Берлин,
27 июня 1967
Моя Сюзанна!
Спешу написать тебе, пока тебе ещё не наговорили невесть что! У меня по-прежнему нет от тебя новостей. Не знаю, получила ли ты мои письма. Мне больно оттого, что ты молчишь. Не можешь же ты до бесконечности злиться, так ничего мне и не объяснив. Это на тебя не похоже! Я попробовала позвонить, но Фаншетта разговаривала так, будто я сам дьявол во плоти. Что-то вроде того, что тебе надо сдавать экзамен и не нужно тебя беспокоить. Я отказываюсь в это поверить. И лелею надежду, что ты прочтёшь эти строки. Мне нужно, чтоб ты знала обо всём, что случилось. Моя жизнь на пороге крутого виража, которого я никак не ждала.
Недавно, 2 июня, я была на своей первой манифестации — против визита иранского шаха, ты в курсе? Я видела, как один из манифестантов умер у меня на глазах, и совсем иначе, чем показали по телевизору и написали в газетах! Надо, чтобы ты знала. И говорила бы об этом. Мне хочется, чтобы весь мир взвыл от негодования, а вокруг только равнодушие и безропотность! Это так несправедливо и непонятно!.. Как будто так можно в 1967 году — тебя убьют на улице средь бела дня, и ты погибнешь неизвестно за что. Может, за идею, а может, и нет, а просто потому, что какой-то тронутый мозгами решил, что это будешь ты, что именно твоя жизнь оборвётся здесь и сейчас… Он пришёл на манифестацию впервые. Как и я. Женат, ему было 27 лет. И клянусь тебе, что его убили. Я там была. Я видела этого полицейского в штатском, Карла-Хайнца Курраса, как он хладнокровно вытащил оружие, хотя никто в его команде этого не подтверждает, и убил этого мальчика, стоявшего к нему спиной, просто выпустил пулю в затылок. Это не мог быть несчастный случай!
А когда я прочитала в прессе, чтó этот полицейский наговорил, я пришла в ярость!
Я не знаю, что думать. Вокруг все говорят: ему заплатили, чтобы дискредитировать студенческое движение. Это было бы ужасающим цинизмом. Даже написав тебе только это, я чувствую, как дрожит рука. И всё-таки именно так думает Иоганн. Он был со мной. Он тоже всё видел и потрясён точно так же. Всем надо объединиться против журналистов и правительства, которые искажают истину, как им выгодно.
Я чувствую себя преданной и оплёванной, Сюзанна. Я, именно и лично я, как будто такая недавняя история нацистской Германии снова всплыла, как будто с той грязью до сих пор не покончено. Как будто ложь и государственные интересы могли по-прежнему бесконечно превращать нас в ничто.
* Бенно Онезорг (1940–1967) — немецкий студент-филолог, во время демонстрации в Западном Берлине смертельно раненный выстрелом в затылок полицейским Карлом-Хайнцем Куррасом. Дело получило огласку, и Куррас был отдан под суд, но оправдан «за недостаточностью улик». Позже выяснилось, что этот западноберлинский полицейский был информатором Штази и членом СЕПГ.
Вернувшись домой, я не смогла скрыть правду. После только что пережитого я была в слезах. А услышав, что я была на демонстрации, — по-моему, они потеряли рассудок. И так разорались. Наговорили кучу всякого такого, что я предпочла бы забыть. Хотелось бы мне списать всё это на их родительское беспокойство, даже их бесконечные твердилки, типа что я «была совершенно безответственна», всё это я им прощаю, потому что могу это объяснить. Но не то, что последовало дальше.
Они уверены, что на меня кто-то влияет, и хотят знать, кто это. Сперва я попыталась объяснить им всё, что чувствую. Мы с ними в первый раз поспорили, то есть, хочу сказать, впервые поговорили по-настоящему…
И тогда я наконец рассказала им о собраниях в лицее у Матиаса.
Они так и сели, удивлённые; мне показалось, им захотелось услышать, что я обо всём этом думаю. Я сказала им, сколько радости, лёгкости, силы давало мне всё это, такие моменты разноголосицы в лицее! Я рассказала о своём желании вступить в борьбу за мир более терпимый и великодушный, мир без войн. Призналась им, что до этой минуты лишь со стороны следила за горячими дискуссиями, но понемногу осознала, что МЫ, молодёжь, если потихоньку и повсюду в мире будем объединяться, сможем вместе создать целое движение. В Берлине, но и в Париже тоже, в Брюсселе и Амстердаме, Нью-Йорке и Барселоне, в Риме и Японии. Мы выйдем ВСЕ выразить протест против современного империализма и против войны во Вьетнаме. И мало-помалу МЫ поймём, что по отношению к существующим властям мы — сила! Пришла пора НАМ вписать в историю новую главу, новую страницу, где главным словом будет слово «свобода»!
