Книга: Николай Гумилев глазами сына
Назад: ГЛАВА VI Таинственный континент
Дальше: ГЛАВА VIII Экспедиция в страну черных христиан

ГЛАВА VII

Рождение акмеизма

Пока Гумилев был в Африке, Анна Андреевна заполняла стихами большую тетрадь, которую решила теперь показать мужу. У нее было странное чувство робости, точно предстояло признаться в чем-то тайном и постыдном. Хотя Николай Степанович был не первым читателем тетради: кое-что она показывала жене Маковского, и сам Сергей Аполлонович хвалил ее стихи, даже предлагал поместить их в «Аполлоне». Хотя бы это, названное «Белой ночью»:

Ах, дверь не запирала я,

Не зажигала свеч,

Не знаешь, как, усталая,

Я не решалась лечь.

Смотреть, как гаснут полосы

В закатном мраке хвой,

Пьянея звуком голоса,

Похожего на твой.

И знать, что все потеряно,

Что жизнь — проклятый ад!

О, я была уверена,

Что ты придешь назад.

И еще другое:

Сердце к сердцу не приковано,

Если хочешь — уходи.

Много счастья уготовано

Тем, кто волен на пути.

Я не плачу, я не жалуюсь,

Мне счастливой не бывать.

Не целуй меня, усталую, —

Смерть придет поцеловать.

Дни томлений острых прожиты

Вместе с белою зимой.

Отчего же, отчего же ты

Лучше, чем избранник мой?

Суждение Гумилева было решительным: это настоящая поэзия, надо делать книгу. Эта книга — она будет называться «Вечер» — написана в зиму 1910/11 года, когда Гумилев был в Абиссинии. Потом Ахматова будет отзываться о ней сурово: «Бедные стихи пустейшей девочки…»

Кое-что было отдано в журналы, и потом, когда стихи напечатали, «сама девочка… прятала под диванные подушки номера журналов… „чтобы не расстраиваться“». Псевдоним был выбран по девичьей фамилии татарской прабабки княжны Ахматовой.

Еще в октябре 1910 года Гумилев послал Маковскому из Порт-Саида рукопись «Открытия Америки», сопроводив письмом, где говорилось, что «в поэме я принимаю заранее все изменения, сделанные Вами с Кузминым или Вячеславом Ивановым. Я прошу о них».

Поэма была помещена в двенадцатом номере «Аполлона». Холодок отчужденности между Гумилевым и Вяч. Ивановым сохранялся, и теперь, возвратясь из путешествия, Николай Степанович надеялся с этим покончить, зная, как Вячеслав Иванович любил слушать его рассказы об Африке. Рассказать обо всем этом Гумилев намеревался на заседании Общества ревнителей художественного слова, где будут присутствовать его участники, следовательно, придет и Вячеслав Иванов. Были разосланы официальные приглашения: «Редакция „Аполлона“ имеет честь пригласить Вас пожаловать во вторник 5 апреля в 9 часов вечера на сообщение Н. С. Гумилева о своем путешествии в Абиссинию в помещении редакции: Мойка, 24, кв. 6».

Собралась большая аудитория: Кузмин, Чуковский, пришел напомаженный, в галстуке-бабочке Маковский, возбужденный Городецкий. Не было только Вячеслава Иванова — он вошел, как только заседание объявили открытым. Увидя его, докладчик успокоился: значит, примирение состоится.

Он стал описывать горные перевалы и большие караваны, идущие в столицу страны, и Аддис-Абебу, где его обворовали в отеле. Описал торжественный обед во дворце негуса, национальные праздники, водосвятие в день Крещения.

Особенно удался ему рассказ об охоте, а закончил свое сообщение Гумилев чтением абиссинских народных песен, им самим переведенных на русский язык. Эти переводы очень понравились Вяч. Иванову. Он нашел, что Гумилеву удалось передать местный колорит, национальные особенности абиссинской песни, ее экзотичность.

Приветствую Деву Марию,

Чистой, как голубь, она создана

И милосердной.

Приветствую снова и снова

Мать Бога Младенца,

Сотворившего небо и землю, —

повторил Вяч. Иванов и отметил, что в этих строках явственно слышны удары африканского бубна, дикое, звериное преклонение перед высшими силами.

Обсуждение доклада продолжалось. Чуковский, воздав должное Гумилеву, тем не менее укорял его за желание покрасоваться, присвоив себе лавры отважного конквистадора. Кузмин заметил, что доклад был интересен, но чересчур прост. Но с этим не согласились другие, им рассказ Гумилева показался образцом выдержки и умения.

Перешли к чтению стихов. Николай Степанович решил прочесть недавно написанную поэму «Блудный сын». Дошел до третьей строфы:

Я больше не мальчик, не верю обманам,

Надменность и кротость — два взмаха кадила,

И Петр не унизится пред Иоанном,

И лев перед агнцем, как в сне Даниила.

Вяч. Иванов сильно насупился, заявив, что поэт не смеет переступать границу дозволенного, касаясь библейских тем. Этак можно дойти до вульгарного истолкования самого Христа. Вместо примирения дело шло к полному разрыву. Гумилев не знал, что мэтр символистов, внешне любезный, доброжелательный, упрекал Маковского за его особое расположение к Гумилеву, которому он поручил вести в «Аполлоне» раздел «Письма о русской поэзии». Вяч. Иванов считал, что для этого Гумилев недостаточно образован и начитан. Маковский отбивался, указывая, что все это компенсируется серьезным отношением к стихам, редкой честностью и независимостью суждений.

В то время он «не принадлежал, в сущности, никакому литературному толку, — вспоминал Маковский. — Его корежило от реалистов-бытовиков, наводнявших толстые журналы, но он считал необходимым бороться и с десятилетним „символическим пленением“ русской поэзии, как он говорил. Несмотря на увлечение Брюсовым, Анненским, Сологубом и прославленными французскими символистами, Гумилева тянуло прочь от мистических туманов модернизма».

В «Письмах о русской поэзии» Гумилев писал о только что вышедшем сборнике стихов Вячеслава Иванова «Cor ardens»: «Неизмеримая пропасть отделяет его от поэтов линий и красок, Пушкина или Брюсова, Лермонтова или Блока… Их герои, их пейзажи — чем жизненнее, тем выше; совершенство образов Вячеслава Иванова зависит от их призрачности. Лермонтовский Демон с высот совершенного знания спускается в Грузию целовать глаза красивой девушки; герой поэмы Вячеслава Иванова, черноногий Меламп, уходит в „бездонные бездны“, на Змеиную Ниву созерцать брак Змей-Причин со Змеями-Целями». В рецензии Гумилев как бы мимоходом, с меткой усмешкой повторяет ивановское выражение «бездонные бездны», сходное по смыслу с «масло масляное». Такой отзыв должен был неприятно поразить крайне самолюбивого, даже самовлюбленного Вячеслава Иванова.

Петербургский университет показался Гумилеву скучнее Сорбонны. Лекции были сухие, очень далекие от живых поэтических веяний. Он по целым месяцам не появлялся в аудиториях и 4 мая подал ректору прошение об отчислении, которое и было удовлетворено.

В конце мая Анна Андреевна отправилась в Париж. Ей хотелось встретиться с художником Модильяни, который писал ей письма и звал приехать.

А Николай Степанович поехал в Слепнево.

Летом деревня оживала, соседи ездили друг к другу в гости, собирались компании молодежи. В четырех верстах от железнодорожной станции было старинное имение Подобино, принадлежавшее Неведомским. Большой барский дом с ампирными колоннами стоял на пологом холме, окруженный вековыми дубами запущенного парка. Молодые хозяева имения были всегда рады гостям. Владимир Неведомский восхищался стихами Гумилева, подарившего ему сборник «Жемчуга». Неподалеку было имение Кузьминых-Караваевых — Борисково. На лето туда приезжали Дмитрий Владимирович с женой Елизаветой Юрьевной, его братья Борис и Михаил, брат Елизаветы Юрьевны Митя Пиленко, совсем юный Дмитрий Бушен, князь Оболенский — жених Оли Кузьминой-Караваевой. Чуть подальше отстояло поместье Ермоловых — Дубровка.

Николай Степанович придумал играть в цирк. Большая компания выезжала верхом на лошадях, которые не все были объезжены. Сам Гумилев наряжался в старинный дедушкин сюртук и высокий цилиндр, изображая директора. Кавалькада разъезжала от одного имения до другого. Вера Неведомская вспоминала: «Раз мы заехали кавалькадой человек в десять в соседний уезд, где нас не знали. Дело было в Петровки, в сенокос. Крестьяне обступили нас и стали расспрашивать — кто мы такие? Гумилев, не задумываясь, ответил, что мы бродячий цирк и едем на ярмарку в соседний уезд давать представление. Крестьяне попросили нас показать наше искусство, и мы проделали перед ними всю нашу „программу“. Публика пришла в восторг, и кто-то начал собирать медяки в нашу пользу. Тут мы смутились и поспешно исчезли».

