Заседания во «Всемирной литературе» с обсуждением перечня произведений, которые следует включать в будущую серию, всегда были долгими, утомительными. От голода и папирос болела голова. Дома у Гумилева постоянно чувствовалась неустроенность: невозможно стало доставать молоко для ребенка, жена рыдала и устраивала сцены.
В конце концов было решено ехать в Бежецк, отложив все дела в городе. А дел было много: недавно Николая Степановича избрали председателем Петроградского отделения Всероссийского Союза поэтов, сменив на этом посту Блока. Гумилев условился с Александром Александровичем о встрече.
Она прошла корректно. Блок в белом свитере, плотно облегавшем его фигуру, с неподвижным, усталым лицом говорил о делах ровным голосом, ничем не проявляя своих чувств. Николай Степанович был предупредителен чуть больше, чем следовало. Оба понимали, что дело не просто в должности. Речь шла о том, кого из них двух признают первым поэтом Петербурга. И, выиграв этот необъявленный спор, Гумилев должен доказать свое первенство делом. Стало быть, необходимо освободиться от бытовых забот, когда приходится тратить время на поиски бутылки молока, нескольких яиц или четверти фунта сливочного масла.
Поезд пришел в Бежецк утром, опоздав на три часа. У вокзала, как в былые времена, стояло несколько извозчиков. Один из них по пути в Слепнево рассказал, что имение отобрано и разорено и что у сестры поэта Александры горе: она похоронила ребенка.
Из писем Николай Степанович знал об этом, знал и о смерти Коли-маленького, который делил с ним опасности путешествия по Абиссинии. Коля был на войне, пережил отравление газами и закончил свой земной путь в Ростове. Прошлым летом здесь же, в Бежецке, умерла от тифа и жена Коли-маленького, княжна Соня Амилахвери; потеряв мужа, она не сумела пробиться к отцу в Грузию и возвратилась к свекрови.
Наконец сани остановились возле знакомого дома. Вышла Анна Ивановна в темном плотном капоте, за ней выбежал Лева и остановился на пороге, с любопытством разглядывая приехавших; следом в дверях показалась совсем одряхлевшая тетя Варя, с трудом передвигая отекшие ноги. Шура пришла из своей школы только к обеду. За время, что Николай Степанович ее не видел, сестра сильно изменилась, осунулась и словно очерствела. Она предупредила, что в Бежецке с продуктами очень трудно, на рынке безумная дороговизна, и все питаются и живут очень скромно. Условились, что Николай будет посылать из Петербурга деньги.
На следующий день в дом пришла депутация от местных любителей поэзии с просьбой выступить в городском театре. Там на сцене сидел президиум за длинным столом, возле которого стояли два фикуса из директорской квартиры, а над столом два портрета — Ленин и Троцкий, явно кисти местного художника. Николая Степановича посадили на самое почетное место. Выступил директор школы, объявил, что город принимает знаменитого поэта, председателя Петроградского Союза поэтов, он расскажет о современной революционной поэзии. Публика сидела в пальто, полушубках, валенках и шапках — зал не отапливался.
Гумилев заговорил о значении слова, о том, что поэзия есть синтез мысли и духа. В заключение он прочел стихи «Слово»:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
Трудно было понять, как люди восприняли и беседу, и стихи. Выступавшие, заглядывая в бумажку, говорили о раскрепощении творчества и о грядущей мировой революции. В заключение выступил бежецкий поэт и с большим подъемом громким голосом прочел стихотворение о единении всех трудящихся в братскую семью. Гумилев запомнил только последнюю строку: «И лапоть лаптю руку жмет!»
Николай Степанович был избран всеми присутствующими Почетным председателем Бежецкого отделения Петроградского Союза поэтов. По окончании торжественной части устроители пригласили гостя в комнату за сценой, где был организован «товарищеский ужин»: винегрет, даже политый постным маслом, и тоненькие ломтики черного хлеба. К чаю на столе появилась бутылка с мутным раствором сахарина. В Бежецке и впрямь было скудно с продуктами.