А особенно в Германии, сказала я в заключение, ведь на ней особенная ответственность за всё, что происходило.
Мама мертвенно побледнела. Папа был вне себя.
— Нам путь в политику заказан. Ты рискуешь навредить нам всем! Понимаешь?
Нет, я не понимала и сказала им об этом со всей доступной мне мягкостью.
— А как мне понять, если вы в лучшем случае мне ничего не говорите, а в худшем — подозреваете, что я скрываю от вас правду про то, что случилось с Лоттой? И откуда мне знать, что вы там такое пережили и что мне можно и что нельзя, если вы со мной говорить не хотите?
— Ну, и что же ты хочешь знать? — наконец процедил папа сквозь зубы.
Я вспомнила наши прогулки по Берлину, вспомнила, сколько деликатности скрывалось под его хмурым, встревоженным, таким неприступным видом. И мне показалось, что я могу ему доверять.
— Знаешь, все мои друзья и даже некоторые преподы убеждают нас, что надо говорить обо всём, что происходило во время войны. Что нужно спрашивать у родителей и объясняться с ними, глядя глаза в глаза.
Они оба отскочили от меня с такой чудовищной гримасой, точно кто-то неожиданно их очень сильно ущипнул. Потом смущённо взглянули друг на друга. И тут моя мама насмешливо бросила:
— А ещё они тебе что-нибудь рассказывают, твои милые дружки?
Она вывела меня из себя. Я вдруг решила, что хватит с меня этих высокомерных ужимок, обиженного молчания, постоянных недомолвок. Я ответила ей так, будто она действительно ждала ответа на свой вопрос. Я сказала: вот Матиас обнаружил, что дом, в котором он провёл детство, принадлежал евреям, а его родители с 1937 года жили там, зная об этом. Он сделал выбор — порвал с семьёй окончательно и бесповоротно, отказавшись с ними встречаться.
Они побледнели. Но меня это не могло остановить.
Я сказала, что задавалась вопросами, такими же, как все молодые люди моих лет. О своих дедушках-бабушках. Потому что об этом никогда не разговаривали. Как будто прошлого вовсе не было.
— Погоди немного, она ещё обвинит нас в том, что сама память потеряла, — ухмыльнулась мать.
Вот тут я просто онемела. От её нечестности. От её злобы. Меня вдруг пронзило интуитивное чувство, что мне придётся всю жизнь ждать объяснений, а их так никогда и не последует.
Отец, казалось, был в чрезвычайном затруднении. Он колебался и, по-моему, мучительно подыскивал слова, но стоило ему заговорить, как я поняла: он повторяет что-то уже много раз им говоренное, и повторяет как затверженный урок, так, будто это был вопрос жизни и смерти.
— Не делали ничего такого, в чём не замечены были бы большинство немцев, и, разумеется, не были согласны с Гитлером, но и не выступали против него. В стране появилась работа, а ведь до этого был кризис. А если насчёт остального — просто смирялись, жили, опустив головы, стараясь избегать неприятностей. Боялись.
— Кто — боялись? — холодно спросила я.
И тут резко перебила мама:
— МЫ, МЫ боялись. Те самые МЫ, среди которых так тёпленько сейчас устроилась и ты.
Это было как удар кулаком в солнечное сплетение. Я поняла: разговор не просто окончен — нет, я в некотором смысле только что невольно объявила им войну.
Мне страшно.
Но я не могу иначе. Мне надо жить дальше, выбрать свой, собственный путь. И я чувствую себя самой собой, только когда я не с ними.
Что бы тебе ни сказали обо мне, Сюзанна, прошу тебя не понимать это буквально. Я буду всегда честной и буду говорить. Таков единственный способ, который я нашла, чтоб выбраться из этой грязи. Я хочу знать, что случилось в моей семье. Как думаешь, а если ты напрямую спросишь об этом свою маму, у неё хватит смелости ответить тебе?
Я не уверена, что ты прочтёшь это письмо. О небо, будь же к нам милосерднее!
Обнимаю тебя,
Магда