Если была плохая погода, Гумилев предлагал игру в «типы». Каждому участвующему давалась роль: «любопытному» полагалось везде «совать свой нос», «сплетник» должен был рассказывать выдумки об общих знакомых. Были типы «человека, всем в глаза говорившего правду», «Дон Кихота», «великой интриганки». Назначенная роль вовсе не соответствовала характеру актера, и это было особенно забавно. В амплуа полагалось оставаться постоянно: на прогулке, за обедом, в гостиной.

На память об этих летних забавах Гумилев написал Оле Кузьминой-Караваевой на сборнике «Чужое небо»:

Мы с тобой повсюду рыскали,

Сказкой медленной озлоблены,

То проворны, то неловки.

Мы бывали и в Борискове,

Мы бывали и в Дубровке,

Вот как мы сдержали слово

Ехать на лето в Слепнево.

Но не все время было только веселье. Иногда с утра Гумилев в своей комнате писал статьи для журнала «Аполлон», слушая, как внизу в четыре руки музицировали его хорошенькие племянницы. А вечерами, при неярком свете настольной лампы под зеленым абажуром, он любил сидеть с девушками, рассказывая только что придуманные фантастические истории или читая экспромты:

Приехал Коля. Тотчас слухи,

Во всех вселившие испуг:

По дому ночью бродят духи

И слышен непонятный стук.

Лишь днем не чувствуешь их дури,

Когда ж погаснет в окнах свет,

Они лежат на лиги-куре

Или сражаются в крокет.

Маша, такая не похожая на знакомых ему женщин, внушала Гумилеву чувство, которое нельзя было назвать только родственным. В ее альбом он вписал:

Вы сегодня не вышли из спальни,

И до вечера был я один,

Сердце билось печальней, и дальний

Падал дождь на узоры куртин.

Ни стрельбы из японского лука,

Ни гаданья по книгам стихов,

Ни блокнотов! Тяжелая скука

Захватила и смяла без слов…

………………………………

Вы взглянули… И, стула бесстрастней,

Встретил я ваш приветливый взгляд,

Помня мудрое правило басни,

Что, чужой, не созрел виноград.

13 июля из Парижа приехала Анна Андреевна, худая и строгая. Участия в развлечениях слепневской молодежи она не принимала, предпочитая прогулки в одиночестве по заросшему кустарником парку, где было много грибов, или старую скамью под единственным на усадьбе дубом. Оживлялась она только тогда, когда посланный в Бежецк кучер привозил почту.

Ахматова вспоминает: «Тамошняя молодежь за сказочную мою худобу и (как им тогда казалось) таинственность называла меня знаменитой лондонской мумией, которая всем приносит несчастье». В ее комнате висела большая икона — «Христос в темнице». «За плечами еще пылал Париж в каком-то последнем закате». Анна Андреевна ждала письма, которое, читаем мы в ее воспоминаниях, «так и не пришло — никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне: я разрываю конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну…».

Ей не нравилась ни усадьба, ни окрестности:

Сколько раз я проклинала

Это небо, эту землю,

Этой мельницы замшелой

Тяжко машущие руки!

С приездом жены все переменилось: Николай Степанович подолгу сидел за письменным столом или уезжал, никого не предупреждая, то в Борисково, то в Бежецк, а 7 августа они вместе отправились в Москву.

Все время, с отъезда из Петербурга, Гумилева угнетало воспоминание о выходке Вячеслава Иванова при чтении «Блудного сына». Он еще не был готов к решительному разрыву. На письмо, отправленное из Слепнева в начале июня, очень доброжелательное, с просьбой оценить стихотворения, передаваемые в «Аполлон» (хотя, собственно, Гумилев не нуждался в таком отзыве), Вяч. Иванов 16 июня прислал сухой и едкий ответ. Отказавшись рекомендовать присланные стихи, он писал: «Что же касается моего мнения, то, во-первых, Вы хорошо знаете, что я горячо приветствую вообще разнообразие „пестрой лиры“, опыты в новом, неопробованном роде; во-вторых, Ваши новые стихи я нахожу достаточно удавшимися, „уклона“ нет (Гумилев опасался, что в них „нежелательный уклон“), неожиданной новизны тоже. Много Анненского, его поэзии, но это вовсе не дурно. Восхищения не испытал. Печатать советую, если Вы не ограничиваетесь стихотворениями безупречными и вполне оригинальными». Как понял Гумилев, Иванов находил стихи далеко не безупречными, скорее — подражанием символисту Анненскому. Николай Степанович хотел поговорить об этих стихах с Брюсовым, который заметно разошелся с Вячеславом Ивановым, хотя продолжал оставаться в лагере символистов.

В Москве Гумилев побывал в редакции «Скорпиона», встретился с Андреем Белым и попытался узнать у Брюсова его отношение к группе молодых поэтов, в которой он все отчетливее становился лидером. Но, к его огорчению, откровенного разговора не получилось: за высказываниями Валерия Яковлевича не чувствовалось желания поддержать круг «Аполлона».

У Брюсова Гумилев познакомился с поэтом Николаем Клюевым, почти своим ровесником. Одетый в сапоги и поддевку, русобородый, Клюев, с его нарочито народным говором, пересыпал речь устаревшими церковными словами. Но это было не притворство, не маскарад: он был искренен в своей любви к старой, не развращенной цивилизацией России, отличался глубокой религиозностью и очень расположил к себе Гумилева.

Отзываясь в «Аполлоне» на сборник стихов «Сосен перезвон», Гумилев заявляет: «Эта зима принесла любителям поэзии неожиданный и драгоценный подарок. Я говорю о книге почти не печатавшегося до сих пор Н. Клюева. В ней мы встречаемся с уже совершенно окрепшим поэтом, продолжателем традиции пушкинского периода… Он знает, что культурное общество — „только отгул глухой, дремучей, обессилевшей волны“. Но крепок русский дух, он всегда найдет дорогу к свету. В стихотворении „Голос из народа“ звучит лейтмотив всей книги. На смену изжитой культуре, приведшей нас к тоскливому безбожью и бесцельной злобе, идут люди, которые могут сказать про себя: „Мы предутренние тучи, зори росные весны…“ В творчестве Клюева намечается возможность поистине большого эпоса».

Клюев не остался далек от того поэтического направления, которое зарождалось в Петербурге. Но Николаю Степановичу был внутренне близок этот поэт.

Из Москвы Гумилев возвратился в Слепнево; Анна Андреевна поехала к матери в Киев, а оттуда — в Петербург.

В Тверскую губернию Николая Степановича тянуло не только желание отдохнуть от литературных столичных дрязг. Он хотел повидать Машеньку. Объяснение с ней состоялось вечером, на балконе. Она расплакалась и просила никогда с нею не говорить о любви. В блокноте Гумилева появились строчки:

Когда она родилась, сердце

В железо заковали ей.

И та, которую любил я,

Не будет никогда моей…

С середины августа зарядили затяжные холодные дожди, в доме даже днем было сумрачно. Но молодежь продолжала встречаться то в Борискове у Караваевых, то в Подобине у Неведомских. Вера Неведомская вспоминала: «В зале зажигали камин и, расположившись на диванах и креслах, принимались обсуждать мысль Гумилева о домашнем театре, для которого он напишет пьесу из средневековой жизни. Пьеса будет о любви и смерти, название — „Любовь-отравительница“, Испания, XIII век».

Володя Неведомский предложил ввести персонажи в духе итальянской комедии дель арте: Коломбина, Пьеро, Арлекин и другие. Вера потребовала, чтобы в пьесе был кардинал, Оля Караваева непременно хотела играть роль привидения, Елизавета Юрьевна сказала, что в трагедии непременно должны быть яд, кинжал, смерть. Гумилев уже делал наброски в блокноте, забравшись на тахту.

Как передает в своих воспоминаниях Неведомская, пьеса в стихах была написана тогда же, в присутствии будущих исполнителей. Ее содержание таково: раненый рыцарь, возвращаясь из похода против мавров, попадает в провинциальный монастырь и влюбляется в послушницу Марию. Игуменья возмущена и грозит расправой. Влюбленные в унынии. Вдруг в монастырь приезжает кардинал и узнает, что здесь лежит его раненый племянник. Этот кардинал — светский, элегантный — сразу понимает ситуацию и, отозвав в сторону игуменью, в певучей латинской речи внушает ей снисхождение к молодым людям. «Провинциальная игуменья слаба в латыни, она робеет, путается и от конфуза на все соглашается. Фокус Гумилева был в том, что весь разговор был только музыкальной имитацией латыни: отдельные латинские слова и латиноподобные звуки сплетались в стихах, а содержание разговора передавалось только жестами и мимикой».

Интрига получилась запутанной. Возникает новое препятствие: вдруг открывается, что отец раненого рыцаря был убит отцом сестры Марии, и долг мести препятствует браку влюбленных. Все удручены — «сцена темнеет, сверкает молния, гремит гром и начинается ливень». Но тут появляются странствующие комедианты, промокшие до нитки. Они узнают, в чем причина печали, и Коломбина выступает в защиту любви:

«Христос велел любить!»

Игуменья: «Как сестры и как братья!»