Присутствовали учителя из педтехникума и школы второй ступени, разговор шел не столько о поэзии, сколько о нехватке тетрадей, карандашей да о циркулярах Наркомпроса. Александра Степановна вспоминала, как хорошо было работать, когда директором школы в восемнадцатом году был Николай Григорьевич Высотский. Николай Степанович невольно вспомнил актрису Высотскую, ее звали Ольга Николаевна. Не ее ли отец был директором школы?
На следующее утро он уехал в Петроград. Для Цеха поэтов, третьего по счету, непременно требовалось создать печатный орган. Разрешение он надеялся получить через Горького, но не было ни издательств, ни бумаги для стихов, выходили только официальные партийные газеты и брошюры вождей. Все же Гумилев сумел наладить печатание на гектографе тоненьких тетрадок-сборников, где помещали стихи Георгий Иванов, Мандельштам, Оцуп и он сам.
С некоторого времени стало привычным, что по утрам в воскресенье к Гумилеву заходил Корней Чуковский, и они отправлялись пешком через весь город на Петроградскую сторону к большой поклоннице стихов Гумилева Варваре Васильевне Шайкевич. Писал Гумилев в это время много, иногда по два-три стихотворения в день, и написанное часто читал по дороге Чуковскому. Например, такие строки:
А я уже стою в садах иной земли,
Среди кровавых роз и влажных лилий,
И повествует мне гекзаметром Вергилий
О высших радостях земли.
У Варвары Васильевны Гумилев сидел в кресле, прямой, как линейка, и, прихлебывая из бокала красное вино, чудом сохранившееся у хозяйки с прежних времен, тоже читал стихи, еще не вошедшие ни в один сборник:
Серебром холодной зари
Озаряется небосвод,
Меж Стамбулом и Скутари
Пробирается пароход.
Как дельфины, пляшут ладьи,
И так радостно солоны
Молодые губы твои
От соленой свежей волны.
Вот, как рыжая грива льва.
Поднялись три большие скалы —
Это Принцевы острова
Выступают из синей мглы.
Стихи назывались «Сентиментальное путешествие», они очень понравились Горькому, тоже бывавшему у Шайкевич. Гумилев не отплатил любезностью за любезность. Горький как писатель ему не нравился, а горьковские поэтические опыты он находил вообще дилетантскими. Встретившись с Горьким, он объявил напрямую: «Вы стихов писать не умеете и заниматься этим не должны». Горький его выслушал и, видимо, согласился.
Гумилев был убежден, что поэзия — это только от Бога. Даже слово «поэт» он произносил особенно торжественно, подчеркивая его особый смысл. Как-то Николай Оцуп спросил, зачем Николай Степанович столько сил и времени тратит на занятия в различных литературных кружках и студиях — вот недавно организовал еще одну, «Звучащая раковина», где его избрали почетным председателем. И услышал в ответ: не с надеждой сделать из них поэтов. Это невозможно, однако можно и нужно просто помочь им приобщиться к великому искусству, научить их понимать поэзию.
Его радовало, что юноши и девушки с таким рвением изучают тайны стихосложения, все эти ямбы, хореи, амфибрахии, гекзаметры, ассонансы, метафоры. Гумилев говорил, что каждого можно научить грамотно писать стихи, подобно тому, как в школах учат писать сочинения. Ему нравилось устраивать литературные игры, буриме, когда каждый по кругу сочинял строку или строфу, из которых должно было получиться целое стихотворение. Иногда все участники занятий рассаживались на ковре в гостиной, вместе со студистами сидели и члены Цеха поэтов: Георгий Иванов, Николай Оцуп, Всеволод Рождественский, Ирина Одоевцева. И начинался разговор стихами: поэтическими строчками перебрасывались, как мячом. Были тут и шутки, и шарады, и нечто вроде объяснений в любви. А потом студисты шли провожать своего учителя, и совсем забывалось, что не хватает продуктов, в домах — холод, в городе установлен комендантский час, а издали, от залива, ветер доносит пушечные выстрелы: это восставший Кронштадт направил тяжелые орудия на Петербург, и никто не знает, что случится завтра.
