допускались преимущественно члены благородных семей. Но в те времена часть из этих людей казнили, а оставшиеся пустились в бега. Поэтому храм был абсолютно пуст. Расхаживая по нему, мы слышали за стенами шум толпы, воюющей на улицах города. Внутри же было пустынно и тихо, и на какой-то миг мне даже показалось, что Томас воспылал любовью ко мне.
Помнится, он спросил меня, кто был архитектором храма, и я подвела его к алтарю, где под красным бархатным покрывалом возвышалась статуя твоего отца. Но прежде чем показать ему главное сокровище храма, я взяла с него обещание выполнить мою просьбу. Он согласился при условии, если то будет в пределах его возможностей. Тогда я попросила его построить мне дом, который одним напоминанием о нем, о Джефферсоне, послужит мне залогом счастливой жизни.
— Так вот, значит, как ты заставила его взяться за строительство этого дома?
— Да, я взяла с него клятву. И он поклялся. Поклялся своей женой. Своими мечтами о Монтичелло. Дорогими его сердцу идеями о демократии. Всем, что для него было значимо, я заставила его поклясться.
— Неужели ты не доверяла ему?
— Не совсем.
— Итак, он поклялся...
— И я открыла ему каменное изваяние твоего отца. То, в котором Никодим предстал во всей полноте своей славы, — она вновь засмеялась. — О да, Томасу стало не по себе. Но, надо отдать ему должное, он не растерялся и с преисполненной достоинства серьезностью спросил, с какой достоверностью относительно оригинала были воспроизведены пропорции статуи. Я заверила его, что они, разумеется, преувеличены, хотя и незначительно. И знаешь, что он сказал мне в ответ? Это я помню слово в слово. «Тогда, мэм, вы наверняка самая удовлетворенная жена на свете». Ха! «Самая удовлетворенная жена». Там же, невзирая на устремленный на нас каменный взор твоего отца, я тотчас доказала Джефферсону, насколько далеки его слова от истины и как мало меня в тот миг заботили брачные узы. Это был первый и последний раз в жизни. Не только мне не слишком хотелось повторить, но и у него, уверена, больше не возникало подобного желания. В скором времени его роман с английской актрисой подошел к своему печальному завершению, и Джефферсон вернулся к жене.
— Тем не менее он исполнил свое обещание и построил тебе дом?
— О, не только построил этот дом, — ответила она, — а даже воссоздал точную копию того храма.
— Но зачем?
— А вот это еще один вопрос, который можно обратить разве что к его духу. Лично я ответа не знаю, ибо для меня этот факт до сих пор остается загадкой. Могу лишь сказать, что ему всегда нравились красивые вещи. А тот храм был поистине красив.
— Он даже предусмотрел в нем алтарь?
— Хочешь сказать, статую твоего отца? Что же в этом удивительного?
— Но где находилось это место?
— Вернее, хочешь сказать, где находится оно сейчас?
— Неужели оно сохранилось?
— Надеюсь, что да... Оно в Вашингтоне и содержится в строжайшей тайне.
— В Вашингтоне... — То, что священное место фаллического культа отца оказалось в самом сердце Соединенных Штатов, меня здорово удивило. — Пожалуй, я был бы не прочь на него взглянуть, — наконец произнес я.
— Я напишу рекомендательное письмо, — сказала Цезария.
— Кому?
— Самой важной особе государства, — улыбнулась она. — Меня еще не совсем забыли. Джефферсон не раз убеждал меня в том, что недостатка во влиятельных знакомствах у меня никогда не будет.
— Стало быть, он знал, что ты его переживешь?
— Да, он прекрасно это понимал. Но, не имея обыкновения говорить вслух обо всем, что было у него на уме, никогда не решался в том признаться. Наверное, это было выше его сил.
— Мама... ты поражаешь меня до глубины души.
— В самом деле? — В ее голосе появилось некое подобие нежности. — Что ж, приятно слышать, — и, встряхнув головой, добавила: — Ну, хватит об этом. Я и так слишком разоткровенничалась. А ты, — при этом она указала на меня пальцем, — если вздумаешь ссылаться на мои слова, не смей ничего изменять. Не хочу, чтобы кто-либо искажал мое прошлое, пусть даже его книгу никто не станет читать.
С этими словами она обратилась ко мне спиной и, кликнув дикобраза, отправилась прочь.
— Так что мне передать Мариетте? — крикнул ей вслед я.
— Ничего, — отрезала она. — Пускай гуляет. Она еще пожалеет о том, что сделала. Если не сейчас, то очень скоро.
Освобожденный от необходимости искать Мариетту, я почувствовал огромное облегчение, но теперь меня разбирало любопытство: мне не терпелось узнать, в каком таком преступлении была уличена моя сестра. Искушение узнать обо всем из первых уст было слишком велико, и я непременно пустился бы на поиски сестры, но откровения Цезарии меня так поразили, что я боялся что-нибудь из них упустить и потому поспешил в свои покои, зажег ночник и, плеснув в бокал немного джина, сел записывать разговор с мачехой. Остановился я только раз, когда речь зашла о возведении близнеца-храма моего отца. Что могло подвигнуть Томаса Джефферсона, отца американской демократии, подарившего миру Декларацию Независимости, в точности повторить этот архитектурный шедевр? Вряд ли он взвалил на себя столько труда и обязанностей исключительно из любви к прекрасному — во всяком случае, подобная версия мне казалась маловероятной. Поэтому неразрешенными оставались два вопроса. Первый: зачем он это сделал? И второй: если была иная причина, то знал ли о ней кто-нибудь на Капитолийском холме?