Коломбина: «По всячески и верно без изъятья!»

Обращаясь к рыцарю, комедианты поют:

«Милый дон, что за сон?

Ты ведь юн и влюблен!

Брачного платья мягкий шелк

Забыть поможет тяжелый долг…»

По просьбе кардинала комедианты разыгрывают «Прекрасную Елену»; все опять улаживается. Но в трагедии должны быть яд и кинжал. Появляется тень убитого отца рыцаря и требует отмщения. Рыцарь закалывается кинжалом, Мария принимает яд.

Вся пьеса, разыгранная под руководством Гумилева, представляла собой сплошной шарж: нарочитые выкрики, буйная жестикуляция и соответствующая мимика.

Так закончилось лето, пора было возвращаться в Петербург. На станции Подобино Гумилев, грустно улыбаясь, прочел экспромт:

Грустно мне, что август мокрый

Наших коней расседлал,

Занавешивает окна,

Запирает сеновал.

И садятся в поезд сонный.

Смутно чувствуя покой,

Кто мечтательно-влюбленный,

Кто с разбитой головой.

И к Тебе, великий Боже,

Я с одной мольбой приду:

Сделай так, чтоб было то же

Здесь и в будущем году.

Прощаясь с Верой Неведомской, он вдруг заговорил о том, что грядут большие события, что нас ждет упадок белой расы, тонущей в материализме, восстание желтой и черной рас, и признался: иногда он ясно видит картины и события вне круга теперешней жизни. Они относятся к каким-то давно прошедшим эпохам, и для него дух этих старых времен гораздо ближе того, чем живет современный европеец.

Анна Ивановна присмотрела в Царском Селе и купила двухэтажный дом, увитый диким виноградом. Рядом стоял тоже двухэтажный флигель, а возле дома — небольшой сад и чистенький дворик с клумбой посередине. Верхний этаж занимали Анна Ивановна и ее падчерица Шура с детьми. Внизу разместились сыновья со своими женами. Николай Степанович занимал четыре комнаты. Сразу после большой, пустынной гостиной, с окнами на улицу и во двор, в которой почему-то никто не засиживался, была библиотека с полками по стенам, до потолка заставленными книгами. Книги лежали и на большом овальном столе, стоявшем посреди комнаты, и на широком диване. В следующей комнате с темно-синими обоями стояла кушетка Ахматовой. В третьей, окнами во двор, висели полотна художницы Александры Эстер, ее подарки Гумилеву. В этой комнате была обстановка стиля модерн, во всех остальных стояла старомодная мебель красного дерева, давно потерявшая свой блеск. Наконец, четвертая комната служила рабочим кабинетом Гумилева. Там был большой письменный стол, на нем два портрета в рамках и греческая ваза. Стены закрыты картинами абиссинских мастеров на кустарных тканях, висели браслеты из слоновой кости, дротик, два кинжала, пятнистая шкура гепарда, на ней — два ружья.

Гумилев в письмах обязательно сообщал свой адрес: «Царское Село, Малая, 63 (собственный дом против гимназии)».

В Петербурге опять пошла та же, что и прежде, литературная жизнь: встречи в «Аполлоне», диспуты, столкновения приверженцев разных направлений. Обычно немногословный, в литературных спорах Гумилев высказывался резко, всегда в форме сентенций, не допускающих возражений. В эту осень он особенно часто говорил о стихотворном мастерстве, о том, что еще в Древних Афинах существовали школы поэтов, напоминал слова Делакруа: «Надо неустанно изучать технику своего искусства, чтобы не думать о ней в минуту творчества».

В пылу полемики указывал на промахи даже больших, талантливых поэтов, таких, как Блок, который ради звучности, напевности стиха допускает нарушения синтаксиса и просто пишет нечто невразумительное, вроде: «Не жду я ранних тайн, поверь, они не мне взойдут».

Блок действительно считал, что все решает вдохновение, что поэтическое творчество, идущее из «потусторонних глубин», не нуждается в проверке алгеброй, что истинная поэзия сродни подсознательному лепету и что смутность этого лепета есть признак символизма, постигающего неизъяснимую тайну. А Гумилев находил, что все это просто неряшливость, и с возмущением цитировал блоковскую строчку: «Лошадь храпела на век».

Его все больше очаровывала идея прекрасной ясности, о которой писал Кузмин. И он не находил ничего, принижающего поэзию, в том, что о ней говорят как о ремесле, которое прежде всего требует умения и навыка.

Старые друзья к таким разговорам отнеслись прохладно. Алексей Толстой говорил, что ему просто некогда вести разговоры о теориях; Петр Потемкин перешел сотрудничать в «Сатирикон»; Сергей Ауслендер был занят семейными идеалами, и даже секретарь «Аполлона» Зноско-Боровский заявил о своем уходе из редакции журнала. По сути, это означало, что с «Академией стиха» покончено, да к тому же хозяин «башни», Вячеслав Иванов, вскоре переехал в Москву.

Идея организации Цеха Поэтов всецело овладела Гумилевым, и он вместе с присоединившимся к нему Сергеем Городецким развил бурную деятельность. Формировалась новая группа молодых поэтов. Кроме Гумилева и Городецкого в нее сразу вошли Анна Ахматова, Дмитрий Кузьмин-Караваев и его жена Елизавета Юрьевна. Вскоре появилось пополнение: щуплый, рассеянный и чрезвычайно смешливый Осип Мандельштам, молодой ассириолог и поэт Владимир Шилейко, переводивший с шумерского древний эпос о Гильгамеше. Примкнул к кружку и недавно появившийся в Петербурге Владимир Нарбут, который уже выпустил свой сборник стихов. В столицу Нарбут приехал из далекого степного имения, вел он себя несдержанно. Через несколько месяцев после его появления секретарь «Аполлона» Зноско-Боровский был вызван свидетелем в суд «по делу дворянина Владимира Николаевича Нарбута», который ночью, по дороге из одного ресторана в другой, к восторгу сопровождавшей его компании, оседлал одного из Коней Клодта на Аничковом мосту и избил городового, пытавшегося его утихомирить. Городецкий привел к Гумилеву еще одного поэта — Михаила Зенкевича, большелобого, с русым чубом, падавшим на глаза, живые и пытливые.

20 октября состоялось первое заседание кружка в квартире Городецкого на Фонтанке, 143. Собрались молодые поэты, пригласили и «стариков» — Александра Блока и Сергея Маковского.

Подражая Средневековью, кружок решили назвать Цехом Поэтов: название подчеркивало, что поэзия — ремесло. Решено было, что управлять Цехом должны синдики, как в Средние века называли старейшин; они и будут руководить творчеством членов Цеха. Синдики станут по очереди председательствовать на собраниях, их суждения и замечания надлежало принимать безоговорочно, самим же синдикам делать замечания не полагалось.

На первом заседании синдиками единодушно избрали Гумилева и Городецкого, роль цехового стряпчего (была и такая должность) отвели Дмитрию Кузьмину-Караваеву, секретарем назначили Анну Ахматову — в ее обязанности входило оповещать членов Цеха о днях собраний.

После первого заседания Цеха Блок перестал там бывать, вся эта затея показалась ему чуждой и бессмысленной.

1 ноября Цех собрался у Гумилева в Царском Селе. Фактически Гумилев стал главным руководителем Цеха. Осип Мандельштам говорил: «Гумилев — это наша совесть».

В ту пору в Цехе состояло 26 поэтов, но не все из них разделяли идеи, исповедуемые учредителями. Михаил Лозинский, друживший с Гумилевым, хотя и был членом Цеха, по-прежнему причислял себя к символистам. Впрочем, тогда, в конце 1911 года, еще не было сформулировано новое направление. У Цеха были более скромные задачи — овладеть техникой стиха, поддерживать высокую поэтическую культуру.

Той же осенью при журнале «Аполлон» было организовано книжное издательство, и Гумилев отдал в него подготовленный для печати сборник стихов «Чужое небо».

В литературной среде кипели споры о символизме, кларизме, Цехе Поэтов, футуризме, эгофутуризме. Журналы Петербурга и Москвы были полны взаимных выпадов: одна группа нападала на другую, та тоже не оставалась в долгу. Были поэты, которые самозабвенно отстаивали позиции своего кружка, другие переходили из лагеря в лагерь. Так рождалось новое поэтическое направление — акмеизм.

Новые веяния все отчетливее проявлялись в живописи. Художественные выставки следовали одна за другой, на них соперничали мастера, примыкавшие то к кубизму, то к таким группам, как «Бубновый валет» или «Ослиный хвост».

В театральный сезон 1911/12 года, когда в петербургском «Старинном театре» шел испанский цикл режиссера Николая Евреинова — «Овечий источник» Лопе де Вега с декорациями Рериха, пьесы Кальдерона, Сервантеса, Тирсо де Молина, открылось артистическое кабаре «Бродячая собака», которому суждено было войти в историю культурной жизни России. Его творцом стал Борис Константинович Пронин, давно мечтавший о таком артистическом клубе.