Однажды, вспоминал Георгий Иванов, он зашел на Преображенскую. Гумилев сидел перед маленькой круглой «буржуйкой», помешивая угли игрушечной саблей своего сына. Показал гостю письмо, полученное утром: «Перепишите и разошлите эту молитву девяти вашим знакомым. Если не исполните — Вас постигнет большое несчастье». Дальше шла молитва: «Утренняя Звезда, источник милости, силы, ветра, огня, размножения, надежды…»
Иванов заметил, что это странная молитва, ведь утренняя звезда — звезда Люцифера. Гумилев сказал, что, разумеется, не придает посланию никакого значения, однако предупреждать его о несчастье незачем — он и без напоминаний не сомневается, что оно ему суждено. Неизвестно, откуда произойдет нападение, каким оружием воспользуется противник, но, впрочем, он спокоен.
Как-то в мартовский вечер Гумилев зашел к Оцупу, жившему на Серпуховской. Патрули задерживали редких прохожих, глухо и часто ухали пушечные выстрелы, от них вздрагивали оконные стекла: начинался штурм Кронштадтской крепости. Друзья молча сидели на ковре возле топящейся печки, стараясь не думать о том, что сейчас происходит там, в городе, где родился Николай Степанович. С самого начала восстания моряков было в нем нечто трагически-обреченное, как в сопротивлении мальчиков-юнкеров в октябре 1917 года. Николай Степанович не сочувствовал восставшим: они-то и свергали Временное правительство, застрелили в больнице двух министров, расстреливали своих офицеров и юнкеров. Это о них сказано в «Двенадцати»:
В зубах — цигарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!..
…Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь —
В кондову́ю,
В избяну́ю,
В толстозадую!..
Поэма Блока все еще вызывала массу недоумений и протестов. Понять мотивы, которые им двигали, Гумилеву было сложно. Он мог объяснить, отчего стал большевиком Брюсов — тот всегда был холоден и расчетлив; мог разобраться в поведении Андрея Белого с его безумной восторженностью. Но Блок? Или в самом деле права Зинаида Гиппиус, уверявшая своих знакомых, что Блок просто не понимал, какое он совершил кощунство.
С того, 1918 года Блок очень изменился, ушел в себя, замкнулся, а физически таял буквально на глазах. Последний раз он выступил в Петербурге апрельским вечером, в огромном зале Драматического театра, бывшего Суворинского, при большом стечении публики. Вечер открыл вступительной речью Чуковский, потом на сцену вышел сам поэт с бледным, усталым лицом. Остановился сбоку столика, начал читать стихи о России:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!
Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться…
Вольному сердцу на что твоя тьма?..
Мягкий, глухой голос, будто издалека, на одной ноте. Только заключительную строфу он прочитал громче, проникновеннее:
Тихое, долгое, красное зарево
Каждую ночь над становьем твоим…
Что же маячишь ты, сонное марево?
Вольным играешься духом моим?
Кто-то из публики негромко сказал: «Это поминки какие-то». Больше Блок не выступал в Петрограде.
Николай Степанович думал о том, как изменилась жизнь, какой трудной, голодной, даже опасной стала она, но у него был и интерес к происходящему. Впрочем, развешанные на улицах лозунги «Кто не с нами, тот против нас!», «У пролетариата нет родины!» отталкивали его, такого чуждого политике. Георгий Адамович настойчиво ему советовал не афишировать свои убеждения — религиозные, монархические. Гумилев отвечал, что не боится доносчиков. Он ведь не выступает против власти. Власть его просто не интересует. Гумилев не читал газет, не слушал панических рассказов знакомых о «красном терроре», не пытался разобраться в чуждой для него идеологии.
