Берлин,
24 мая 1967
Дорогая моя Ильза, старая подружка!
Я уже отчаялась уговорить тебя приехать на несколько дней к нам в Берлин. Но раз ты не отвечаешь на телефонные звонки, то подозреваю, что ты всё ещё колеблешься. Вот почему я и решилась написать тебе. Я сижу за кухонным столом, думаю о тебе, и мне от этого хорошо. Раз уж я снова могу наконец говорить с тобой и переписываться, то, значит, ещё не всё потеряно, понимаешь мои чувства, да? А замечала ли ты, что наши дочери дружат, как и мы? Я и оглянуться не успела, как они выросли такими большими… А всё-таки хуже всего это ощущение, что у меня украли жизнь.
Ты много раз спрашивала меня по телефону, как мои дела. И каждый раз я отвечала тебе одной и той же фразой: «Кажется, ничего». Уже так давно никто не интересовался, как на самом деле обстоят мои дела.
Как их описать, пять последних лет, чтобы не омрачить ни твой день, ни мой?
Снова научиться быть собой оказалось труднее, чем думалось, и говорить от своего имени тоже. В восточном секторе, в тюрьме, со мной так часто обращались как с вещью. Вещью, которую запирают, переставляют, допрашивают, освобождают и снова запирают на ключ. Отказываясь объяснять за что. Внезапно приписывая тебе измены, о сути которых ты и понятия не имеешь. Вырывая у тебя признания. Или бесстыдно придумывая их. Истина их мало интересует. В счёт идёт только то, что ими же и сфабриковано, чтобы придать легитимность их подозрениям. Надо мною так неусыпно бдили, Ильза, что в конце концов мне пришлось подавлять любую мысль, едва лишь тень её возникала у меня на лице. Я была убеждена, что зло у меня внутри вопреки моей воле и, чтобы выжить, мне нужно со всем соглашаться — так со временем они хоть немного отстанут и оставят нас в покое. Видимо, я ошибалась. Они так и не отстали от нас и не отстанут уже никогда. Они всегда были убеждены, что мы собираемся сбежать. При этом так ни разу и не нашли этому никакого подтверждения. Когда они арестовали меня аккурат сразу после того, как освободили Карла, в январе 62-го, то посадили в совсем крохотную камеру без окон, площадью два метра на два. В таком вот, с позволения сказать, местечке, совсем одна и не зная, что делать, ты очень скоро утрачиваешь представление о времени, о том, кто ты на самом деле есть, и перестаёшь следить за поворотами своих мыслей. И когда они выводят тебя на допрос, тебе трудно снова стать самой собой, ты прекрасно осознаёшь, что не вполне уже в себе, с трудом произносишь слова, просишь по нескольку раз повторять вопросы и видишь, как это их раздражает, а ведь тебе хочется постараться им понравиться, так что приходит наконец момент, когда тебя разбирает смех от всего этого и ты говоришь им: «Это глупость какая-то, все эти ваши вопросы, и допросы, и моё заключение в тюрьму. Да вы и сами знаете, какая это глупость, а что, не так, что ли?» — и доводишь до того, что они хлещут тебя по щекам, принимаются орать на тебя и, наконец, не отпускают в туалет, чтобы ещё покруче тебя унизить, потому что больше всего им от тебя нужно, чтобы ты уступила и поддалась. И наконец тебя отводят обратно в твою крошечную камеру. Вот ты снова одна и не знаешь, доколе будет так, и ты слышишь, как они уходят, спорят о чём-то вполголоса, смеются, ты воображаешь, что, наверное, делятся своими планами на вечер, и вслушиваешься в звук их удаляющихся шагов. Они предоставили тебя твоей судьбе, и это самое худшее. Одиночество. Это даже хуже, чем смерть. Ты предпочла бы броситься в пустоту. Но они лишили тебя и этого.
Даже это, моё желание исчезнуть, у меня похитили.