Идея состояла в том, чтобы объединить людей искусства, дать им возможность встречаться не в ресторанах для богатых обывателей, а в своей среде. Пронин — худощавый, подвижный молодой человек — казался сгустком энергии, он ни на минуту не мог остаться бездеятельным, постоянно что-то организовывал, кого-то убеждал. В 1890 году его, студента Московского университета, власти выслали из города за участие в студенческих волнениях. Познакомившись с Максимом Горьким, он принял участие в организации студии при Московском Художественном театре, подружился с Мейерхольдом, сблизился с Евреиновым. Кажется, в литературно-артистическом мире не нашлось бы человека, с которым Пронин не был коротко знаком.

«Бродячая собака» открылась 31 декабря 1911 года на Михайловской площади. Чтобы попасть в кабаре, надо было пройти под аркой ворот, там повернуть во второй двор и, как гласил шуточный «гимн Собаке», написанный В. Князевым на музыку Шпис-Эшенбурга:

Во втором дворе подвал,

В нем приют собачий,

Всякий, кто сюда попал —

Просто пес бродячий.

В день, точнее — в ночь открытия, очень скромного, Пронин прибежал к своей знакомой, актрисе «Старинного театра» Ольге Высотской: нужно было взять напрокат пианино, а денег не нашлось.

Стены подвала были стилизованно расписаны художниками Судейкиным и Сапуновым. Кто-то принес и повесил часы с кукушкой. В большой комнате был красиво оформленный камин известного архитектора с надписью: «Камин построил Фомин». Имелся буфет с вином и самыми простыми, дешевыми блюдами. В три часа ночи буфет закрывался, но сидеть посетители могли хоть до утра. Люди искусства по желанию вступали в действительные члены «Бродячей собаки» и могли давать рекомендации тем, кто от искусства был далек.

При входе в главную комнату с небольшой сценой стояла конторка и на ней — большая «Свиная книга», в которой посетители оставляли свои автографы: поэты — экспромты, художники — рисунки.

В пятницу 13 января 1912 года молодые поэты собрались, чтобы отметить четверть века литературной деятельности Константина Бальмонта. Его стихи, очень музыкальные, даже магические, уже не пользовались былой популярностью. (Гумилев писал в «Аполлоне»: «Вечная тревожная загадка для нас К. Бальмонт. Вот пишет он книгу, потом вторую, потом третью, в которых нет ни одного вразумительного образа, ни одной подлинно-поэтической страницы, и только в дикой вакханалии несутся все эти „стозвонкости“ и „самосожженности“ и прочие бальмонтизмы».) Молодых больше увлекали стихи Блока или мастерски сделанные строфы Брюсова. Стали входить в моду «Куранты любви» Кузмина.

Но юбилей Бальмонта решили провести в «Бродячей собаке» непременно, хотя самого юбиляра не было, он в то время жил в Париже.

Ольга Высотская, постоянный посетитель и действительный член «Бродячей собаки», сидела за столиком со своей подругой Алисой Твороговой. Обратили внимание на стоявшего у конторки худощавого, высокого мужчину в элегантном темно-сером костюме. Когда он отошел, Высотская заглянула в книгу. Там значилось: «Н. Гумилев». Рядом кто-то из приятелей написал: «Великий синдик Гу поставил точку на лугу».

Высотская уже знала о нем: Гумилев — это тот, кто возглавил новое направление в поэзии, акмеизм, и решился спорить с самим Блоком. Он автор «Жемчугов». Совсем недавно эту книгу подарил ей артист Сергей Эрнестович Радлов, и ее поразили стихи, совсем не похожие на все, что она до сих пор читала. Особенно запомнилось стихотворение «Приближается к Каиру судно…», ведь прошлым летом она с братом совершала поездку в Египет, была в Каире, видела пирамиды, побывала в Палестине, купалась в Мертвом море. Взволновало и чудесное стихотворение «Жираф»:

…Я знаю веселые сказки таинственных стран

Про черную деву, про страсть молодого вождя,

Но ты слишком долго вдыхала тяжелый туман.

Ты верить не хочешь во что-нибудь, кроме дождя…

Вечер начал Сергей Городецкий остроумной, несколько парадоксальной речью; он говорил не столько о юбиляре, сколько о публике и читателях. Сколько среди них таких, как известный ему болван, который испестрил книгу Бальмонта своими надписями, суждениями и сентенциями, говорящими о полном непонимании поэта.

После доклада читали свои стихи Гумилев, Ахматова, Мандельштам, фон Гюнтер и другие поэты. Когда выступления окончились, Зноско-Боровский познакомил Высотскую и ее подругу с Гумилевым, который сразу сел за их столик и принялся рассказывать про Абиссинию, откуда он возвратился прошлой весной.

В другом конце залы сидела Ахматова в темно-лиловом платье и рядом с ней Николай Недоброво, поэт и критик, который через два года напишет о ней необыкновенно проницательную статью. У Недоброво был туберкулез, который рано свел его в могилу, но сейчас, глядя на этого человека в безукоризненно сидевшем фраке, многие думали, что он существо из какого-то высшего круга и очень хорошо знает себе цену.

Гости «Бродячей собаки» начали расходиться только под утро. На Михайловской площади в предрассветных сумерках виднелись фигуры извозчиков в долгополых балахонах. После жаркого, продымленного подвала хорошо было дышать свежим морозным воздухом. Гумилев и Высотская сели в маленькие санки, застоявшаяся на морозе лошадь пошла резво. Миновали Казанский собор и свернули с Невского. Глядя прямо перед собой, Гумилев читал стихи густым, тягучим голосом, и они приобретали странное звучание оттого, что он нечетко произносил некоторые слова.

Вскоре отметили двадцатилетний юбилей сценической деятельности артиста Юрьева, прославившегося исполнением ролей Дон Жуана в пьесе Мольера и Арбенина в «Маскараде». Поставили высокое кресло, подобное трону; на нем была надпись: «Юрию Юрьеву Бродячая собака — лает!» Шею юбиляра украсил широкий золоченый ошейник. Были речи, поздравления, подходили с бокалами в руках. Юрий Михайлович, смущенно улыбаясь, пил свое любимое «Нюи».

Гумилев сел за столик с Высотской. Ненадолго к ним подсел Толстой, выпил бокал вина, рассказал, как ходил в кинематограф, потому что ему сказали, будто в хронике покажут его. В самом деле, на экране высветилась его фигура: сидит на бульваре, папироса в руках. И ему отчего-то сделалось страшно.

После вечера Гумилев опять поехал провожать молодую актрису, и были слова о поиске своей избранницы, своей «половинки разрезанного яблока», о том, как это трудно и какое счастье найти.

Они встречались то в «Бродячей собаке», то в Эрмитаже, то на Конногвардейском бульваре. Гумилев любил рассказывать об Африке, с гордостью вспоминал, как в Аддис-Абебе был принят самим императором Менеликом, черным аристократом, ведущим свой род от царя Соломона и царицы Савской, живших задолго до Рождества Христова. Рассказывал о пышных празднествах, великолепных военных парадах, воинах в леопардовых и львиных шкурах, на конях, разукрашенных черными страусовыми перьями.

Ольге Высотской он казался рыцарем, точно сошедшим с полотна средневекового художника. Однажды Гумилев рассказал ей, как, купаясь в Гаваше, потерял нательный крест, которым его благословила мать перед отъездом в Африку. Это была дурная примета. Он с тех пор все ждал, что случится какое-то несчастье…

Летом в Териоках образовалось товарищество актеров. На дачный сезон там арендовали театр, инициатором была Любовь Дмитриевна Блок, а Всеволод Эмильевич Мейерхольд согласился режиссировать. Труппа состояла из опытных актеров, но были и молодые, в их числе Высотская. Размещались актеры на большой даче Лепони, превращенной в общежитие, все получали бесплатное питание, но никакой платы.

В вечер открытия поставили сочиненную Мейерхольдом пантомиму «Влюбленные» с музыкой Дебюсси и декорациями Кульбина. На премьеру из Петербурга приехал Блок. Он и позже бывал на всех спектаклях, но никогда не оставался ночевать на даче, где с другими актерами оставалась его жена. Высотская сняла отдельную комнату, в которой жила со своей матерью, приехавшей из Москвы. Днем шли репетиции, вечером — спектакли. В свободное время любили запускать на пляже воздушного змея.

Однажды поздним вечером к Высотским зашел художник Сапунов со спутницей, ученицей Высших женских курсов, которую, с его легкой руки, все звали «Принцесса». Сапунов сказал, что они небольшой компанией — художницы Бебутова и Яковлева, поэт Кузмин и он с «Принцессой» — приехали на артистическую дачу. Компания отправилась в казино, а Сапунов с девушкой зашли к Высотским, долго пили чай, говорили о Москве.

Рано утром прибежали со страшным известием: Сапунов утонул. После ужина в казино молодежь решила прокатиться в лодке по морю. Отъехали далеко, стали меняться местами на ходу и перевернулись. Кое-как подплыли к лодке, ухватились за нее. Сапунова не было. Трех девушек и Кузмина спасли финские рыбаки, а тело художника море выбросило через несколько дней в Кронштадте.