После Кронштадта террор усилился. Каждую ночь шли облавы, аресты: увозили бывших чиновников, учителей, священников. Надо было держаться как можно осторожнее, но Гумилев отказывался следовать такой логике. В конце концов, он ведь не был в Белой армии, не участвовал в братоубийственной войне, а теперь эта война позади, и все утрясется, наладится.
Гумилев работал над новым сборником стихов, который он назвал «Шатер». Это были стихи об Африке, книга посвящалась памяти Коли-маленького. Как трагично он кончил жизнь!
…Есть Музей этнографии в городе этом
Над широкой, как Нил, многоводной Невой,
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его.
Я хожу туда трогать дикарские вещи,
Что когда-то я сам издалёка привез,
Слышать запах их странный, родной и зловещий,
Запах ладана, шерсти звериной и роз.
И я вижу, как южное солнце пылает,
Леопард, изогнувшись, ползет на врага,
И как в хижине дымной меня поджидает
Для веселой охоты мой старый слуга.
Пришли письма из Бежецка: от Ани, а через день — от Шуры. Аня писала, что очень скучает в Бежецке, с ней никто не разговаривает, деньги давно кончились, она взяла у золовки в долг, но Шура требует долг возвратить; для девочки уже третий день нет ни капли молока. Шура сообщала, что посланные им деньги получены, но Аня тратит их на всякие пустяки. Ребенок плачет, Аня тоже плачет, капризничает и сердится на всех.
Что следовало предпринять? Взять семью в Петроград? Но он сам, случалось, сидел без хлеба. А в Бежецке отношения явно не складывались. Выхода не находилось.
Весенним днем Гумилев и Оцуп сидели на штабелях бревен, сложенных на Английской набережной, курили и рассматривали большие серые льдины, плывущие по Неве. Показались два грузовика, тарахтя и стреляя выхлопами. В кузовах сидели матросы в черных бушлатах, с заросшими щетиной лицами, по бортам стояли курсанты с винтовками. «Братцы, помогите, расстреливать ни за что везут!» — крикнули с грузовика. Гумилев дернулся, порываясь встать. Оцуп крепко схватил его за плечо. Машины проехали. Гумилев перекрестился, тихо сказал: «Убить безоружного — величайшая подлость».
В стране был объявлен нэп, о нем в городе заговорили все сразу, и жизнь стала стремительно меняться: за деньги можно было достать что угодно, открылись маленькие кафе, пошли слухи, что скоро разрешат издательскую деятельность.
11 апреля в Доме литераторов состоялось собрание, на котором Гумилев прочел доклад об акмеизме и несколько стихотворений из готовящихся к изданию сборников «Шатер» и «Огненный столп». И, получив новые письма из Бежецка, понял, что надо ехать за женой и дочерью.
Первым, кого Николай Степанович увидел в Бежецке, был Лева: вооружившись палкой, мальчик нападал на пестрого теленка, а тот равнодушно глядел на матадора, пережевывая траву.
22 мая, в именины Николая Степановича, вся семья собралась за столом — нэп добрался и до этих мест, появилась даже булочная. Но оставаться здесь Аня не хотела ни на минуту. Вечером следующего дня они все трое были в Петрограде.
На лестнице «Дома литераторов» Мандельштам познакомил Гумилева с военным моряком Павловым, который на днях уезжал в Севастополь и пригласил поэта прокатиться в отдельном салон-вагоне с ним вместе. Предложение было настолько заманчиво, что Гумилев согласился, сразу позабыв о своих делах в издательстве и занятиях со студийцами.
Павлов за несколько дней, что он провел в Петрограде, успел перезнакомиться со многими поэтами — Георгием Ивановым, Оцупом, даже со сдержанным и строгим Ходасевичем. Всех привлекали его открытая наружность и безукоризненные манеры.