Как-то утром меня вывели из камеры и вышвырнули на улицу. Я была свободна. Карл оставался в тюрьме. Против нашей семьи вели следствие, раскопали ещё что-то неблагонадёжное. Обоих наших детей поместили в учреждения, которым поручено заниматься их воспитанием. Я приложила все силы, чтобы найти их. Я хотела их повидать. Хайди было всего полтора года, Гансу не исполнилось и десяти. Много недель утекло, пока наконец мне сказали, где они; и понадобилось ещё несколько недель, чтобы получить разрешение прийти на них посмотреть. Тысячу раз пыталась я наплевать на это их разрешение. Мне приходилось смирять свой гнев. Просто каждый день появляться в их кабинетах, тихонько стучать в двери администрации, заполнять запросы, иногда десять раз один и тот же, и неутомимо повторять одно и то же: «Я хочу видеть своих детей».
В первый раз Хайди так и не сошла с рук своей «няньки». Стоило мне подойти к ней близко, как она тут же повисла у неё на шее, будто я хочу сделать ей больно. Она только дотронулась кончиками пальцев до моей щеки, по которой текли слёзы. Я запела её любимую песенку — «Schlaf, Kindlein, schlaf», она выпучила глазки, так и застыв на руках у этой чужой женщины, которую я ненавидела. Meine kleine Puppe, куколка моя, ты боялась меня…
Непросто вышло и с Гансом. Нас ни разу не оставили наедине. Я не могла ни о чём ему рассказать. Кто знает, что ему там наплели? Им вполне удалось породить в наших детях недоверчивость. Я сказала ему о сестрёнке. Говорила, что тоскую по нему, что вся моя жизнь проходит в неустанных мыслях о них и когда-нибудь мы все опять будем вместе, и дала ему в этом торжественное обещание. И тут — единственный раз — наши взгляды встретились.
Через несколько дней нам вернули детей, ничего так и не объяснив, почему их у нас отняли.
Зато теперь вот нужно идти встречать из школы Хайди. Вчера она спросила, можно ли ей пойти полдничать к её новой подружке Софии. Ещё её пригласили на день рождения к какому-то Себастьяну. Его родители предложили устроить для нас вечеринку, они каждую весну организуют для всего квартала маленькое торжество в своём саду. Решили так и сделать. Сейчас из лицея вернутся Ганс с Магдой. Он на первых же уроках получил очень плохие оценки. Мне кажется, он просто не понимает, чего от него требуют. Магда пытается объяснять ему, но не получается, он упрямится. Он-то ничего не говорит, но я замечаю, что он больше не показывает ей свои тетрадки. Я полностью его понимаю. Как отделаться от ощущения, что тут, на Западе, все словно сговорились вежливо преподать нам урок? Что нас воспринимают как отсталых? Это действует на нервы. Чтобы обжиться, освоиться в новой обстановке, требуется время, и к школьным программам тоже надо привыкнуть, они не исключение. Вот и всё.
А что касается Магды…
Не знаю даже, что тебе и сказать. Она осталась верна самой себе. Такая же замкнутая, если не сказать загадочная. Может быть, даже ещё чуть-чуть нелюдимее. Но Хайди обожает сестру. Я так люблю слушать, как они вместе хохочут.
Жить обыкновенной жизнью — это так странно…
Я ничего не сказала о твоём письме. Как и о твоей депрессии. И не знаю, что сказать об этом. Мне бы хотелось выслушать, как ты об этом расскажешь.
Скажу разве что пару слов.
Скорее воспоминание. О тех двух одиноких годах в Берлине, с нашими малышами, когда мы боролись, как гиены, чтобы только выжить среди ужаса, в котором вдруг оказались. О таком не расскажешь. Зализываешь раны. И вот когда становится не так больно и мы можем встать, мы снова идём вперёд и стараемся забыть. И это удаётся. А что, не так, что ли? Удаётся до тех пор, пока боль не возвращается, чтобы снова душить нас.
Но эта боль — она, должно быть, гложет нас изнутри незаметно для нас самих. И если так происходит вопреки нам, вопреки нашей воле — это надо признавать, как признают поражение. Нужно уметь переживать бури. И снова отстраивать целые города, разрушенные ураганом.
Жду тебя в Берлине.
Сибилла