Вскоре после этого случая в Териоки приехал Николай Степанович. Ольга познакомила его со своей матерью, которой он не понравился: ужасно церемонно держится, настоящий сноб. Но Ольга не обратила на это внимание. Их встречи с Гумилевым продолжались. Она ни на что не рассчитывала, просто любила своего героя.

Ольга Николаевна родилась и выросла в семье русских интеллигентов; ее отец, сын подмосковного помещика, служил директором Ярославской гимназии и в 1906 году, подобно Иннокентию Анненскому, имел неприятности за свой либерализм и был переведен в Тулу. Лишь к 1910 году он получил должность директора гимназии в Москве, на Разгуляе. Мать Ольги окончила консерваторию в Женеве, где сблизилась с революционной молодежью, жившей в эмиграции, увлеклась передовыми идеями, с восторгом изучала биографии декабристов и даже была в дружбе с сыном одного из них — Якушкиным.

Отец по вечерам вслух читал что-нибудь художественное, мать на концертном рояле играла Бетховена, Баха, Моцарта. Ольга с детства полюбила поэзию, музыку, живопись, но особенно увлекалась театром. Ее учителями стали режиссер Николай Евреинов, а потом Мейерхольд, посвятивший ей в ноябре 1912 года свою постановку пьесы Федора Сологуба «Заложники жизни».

Николая Степановича она полюбила глубоко и серьезно. Он, особенно в начале романа, отнесся к этому как к своей очередной победе, но постепенно и в нем начали просыпаться более глубокие чувства, которые он старался не показывать: в артистической среде проявлять любовь или ревность считалось плохим тоном.

Отношения в этой среде и правда были свободными. Встретив Высотскую на Невском, Паллада Олимповна, в ту пору — Богданова-Бельская, рассказывала, делая при этом «трагические глаза», что вчера вечером Гумилев объяснялся ей в любви и что устоять перед таким мужчиной она не смогла. Конечно, Паллада могла и приврать, ведь это ей Кузмин посвятил в «Гимне Бродячей собаки» несколько строк о даме, которая «резвится на лугу», ибо ей «любовь одна отрада». Посещавшая не только «Собаку», но и фешенебельные рестораны с отдельными кабинетами, эта актриса снискала себе вполне определенную репутацию. И все-таки Высотская была шокирована. Что в самом деле произошло между нею и Гумилевым в марте 1913-го, никто не узнает. Не было ни бурных сцен, ни слез и упреков. Ольга Николаевна спокойно сказала, что уходит, отрекаясь от всего, что связывало их подобием любви.

Высотская уехала в Москву, а Гумилев 7 апреля отправился в Абиссинию. Из Порт-Саида он послал Высотской открытку с сонетом «Ислам» и приписал: «Всегда вспоминаю. Напишите в Порт-Саид, куда привезти Вам леопардовую шкуру». По тону открытки можно предположить, что он обескуражен неожиданным разрывом, может быть, даже глубоко переживал его, хотя с деланной игривостью пытался представить всю эту историю недоразумением. Но в том же году Гумилев написал «Пятистопные ямбы»:

…Я знаю, жизнь не удалась… И ты,

Ты, для кого искал я на Леванте

Нетленный пурпур королевских мантий,

Я проиграл тебя, как Дамаянти

Когда-то проиграл безумный Наль.

Взлетели кости, звонкие, как сталь,

Упали кости — и была печаль.

Сказала ты, задумчивая, строго:

«Я верила, любила слишком много,

А ухожу, не веря, не любя,

И пред лицом Всевидящего Бога,

Быть может, самое себя губя,

Навек я отрекаюсь от тебя».

Твоих волос не смел поцеловать я,

Ни даже сжать холодных, тонких рук.

Я сам себе был гадок, как паук,

Меня пугал и мучил каждый звук,

И ты ушла, в простом и темном платье,

Похожая на древнее Распятье…

К кому были обращены эти строки? Высотская всю жизнь считала, что они относятся к ней, а не к Ахматовой, как утверждают литературоведы. Ведь в 1913 году ушла именно она…

 

«Бродячая собака» снискала прочную репутацию артистического клуба, в котором проходили заседания Цеха Поэтов, диспуты акмеистов с эгофутуристами, чтение недавно написанных стихов. Попасть в число приглашенных в кабаре для поэта считалось честью.

Однажды на заседании Цеха в «Бродячей собаке» получил такое приглашение молодой поэт Георгий Иванов, недавно выпустивший свой первый сборник стихов «Отплытие на остров Цитеру». На сборник обратил внимание Гумилев и похвалил в рецензии: «Первое, что обращает на себя внимание в книге Георгия Иванова, — это стих. Редко у начинающих поэтов он бывает таким утонченным, то стремительным и быстрым, чаще только замедленным, всегда в соответствии с темой».

В кабаре молодой поэт с волнением оглядывался, ожидая встречи с мэтром — с Гумилевым. Появился Владимир Нарбут; Сергей Городецкий принес символ Цеха — деревянную лиру. Все ждали появления главного синдика. Наконец послышалось: «А вот и Николай Степанович».

Иванов вспоминает: «Гумилев стоял у кассы, платя за вход. Слегка наклонившись вперед, прищурившись, он медленно отсчитывал на ладони мелочь. За ним стояла худая, высокая дама, ярко-голубое платье не очень шло к ее тонкому, смуглому лицу. Впрочем, внешность Гумилева так поразила меня, что на Ахматову я не обратил почти никакого внимания. Гумилев шел, не сгибаясь, важно и медленно — чем-то напоминая автомат. Стриженная под машинку голова, большой, точно вырезанный из картона нос, как сталь холодные, немного косые глаза… Одет он был тоже странно: черный, долгополый сюртук, как-то особенно скроенный, и ярко-оранжевый галстук… Внешность Гумилева показалась мне тогда необычайной до уродства… Но руки у него были прекрасны и улыбка, редкая по очарованью, скрашивала, едва он улыбался, все недостатки его внешности. Нас познакомили. Несколько любезно-незначительных слов — и я сразу почувствовал к Гумилеву граничащее со страхом почтение ученика к непререкаемому мэтру. Я не был исключением. Кажется, не было молодого поэта, которому Гумилев не внушал при первой встрече тех же чувств».

Иванов в то время причислял себя к эгофутуристам, у которых одним из вождей был Игорь Северянин, провозгласивший без тени сомнения: «Я гений». Директорами, как они себя называли, кроме Северянина были поэты Олимпов, сын поэта Фофанова, и Грааль Аральский, по паспорту Степан Петров. Эгофутуристы были тогда основной группировкой, противостоящей Цеху Поэтов. После встречи в «Бродячей собаке» Георгий Иванов публично заявил о своем выходе из «Эгофутуризма». Затем последовал выход Аральского, а несколькими месяцами позже в журнале «Гиперборей» появилось заявление Игоря Северянина, оповещавшего: «Я вышел из кружка „Эго“ и больше не сотрудничаю в изданиях газеты „Петербургский глашатай“».

Впрочем, реальным литературным противником Цеха по-прежнему оставались символисты. Хотя внутри символистов происходили распри, перед лицом новой поэтической группы его лидеры оказались едины в своем неприятии.

Опубликованные еще в 1910 году программные статьи Вячеслава Иванова («Заветы символизма») и Блока («О современном состоянии русского символизма») стали мишенью нападок со стороны приверженцев акмеизма.

Сергей Городецкий, всегда резкий в суждениях, утверждал: «Символическое движение в России можно к настоящему времени счесть, в главном его русле, завершенным… Символисты совершенно слепо самораспинаются в своем стремлении в запредельную даль. Какую и что за этим стоит? Ничего. Поэтому наш Цех решительно заявляет о своем полном разрыве с символизмом». Столь же решительный разрыв с символизмом сформулировал и Гумилев, опубликовавший в первом номере «Аполлона» за 1913 год принципиально для него важную статью «Наследие символизма и акмеизм»: «Символизм закончил круг своего развития и теперь падает… На смену символизму идет новое направление, как бы оно ни называлось… требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме».

Это была декларация разрыва с предшествующим направлением.

Весной 1912 года Гумилев уехал с женой в Италию, эту Мекку всех поэтов и художников. Италия заворожила Гумилева соединением нескольких эпох. Поражало все — древние стены огромного Колизея воскрешали в памяти «образы властительные Рима», ажурные дворцы венецианских дожей, средневековые готические соборы, «где мученики спят в прохладной раке», сводчатые капеллы, расписанные Боттичелли или Леонардо да Винчи. Средневековье, Возрождение, современная Италия, органически сливаясь, пробуждали вдохновение Гумилева:

Волчица с пастью кровавой

На белом, белом столбе,

Тебе, увенчанной славой,

По праву привет тебе.

…………………………

Волчица, твой город тот же,

У той же быстрой реки.

Что мрамор высоких лоджий,

Колонн его завитки…

Заканчивается стихотворение о Риме утверждением:

И город цезарей дивных,

Святых и великих пап,

Он крепок следом призывных,

Косматых звериных лап.