30 мая Николай Степанович отправился в Севастополь в поезде командующего военным флотом. Павлов был самого высокого мнения о своем начальнике адмирале Немитце, говорил, что это культурный, замечательный офицер старой выучки. С такими можно восстановить былое величие и флота, и России.
В Севастополь поезд пришел на рассвете. Город носил следы недавних боев: следы осколков пуль на штукатурке домов, выбитые окна, много заколоченных досками дверей. Гумилев бродил по городу, такому знакомому и словно испуганному, притаившемуся. В одном из переулков ему повстречалась женщина в поношенном летнем пальто, с сильной проседью в темных волосах. Когда-то они встречались на даче Шмидтов. Звали ее Клавдией Дмитриевной; она рассказала, какие ужасы творились в Крыму, когда красные взяли Перекоп. Далеко не все могли сесть на уходившие корабли. Оставшихся расстреливали в каменоломнях.
Павлов познакомил Гумилева с морским командиром Сергеем Колбасьевым. Перед революцией Колбасьев окончил кадетский корпус, в гражданскую командовал дивизионом красных миноносцев, а теперь служил на одном из кораблей, стоявших в бухте. Когда-то в Петербурге он бывал в Доме литераторов, у него с Гумилевым оказалось много знакомых. Расстрел государя и его семьи в Екатеринбурге Колбасьев назвал «гнусным преступлением большевиков». Вспомнились предостережения Адамовича и других: уж не провокация ли эти разговоры? Он, однако, не скрыл от Колбасьева, что по убеждениям тяготеет к монархизму, однако при условии, что на престоле будет очаровательная дама, покровительница поэзии. И тут — редкая удача — выяснилось, что местная типография согласна отпечатать его сборник «Шатер». Правда, он еще не весь был готов, ведь предполагалось, что в книге будут стихи не только об Абиссинии, но и о других областях — Сахаре, Нигере, Конго. Но упускать представившийся шанс было бы глупо.
На другой день Гумилев принес в типографию 12 стихотворений с пометкой, что сборник посвящается «памяти моего товарища в африканских странствиях Николая Леонидовича Сверчкова». На последней странице был перечень книг Цеха поэтов, почти все объявленное имело пояснение: «печатается». Последним в коротеньком перечне значился Вл. Павлов, стихи которого Гумилев обещал опубликовать при первой возможности.
Через несколько дней он получил из типографии 300 тоненьких книжечек в серо-голубой бумажной обложке. Пусть на шершавой бумаге, пусть с опечатками, все равно по тому времени выход книги был чудом.
Как-то Колбасьев пригласил Николая Степановича в рейс на военном корабле в Феодосию. Шли вдоль берега, огибая полуостров. В Феодосии простояли несколько часов. Гумилев прогулялся по набережной, хотел выкупаться, так как день был солнечный. Но вода оказалась ледяной и, едва окунувшись, он выскочил на берег.
Перед самым отплытием на берегу показалась высокая фигура бородатого мужчины, который поспешно шел к кораблю. Это был Волошин, тот, с кем была дуэль и не было примирения. Волошин подошел, протянул руку. Гумилев молча ее пожал. Матросы подняли трап. Максимилиан Александрович с матерью стояли на пристани, глядели вслед отплывающему кораблю.
На обратном пути из Севастополя в Москву Павлов рассказывал, что перед самой революцией он был произведен в мичманы, плавал на канонерской лодке, участвовал в боях. К Белому движению он не примкнул, убежденный, что оно было авантюрой. Но Россия жива, и дело патриотов сплотиться, чтобы возродить ее.
Как и в разговорах с Колбасьевым, Гумилев интуитивно чувствовал, что эта доверительность опасна. Но Павлов перевел разговор на поэзию, восторгаясь только что появившейся гумилевской «Поэмой начала»:
…Освежив горячее тело
Благовонной ночною тьмой,
Вновь берется земля за дело.