(«Рим»)

Поясняя смысл последней строчки, Николай Степанович писал Брюсову: «Смысл… таков: что значит вся эта мишура, твой город тот же дикий и вечный благодаря своему божественно звериному происхождению».

О возвышенном, о вечном поэт говорит и в другом стихотворении — «Пиза»:

Ах, и мукам счет и усладам

Не веками ведут — годами!

Гибеллины и гвельфы рядом

Задремали в гробах с гербами.

Всё проходит, как тень, но время

Остается, как прежде, мстящим,

И былое, темное бремя

Продолжает жить в настоящем.

В итальянских стихах Гумилева читатель вместе с поэтом вдыхает запах древней страны, бродит по ее площадям, соборам и музеям:

… в палаццо дожей

Есть старинные картины,

На которых странно схожи

С лебедями бригантины.

Возле них, сойдясь гурьбою,

Моряки и арматоры

Всё ведут между собою

Вековые разговоры.

С блеском глаз, с улыбкой важной,

Как живые, неживые…

От залива ветер влажный

Спутал бороды седые.

Миг один — и будет чудо:

Вот один из них, смелея,

Спросит: «Вы, синьор, откуда,

Из Ливорно иль Пирея?

Если будете в Брабанте,

Там мой брат торгует летом,

Отвезите бочку кьянти

От меня ему с приветом».

Все эти стихи были напечатаны в «Русской мысли» в том же 1912 году и составили небольшой цикл. К нему же относятся и стихи «Венеция», «Болонья», которые появились год спустя в «Гиперборее»:

Нет воды вкуснее, чем в Романье,

Нет прекрасней женщин, чем в Болонье,

В лунной мгле разносятся признанья,

От цветов струится благовонье.

Лишь фонарь идущего вельможи

На мгновенье выхватит из мрака

Между кружев розоватость кожи,

Длинный ус, что крутит забияка.

Для сравнения стоит вспомнить «Итальянские стихи» Блока. Они завораживают музыкальностью, лиризмом и одухотворенностью. Они наполнены личными переживаниями. Матери Блок писал: «Я здесь очень много воспринял, живя в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, каналы для меня свои, как будто я здесь очень давно». Это ощущение очень точно передано:

Холодный ветер от лагуны,

Гондол безмолвные гроба.

Я в эту ночь — больной и юный —

Простерт у Львиного столба…

В тени дворцовой галереи,

Чуть озаренная луной,

Таясь, проходит Саломея

С моей кровавой головой.

(«Венеция»)

У Гумилева тоже есть стихотворение «Венеция», и оно совсем другое: трехстопный дактиль, короткие слова. Все подчинено цели выразить напряжение, волевое настроение:

Поздно. Гиганты на башне

Гулко ударили три.

Сердце ночами бесстрашней,

Путник, молчи и смотри.

Как считает Сергей Маковский, «…в Италии Блок не столько полюбил Италию, ее красоту, ее искусство, сколько с новым самоупоением предался эротической мечтательности. Он представлял себя в Италии каким-то сверх-Дон-Жуаном, рыцарем Святой Марии, решив, что эта роль ему наиболее к лицу, и стихотворение за стихотворением он обращается с любовными признаниями к той, которая „многим кажется святой“, но вероломна и ждет его „восторг нескромный“».

Если это и религиозность, то как она различна у двух поэтов!

В «Благовещении» Блок позволяет себе по отношению к Деве Марии фривольность в духе «Гаврилиады» Пушкина:

И она дрожит пред страстной вестью,

С плеч упали тяжких две косы…

Он поет и шепчет — ближе, ближе,

Уж над ней — шумящих крыл шатер…

И она без сил склоняет ниже

Потемневший, помутневший взор…

«Чего не простишь Пушкину за его обезоруживающую улыбку! — замечает Маковский. — Блок пишет всегда „всерьез“, сдвинув брови и пророчески „взор устремив“, и это делает его „Гаврилиаду“ невыносимой».

Иной взгляд у Гумилева. В стихотворении «Фра Беато Анджелико» есть строки:

Мария держит Сына своего,

Кудрявого, с румянцем благородным,

Такие дети в ночь под Рождество,

Наверно, снятся женщинам бесплодным.

В заключительной строфе стихотворения Гумилев лаконично высказал кредо рождающегося акмеизма:

…Есть Бог, есть мир, они живут вовек,

А жизнь людей мгновенна и убога,

Но всё в себя вмещает человек,

Который любит мир и верит в Бога.

Не все поняли смысл двух последних строчек. Даже соратник по Цеху Поэтов синдик Городецкий упрекнул Гумилева на страницах «Гиперборея»:

Не от Беато ждать явление Адама,

Мне жалко строгих строф стихотворенья.

В конце апреля во Флоренции Гумилев получил из Петербурга только что вышедший сборник стихов «Чужое небо», изданный «Аполлоном». Это был уже четвертый сборник, хотя автор назвал его третьей книгой стихов, как бы отрекаясь от своего юношеского творчества.

Сборник состоял из четырех частей. В первой собраны стихи с размышлениями поэта о смысле жизни, о Добре и Зле; в борьбе между ними проходит человеческое бытие. Гумилева с юности преследовали мысли о том, как совместить радости земного существования, жажду славы, любовь женщин, рыцарские подвиги с христианским смирением. Отчетливо эти вопросы звучат в стихотворении «Отрывок»:

Христос сказал: «Убогие блаженны,

Завиден рок слепцов, калек и нищих,

Я их возьму в надзвездные селенья,

Я сделаю их рыцарями неба

И назову славнейшими из славных…»

Пусть! Я приму! Но как же те, другие,

Чьей мыслью мы теперь живем и дышим,

Чьи имена звучат нам как призывы?

Искупят чем они свое величье,

Как им заплатит воля равновесья?

Иль Беатриче стала проституткой,

Глухонемым — великий Вольфганг Гёте

И Байрон — площадным шутом… О, ужас!

Были здесь стихи о перевоплощении, о прошлой, бывшей еще до рождения жизни: тема метемпсихоза тоже постоянно занимала поэта.

Вторая часть сборника посвящена Анне Ахматовой, но из всех стихотворений только два или три действительно относятся к жене. Самое первое в этом разделе напечатано с посвящением Сергею Маковскому, третье — с посвящением М. А. Кузьминой-Караваевой: это стихотворение «Родос». Почему прославление древнего рыцарского ордена поэт связал с памятью Машеньки? Здесь рыцарская верность Небесной Невесте сопрягается с памятью о трепетной платонической любви к умершей девушке, олицетворяющей высокий идеал непорочной чистоты. И здесь же — тоска поэта по минувшим векам духовного величия монахов-рыцарей:

Но, быть может, подумают внуки,

Как орлята, тоскуя в гнезде:

«Где теперь эти крепкие руки,

Эти души горящие — где?»

Способность видеть в прозаической, будничной жизни героическое характерна для поэзии Гумилева. Подвиги героев Древнего Рима, Эллады, отвагу Роланда прославляли многие авторы, в их числе и наставник Гумилева — Валерий Брюсов. А Гумилев увидел ту же «благоухающую легенду», описывая старых, вышедших в отставку русских генералов, тех, кто бывал в походах в Средней Азии, присоединяя к России Бухару. Все это было еще свежо в памяти, участники боев не так давно ушли со службы. Их портреты висели по стенам «среди сановников и денди»:

…Они забыли дни тоски,

Ночные возгласы: «К оружью!»,

Унылые солончаки

И поступь мерную верблюжью.

………………………………

Забыли? Нет! Ведь каждый час

Каким-то случаем прилежным

Туманит блеск спокойных глаз,

Напоминает им о прежнем.

……………………………………

И мне сказали, что никто

Из этих старых ветеранов

Средь копий Греза и Ватто,

Средь мягких кресел и диванов

Не скроет ветхую кровать,

Ему служившую в походах,

Чтоб вечно сердце волновать

Воспоминаньем о невзгодах.

(«Туркестанские генералы»)

Третья часть сборника включала переводы из Теофиля Готье — тех стихотворений, которые были наиболее близки переводчику, с декларативным заявлением:

Все прах! — Одно, ликуя,

Искусство не умрет.

Статуя

Переживет народ.

В четвертой части сборника были помещены поэмы «Блудный сын» (это она так возмутила Вячеслава Иванова), «Открытие Америки», но без четвертой главы, и «Дон Жуан в Египте», которая представляет собой скорее коротенькую пьеску.

Отзыв на «Чужое небо» дал в «Аполлоне» Михаил Кузмин, отметив, что поэт «открыл широко двери новым возможностям для себя и новому воздуху». Действительно, в сборник включены стихи уже зрелого мастера.