Непонятное ей самой.
Наливает зеленым соком
Детски нежные стебли трав
И багряным, дивно высоким
Благородное сердце льва.
И, всегда желая иного,
На голодный жаркий песок
Проливает снова и снова
И зеленый, и красный сок.
С сотворенья мира стократы.
Умирая, менялся прах:
Этот камень рычал когда-то,
Этот плющ парил в облаках.
Убивая и воскрешая,
Набухать вселенской душой —
В этом воля земли святая.
Непонятная ей самой…
Предполагалось, что это будет монументальная поэма: двенадцать песен, согласно сохранившемуся черновому плану. Напечатана была только первая — «Дракон». Осталось несколько заметок, относящихся к продолжению, оно не было осуществлено.
В Ростове Гумилев распрощался с Павловым. Он помнил, что ему рассказывали о постановке трагедии «Гондла» в местном театре, и хотел ее увидеть. Ему повезло: как раз в этот вечер давали его пьесу.
Узнав, что присутствует автор, режиссер Горелик и вся труппа были очень взволнованы. Актеры с пафосом декламировали великолепные монологи. Особенно хорошо читал пожилой актер, игравший роль вождя ирландцев:
Подымается ветер вечерний.
За утесами видно луну,
И по морю из ртути и черни
Мы отправимся в нашу страну.
Актриса, игравшая Леру, уступала мужчинам в декламации, но зато у нее была очень выразительная мимика. Она заслужила много аплодисментов и очень понравилась Николаю Степановичу.
Спектакль продемонстрировал Гумилеву, что написанная им пьеса в общем не сценична. Однако она так музыкальна, что напоминает оперу, только без пения. Это совсем особая, новая форма театрального искусства.
После представления вся труппа направилась в гостиницу, где остановился Гумилев. Началось бурное обсуждение, на столе появилось несколько бутылок самогона и вишневой наливки. Гумилев сидел на почетном месте рядом с актрисой, игравшей Леру. Наутро актеры пришли на вокзал проводить Гумилева.
Поезд шел медленно. Глядя на проплывающие поля, перелески, села с белыми хатками, крытыми соломой, Гумилев думал о том, что до половины окончил свое земное странствие и пришло время первых итогов:
Я рад, что он уходит, чад угарный.
Мне двадцать лет тому назад сознанье
Застлавший, как туман кровавый, очи
Схватившемуся в ярости за нож;
Что тело женщины меня не дразнит,
Что слава женщины меня не ранит,
Что я в ветвях не вижу рук воздетых,
Не слышу вздохов в шорохе травы.
В Москву он приехал 2 июля; побывал во Всероссийском Союзе поэтов, где надо было обсудить возможности издания в Петрограде поэтических сборников и переводов. В коридоре заметил крупного рыжеволосого человека в кожаной куртке и с наганом у пояса, внимательно следившего за ним. Человек подошел к нему, представился: Блюмкин, эсер, убийца немецкого посла Мирбаха. Он давний гумилевский почитатель, особенно он любит вот эти стихи:
…Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так что сыплется золото кружев
С розоватых брабантских манжет.
В Москве Гумилев встретил и Бориса Пронина, организатора «Бродячей собаки». Пронин жил в большой, но совсем пустой, без мебели, квартире. Пронин провожал его на вокзал ранним утром. Трамваи еще не ходили, друзья отправились пешком по пустынным улицам. Говорили об общих знакомых, речь зашла о Мейерхольде, который при Советской власти стал быстро выдвигаться: в Москве театр его имени, там ставятся пьесы революционного содержания. Пронин рассказал: как-то после переворота, зайдя в Смольный за справкой, он встретил там Мейерхольда, который метался по коридору, где на каждой двери была бумажка: партия РСДРП (бол), партия эсеров, партия анархистов, еще какие-то партии. Мейерхольд кинулся ему навстречу растерянный: в какую партию записаться?
Когда-то у Мейерхольда играла актриса Ольга Высотская. Пронин потерял ее из виду: на Украине, где она жила перед революцией, воспитывая сына Ореста, побывали и гайдамаки, и Петлюра, и деникинцы, и Махно. Никто не знает о ее судьбе.
На Мясницкой, переименованной в улицу Зиновьева, вдруг обвалился угол карниза, как раз когда они проходили мимо дома. «Слава Богу, мимо», — заметил Пронин. Гумилев не откликнулся.
В Петрограде открылись частные издательства. Яков Ноевич Блох основал книгоиздательство «Петрополис», просуществовавшее несколько лет и затем возобновленное в Берлине. Во «Всемирной литературе» переводили всех классиков мировой культуры. Гумилев, который заведовал французской секцией, привлек к работе и Шилейко, который уже разошелся с Ахматовой, называвшей этот свой брак «мрачным недоразуменьем». Теперь Анна Андреевна стала женой Николая Пунина, ведавшего в Петрограде музеями и охраной памятников. Гумилева Пунин недолюбливал и еще в декабре 1918 года писал в газете «Искусство коммуны»: «Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение всего этого года отчасти потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые „критики“ и читаться некоторые поэты (Гумилев, напр.)…».
Привезенные из Крыма книжечки «Шатер» Николай Степанович раздарил с автографами студийцам. Не достался автограф только молоденькой Иде Наппельбаум, она забыла книжку дома и страшно расстроилась. Гумилев утешал: «Не огорчайтесь, через неделю я вам ее подпишу». Этой недели не наступило.
Гумилев с семьей переехал с Преображенской в Дом искусств, так было удобнее: здесь проводились занятия кружков, бывали заседания, в этом же доме располагалась столовая, где можно было обедать или брать обеды на дом. Прежнюю квартиру он не оставил, там были книги, спасенные из царскосельского сарая, там поэт любил уединяться, чтобы поработать. Работа отвлекала от тяжелых мыслей и предчувствий. Атмосфера в Петрограде становилась невыносимой: повсюду вполголоса говорили о массовых арестах и расстрелах людей, как-то связанных с недавним Кронштадтским мятежом. Шли слухи о готовящемся в городе восстании, о страшных застенках Чека. Похоже, Зиновьев, глава Северной коммуны, спешил убедить Москву, что Петроград кишит контрреволюционерами и рано отменять красный террор.
Кто-то из студийцев пытался предостеречь Николая Степановича, заводил разговоры о политике, но каждый раз наталкивался на жесткий отпор: Гумилев отвечал, что не интересуется подобными вещами. Он почти никому не доверял. Преследовало ощущение, что все вокруг словно запутались в липкой паутине. И где они, настоящие смелые люди с крепкой волей и отважным сердцем, те, кого он воспевал в своих стихах:
Старый бродяга в Аддис-Абебе,
Покоривший многие племена,
Прислал ко мне черного копьеносца
С приветом, составленным из моих стихов.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнем неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
Он таких видел, знал. Они делали то, что надо, они поняли бы, что
… когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелит взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.
На Преображенскую зашла Ирина Одоевцева, ставшая невестой Георгия Иванова, который расстался с первой женой. Говорили о всяких пустяках. Одоевцева машинально дергала ручку ящика письменного стола, пока ящик не открылся. В нем лежала толстая пачка денег. Гумилев насмешливо прокомментировал: они чужие. И ничего не стал объяснять.
Ждали, что в студию придет на занятия Блок. Он действительно пришел, когда Гумилев, начертив на доске квадраты, изображающие четыре раздела поэтики: фонетику, стилистику, композицию и эйдологию, — объяснял, как они соотносятся один с другим. Обращаясь к гостю, он коротко объяснил, что считает нужным познакомить студийцев с теорией композиции, и предложил прочесть стихи, написанные после этих уроков.