25 мая Гумилевы вернулись из Италии. И опять с головой окунулись в бурные литературные дебаты. Теперь члены Цеха Поэтов вели войну не только с символизмом, но и с новыми течениями. Появилось Поэтическое общество, получившее название «Физа» — по заглавию недавно вышедшей поэмы Бориса Анрепа. Борис Васильевич Анреп, выпускник аристократического Училища правоведения, готовился к научной карьере в Петербургском университете, но увлекся живописью, живя то в Петербурге, то в Париже. В обществе «Физа» деятельное участие принимал его друг Николай Недоброво. Ахматова часто бывала на заседаниях этого кружка, проходивших в зале Женского общества на Спасской. По вечерам враждующие стороны собирались в «Бродячей собаке». Были там и открыто враждебные Цеху «будетляне», провозгласившие, что «Академия и Пушкин непонятнее иероглифов», и требовавшие «сбросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с парохода современности».

Наступил день 18 сентября, когда Анна Андреевна почувствовала, что пора ехать в родильный приют на Васильевском острове, на 18-й линии. Поздно вечером на свет появился мальчик. Николай Степанович отметил это радостное событие в одном из ресторанов в компании Дмитрия Кузьмина-Караваева. Первенца нарекли Львом.

8 октября редактор «Аполлона» Маковский официально пригласил Гумилева заведовать литературным отделом журнала. «Многоуважаемый Николай Степанович, — писал он, — мне бы хотелось закрепить Ваши отношения к „Аполлону“, которыми, Вы знаете, я очень дорожу, более определенно, чем это было до сих пор <…> что могло бы выразиться в объявлениях „Аполлона“ следующей фразой: „Литературный отдел — при непосредственном участии Н. Гумилева“. Разумеется, при этой новой постановке дела за мной останется обязанность и право редактора-издателя, ответственного за весь материал, помещаемый в „Аполлоне“, но я уверен, что, будучи автономным в Вашей области, Вы найдете и время и желание привлечь к изданию нужных сотрудников».

Гумилев и до этого приглашения помещал в журнале «Письма о русской поэзии» и занимался подбором стихов. Он сразу же дал ответ: «Я принимаю Ваше предложение и постараюсь осуществить не только те принципы, которые выдвинула практика этих лет, сколько идеалы, намеченные во вступительной статье к первому номеру „Аполлона“ <…> Согласно нашим разговорам, я считаю, что предложенье Ваше входит в силу во всех своих подробностях с первого номера 1913 года. Теперь же я приступаю к приглашению сотрудников и подготовке материала».

К этому времени кроме респектабельного «Аполлона» у Цеха появился и свой «цеховой» журнал — «Гиперборей»: его первый номер вышел в октябре. Редактором стал поэт Михаил Леонидович Лозинский, который, даже редактируя журнал Цеха Поэтов, по-прежнему причислял себя к символистам. Другими двумя редакторами были Гумилев и Городецкий. Сначала редакция помещалась в квартире Лозинского, затем переехала на Разъезжую.

В эту осень Гумилев возвратился в университет на романо-германское отделение историко-филологического факультета и постарался прилежно посещать лекции и семинары профессоров Шишмарева, Петрова, изучать старую французскую поэзию — Моро, Ронсара, Франсуа Вийона. В университете Гумилев организовал кружок углубленного изучения французской поэзии, на котором прочел доклад о творчестве Теофиля Готье. Дополнительно Гумилев начал брать уроки латинского языка, усердно изучал английский. Чтобы жить поближе к университету, он снял недорогую квартиру в Тучковом переулке. Ахматова сразу окрестила ее «тучкой».

Акмеизм возникал в «Аполлоне» и «Гиперборее» в дискуссиях товарищей по Цеху и диспутах с символистами и футуристами. Пришло время выработать кредо новой школы. Гумилев понимал, что речь идет не только о новых поэтических приемах, но и о том, что самый звук и образность поэзии должны измениться. Тогда появятся и новые стихотворные размеры, оригинальные рифмы, небанальный синтаксис и словарь.

«Чтобы стихотворение возбуждало любовь и ненависть, заставляло мир считаться с фактом своего существования, — писал Гумилев, — оно должно иметь мысль и чувство… Гомер, оттачивая свои гекзаметры, …счел бы себя плохим работником, если бы, слушая его песни, юноши не стремились к военной славе, если бы затуманенные взоры девушек не увеличивали красоту мира».

28 ноября кружок, созданный им в университете, проводил заседание, посвященное 350-летию драматурга Лопе де Вега. В последнем ряду зала сидели Гумилев, Городецкий, Лозинский, Мандельштам и Пяст. Их мало интересовал доклад профессора, и они вполголоса обсуждали, кого следует считать «предками» зарождающегося поэтического направления и как это направление назвать, чтобы полнее выразить его сущность. И тут Гумилев произнес греческое слово «акме» — «высшая степень, цветущая пора». Городецкий возразил, что незачем выискивать античное имя, когда есть русское — «адамизм», иначе говоря, «твердый, мужественный и ясный взгляд на жизнь». Под адамизмом надо понимать также простоту, возврат от цивилизации к естественному состоянию. Городецкий тогда был сильно увлечен такими настроениями.

Заседание окончилось, друзья, к которым присоединились поэт и педагог Василий Гиппиус, студенты Боткин и Кржевский — он станет видным историком испанской литературы, — посидели в ресторане на 1-й линии, а оттуда поехали в «Бродячую собаку». Там к ним примкнули Кузмин, Потемкин и художник Судейкин. На маленькой сцене артисты из «Кривого зеркала» давали веселую пантомиму; Кузмин запел «Коль славен наш Господь в Сионе», Боткин хотел говорить о Лопе де Вега непременно на староиспанском языке, ужасно этим насмешив Мандельштама.

Гумилев вспомнил, как недавно у него в Царском собралась компания поэтов, все сидели в гостиной и по очереди читали стихи, тут же обсуждая их. Совсем еще юный царскосел Всеволод Рождественский начал читать тихим и робким голосом, и вдруг раздался громкий храп. Гумилев вскочил, чтобы отчитать нарушителя, но грубияном оказался бульдог Анны Андреевны, Молли, прикорнувший на ковре у ног своей хозяйки. Все долго смеялись над этим случаем и за глаза называли Рождественского «Молли».

Споры и обсуждения программы нового литературного течения, названного его создателем «Акме», продолжались, тогда же афиша в «Бродячей собаке» оповестила, что 18 декабря 1912 года в девять часов вечера состоится лекция Сергея Городецкого «Символизм и акмеизм».

Городецкий, тщательно причесанный, во фраке и ослепительно белой сорочке, вышел на сцену, держа в руках несколько исписанных листочков бумаги. В докладе он повторил свои известные утверждения, что символизм как поэтическое течение завершил в России свой цикл развития, привел причины его упадка, иллюстрируя примерами, и отметил, что символизм не оценил одного из самых благородных своих поэтов — Иннокентия Анненского.

На смену символизму, говорил докладчик, идет адамизм: Гумилев, Нарбут, Зенкевич, Ахматова, Мандельштам… Эти поэты не парнасцы, потому что им не дорога отвлеченная вечность, они и не импрессионисты, поскольку рядовое мгновение не обладает для них художественной самоценностью. Интересуют их лишь мгновения, которые могут быть вечными, высшие мгновения человеческой жизни.

После доклада началось обсуждение, в котором приняли участие Н. Кульбин, В. Гиппиус, С. Поздняков, Д. Кузьмин-Караваев, Е. Зноско-Боровский. Из выступлений можно было заключить, что основная идея акмеизма так и не сформулирована. Поэтому идею попытался пояснить Гумилев. Он начал с утверждения, как всегда категоричного, что «символизм падает» и «все чаще и чаще раздаются голоса в пользу пересмотра еще так недавно бесспорных ценностей и репутаций», что появились футуристы, эгофутуристы и прочие — «это гиены, всегда следующие за львом».

Охарактеризовав французский и немецкий символизм, Гумилев сказал, что эта мысль будет вскоре повторена в его программной статье, напечатанной «Аполлоном», что «русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом». Адамисты или акмеисты отвергли подобную «неврастению». Несколько лет спустя Гумилев напишет известное стихотворение, где о своем отношении к читателям он скажет:

Я не оскорбляю их неврастенией,

Не унижаю душевной теплотой.

Не надоедаю многозначительными намеками

На содержимое выеденного яйца.

(«Мои читатели»)

В статье он сформулировал свою мысль с предельной ясностью: «Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками — вот принцип акмеизма». Там же он назвал «предков» акмеизма: «В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них — краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии».

Дальше «стихии» получали обозначение: внутренний мир человека, его тело, жизнь, «знающая все: — и Бога, и порок», безупречность форм. И Гумилев заключал: «Соединить в себе эти четыре момента — вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами».

Впрочем, споры о сущности акмеизма продолжались и после доклада Городецкого, за которым последовала статья Гумилева. Сопоставляли стихи поэтов различных направлений: символистов, футуристов, имажинистов. Но каждый крупный поэт перерастает рамки своего направления, и даже те, кто провозглашал акмеизм, в своем творчестве были больше, чем акмеистами. Основной круг имен, связанных с акмеизмом, определился: Гумилев, Городецкий, Ахматова, Мандельштам и Зенкевич. То ближе, то дальше от этого кружка были Нарбут и Георгий Иванов.

Своего теоретического объяснения акмеизм не получил, отметил Брюсов в статье «Далекое и близкое», где сказано: «Н. Гумилев не учитель, не проповедник; значение его стихов гораздо более в том, как он говорит, нежели в том, что он говорит. Надо любить самый стих, самое искусство слова, чтобы полюбить поэзию Н. Гумилева… Гумилев пишет и будет писать прекрасные стихи».

Некоторая размытость исходных установок акмеизма приводила к тому, что, характеризуя творчество его приверженцев, критика постоянно указывала на несоответствие стихов провозглашаемым принципам. Это относилось к поэзии Ахматовой. Мандельштам тоже не всегда оказывался акмеистом в точном значении слова: реальные вещи у него порой бывали связанными надрациональными ассоциациями:

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

А в Угличе играют дети в бабки

И пахнет хлеб, оставленный в печи.

По улицам меня везут без шапки,

И теплятся в часовне три свечи.

Не три свечи горели, а три встречи —

Одну из них сам Бог благословил,

Четвертой не бывать, а Рим далече —

И никогда он Рима не любил.

(«На розвальнях, уложенных соломой…»)

Здесь все очень конкретно, однако рвется логическая нить и соединение, мотив предшествует видению поэта.

Вслед за Гумилевым и Городецким Мандельштам выступил со своим манифестом акмеизма. Высшей реальностью в поэзии он назвал «слово как таковое». И объявил: «Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов». Мандельштам настаивал: «Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя — вот высшая заповедь акмеизма». Это декларативное заявление еще больше запутывало дело и было отвергнуто Гумилевым и Городецким. Но и сам Городецкий, синдик Цеха, был для акмеизма слишком примитивен. Это давно замечали другие члены Цеха.

Опубликовав манифест акмеистов, Гумилев хотел заручиться поддержкой Брюсова, который явно отдалялся от символизма в лице Вячеслава Иванова. Обращаясь к Брюсову, Гумилев писал: «Дорогой Валерий Яковлевич, мне передали, что Вы уже несколько раз были в Петербурге и скоро приедете опять. Я очень жалею, что не знал об этом и не мог повидаться с Вами, что мне не только очень хотелось бы, но и было нужно. Может быть, Вы не откажете написать мне или позвонить по телефону (Царское Село, 555) где и когда я могу Вас застать». Ответа не последовало, и в следующем письме Гумилев уточнил просьбу: «В конце Вашей статьи Вы обещаете другую, об акмеизме. Я хочу Вас просить со всей трогательностью, на которую я способен, прислать мне корректуру этой статьи до 7 апреля».

Но его надежды не оправдались. Брюсов, оставаясь мэтром символизма, не мог принять акмеистов. Появилась его статья «Новые течения в русской поэзии, акмеизм», где автор называет своего ученика «г. Гумилев». В категоричной форме Брюсов заявлял: «Всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самое имя его, как забыто, например, название „мистического анархизма“, движения, изобретенного лет 6–7 назад г. Георгием Чулковым».

Брюсов оказался не таким уж плохим пророком: как школа акмеизм просуществовал недолго. Другое дело, что поэты, близкие к акмеизму, стали крупнейшими именами в истории русской литературы XX века.

В 1914 году вышла книга стихов Теофиля Готье «Эмали и камеи» в переводе Гумилева. Она была благосклонно встречена критикой. О ней писал знаток французской литературы Андрей Левинсон: «Мне и доныне кажется лучшим памятником этой поры в жизни Гумилева бесценный перевод „Эмали и камеи“, поистине перевоплощение в облик любимого им Готье. Нельзя представить, при коренной разнице в стихосложении французском и русском, в естественном ритме и артикуляции обоих языков, более разительного впечатления родственности обоих текстов. И не подумайте, что столь полной аналогии возможно достигнуть лишь обдуманностью и совершенностью фактуры, выработанностью ремесла; тут нужно постижение более глубокое — поэтическое братство с иноязычным стихотворцем».

К началу 1914 года все чаще стали размолвки между синдиками Гумилевым и Городецким. Впрочем, разлад был заметен и между другими членами Цеха. Совсем отдалился Николай Клюев, уехал из Петербурга Нарбут; Осип Мандельштам, обиженный отказом «Гиперборея» напечатать его акмеистический манифест, уговорил Ахматову передать синдикам сочиненное им прошение о закрытии Цеха. Возмущенный Гумилев даже не дочитал прошение до конца, а Городецкий начертал в углу резолюцию: «Всех повесить. Ахматову заточить пожизненно на Малой, 63» (то есть в царскосельском доме).

Через несколько дней Гумилев с Городецким обсуждали план лекций для Цеха. Разгорелся спор: Гумилев предлагал пригласить для чтения лекций критика Валериана Чудовского и Зноско-Боровского, Городецкий отверг обе кандидатуры, не предлагая никого взамен. Возник разговор о разделе Цеха на два крыла между синдиками. Атмосфера накалилась. Произошел обмен письмами. Отвечая на резкое послание Городецкого, Николай Степанович 6 апреля написал: «Дорогой Сергей (отчество — Митрофанович — он все же вычеркнул. — О. В.), письмо твое я получил и считаю тон его совершенно неприемлемым: во-первых, из-за резкой передержки, которую ты допустил, заменив слово „союз“ словом „дружба“ в моей фразе о том, что наш союз потеряет смысл, если не будет М. Л.; во-вторых, из-за оскорбительного в смысле этики выражения „ты с твоими“, потому что никаких „моих“ у меня не было и быть не может; в-третьих, из-за того, что решать о моем уходе от акмеизма или из Цеха поэтов могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской; в-четвертых, из-за странной мысли, что я давал тебе какие-то „объяснения“ по поводу изд. „Гиперборей“, так как никаких объяснений я не давал и не стал бы давать, а просто повторил то, что тебе было известно из разговоров с другими участниками этого издательства (которому я не сочувствовал с самого начала, не сочувствую и теперь)».

Письмо с вычерками и поправками становилось документом, важным для истории.

«Однако та любовь, которую я питал к тебе», — написал Гумилев и тут же все вычеркнул, начав заново: «Однако те отношения, которые были у нас за эти три года, вынуждают меня попытаться объясниться с тобой. Я убежден, что твое письмо не могло быть вызвано нашей вчерашней вполне мирной болтовней. Если же у тебя были иные основания, то насколько бы лучше просто изложить их. Я всегда был с тобой откровенен и, поверь, не стану цепляться за нашу дружбу (слово „дружба“ тоже зачеркнуто. — О. В.) — не стану цепляться за наш союз, если ему суждено кончиться. Я и теперь думаю, что нам следует увидаться и поговорить без ненужной мягкости, но и без излишнего надрыва.

К тому же после нашего союза осталось слишком большое наследство, чтобы его можно было ликвидировать одним взмахом пера, как это думаешь сделать ты.

Сегодня от 6–7 ч. вечера я буду в ресторане Кинши, завтра до двух часов дня у себя на Тучковом. Если ты не придешь ни туда, ни туда, я буду считать, что ты уклонился от совершенно необходимого объяснения и тем вынуждаешь меня считать твое письмо лишь выражением личной ко мне неприязни, о причинах которой я не могу догадаться.

Писем, я думаю, больше писать не надо, потому что уж очень это не акмеистический способ общения.

Н. Гумилев».

Городецкий на это сразу откликнулся письмом:

«Дорогой Николай, я приду сегодня в Кинши, но сначала ты должен выслушать возражения на „тона“ твоего письма, действительно неверные. 1. Союз для меня равняется дружбе, и потому то, что тебе кажется передержкой, есть только идеализация наших отношений. 2. „Твои“ никого и ничем не оскорбляет, смею тебя уверить. Мы с тобой не раз делили Цех на твоих и моих — вспомни. 3. От акмеизма ты сам уходишь, заявляя, что он не школа; так же и из Цеха, говоря, что он погиб. Я только требую соответствия между образом мыслей и поступками. Слово „предательство“ ты не имел права употреблять даже в сослагательном наклонении. 4. Объяснений я требовал не раз насчет „Гиперборея“. Ты совершенно напрасно отделывался шутками. Ответственным считаю тебя, потому что дело было решено твоим, без моего ведома, попустительством. Никаких других оснований, кроме затронутых вчерашним разговором, у меня не было. О моем личном к тебе чувстве распространяться не считаю уместным даже в ответ на обвинение в неприязни. А выставлять меня политиканом (твое Р. S.) значит или не знать меня, или шутить неуместно. Надеюсь, ты теперь согласишься, что „тон“ моих писем вполне приемлем и акмеистичен. С. Г.».

Встреча в ресторане состоялась, было заключено «перемирие». 25 апреля на заседании Литературного общества с докладами об акмеизме выступили Гумилев, Городецкий, Мандельштам и Зенкевич. Городецкий опубликовал отзыв на «Эмали и камеи» в переводе Гумилева. Но Цех Поэтов, получивший в дальнейшем название «Первый», все же прекратил существование.

Назад: ГЛАВА VI Таинственный континент
Дальше: ГЛАВА VIII Экспедиция в страну черных христиан