Первым читал Николай Чуковский, сын Корнея Ивановича. Блок сидел неподвижно, точно бы ничего не слыша. После Чуковского выступили еще двое, а затем Блок встал, молча пожал Гумилеву руку и, не проронив ни слова, вышел. Студийцы и сам Гумилев знали, что Блок не признает возможности обучения поэтическому ремеслу. К тому же было очевидно, что Александр Александрович чем-то угнетен, а похоже, и серьезно болен. Блок часто задумывался о своей, возможно близкой, смерти:
…Просто в час тоски беззвездной,
В каких-то четырех стенах,
С необходимостью железной
Усну на белых простынях.
А Гумилев, бравируя, говорил приятелям, что проживет долго, лет до восьмидесяти, не меньше. Но, оставаясь наедине с собой, он почти физически чувствовал приближение смерти; только свою смерть он представлял не на белых простынях, иначе:
…И умру я не на постели
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в густом плюще,
Чтоб войти не во всем открытый.
Протестантский, прибранный рай,
А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: «Вставай!»
Летом 1921 года Гумилев постоянно ощущал такой прилив творческой энергии, какого не знал никогда прежде. Не проходило состояние, о котором он писал в стихотворении «Шестое чувство», — минуты, когда «кричит наш дух, изнемогает плоть/ рождая орган для шестого чувства». Вот в одну из таких минут он написал «Заблудившийся трамвай».
Впоследствии несколько мемуаристов утверждали, что именно к нему или к ней рано утром пришел взволнованный поэт и в восторге прочел строфы своего нового произведения. Видимо, все они слегка фантазировали, и это понятно: каждому лестно думать, что он первым узнал о рождении шедевра. А «Заблудившийся трамвай» и в самом деле одна из жемчужин русской поэзии.
В этих стихах все реально, конкретно: мчащийся по пустынной улице трамвай, который оставляет в воздухе огненную дорожку, дощатый забор в переулке, дом в три окна, и серый газон, и Исаакиевский собор. Но все эти реальные детали перемешаны, как бывает только во сне, когда вместо привычной логической связи явлений возникает совсем иная, алогичная, заставляющая по-новому воспринимать все происходящее. Гумилевский трамвай мчится через три моста: через Неву, через Нил и Сену. Стучит сердце, когда палач в красной рубашке, с лицом, как вымя, срезает поэту голову, которая летит вместе с другими в скользкий ящик. И вдруг после этого страшного видения — воспоминание о Машеньке: «Где же теперь твой голос и тело,/ может ли быть, что ты умерла?»:
…И всё ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить…
Машенька, я никогда не думал.
Что можно так любить и грустить.
Очевидно, Машенька — это Мария Кузьмина-Караваева, умершая от туберкулеза в Италии перед войной; Гумилев ездил из Петербурга в Финляндию, чтобы с ней попрощаться. Прошло столько лет, и тоска по этой платонической любви навеяла самые пронзительные строки, написанные Гумилевым.
«Заблудившийся трамвай» должен был украсить готовящийся новый сборник Гумилева «Огненный столп». Он, видимо, появился еще до гибели автора: в конце книги сказано, что она отпечатана в августе 1921 года. Первые критические отклики тоже заставляют предположить, что рецензенты обращались к здравствующему автору. Однако дни Гумилева были сочтены.
Он старался казаться жизнерадостным, подшучивал над заведующим хозчастью Дома литераторов Харитоном, дурачился с молодыми студистками, работал над переводами. Но Гумилев чувствовал, что приближается что-то страшное. Вот его стихи того же периода, адресат которых не установлен:
После стольких лет
Я пришел назад.
Но изгнанник я.
И за мной следят.
— Я ждала тебя
Столько долгих лет!
Для любви моей
Расстоянья нет.
— В стороне чужой
Жизнь прошла моя,
Как [украли?] жизнь,
Не заметил я.
— Жизнь моя была
Сладостною мне,
Я ждала тебя,
Видела во сне.
Смерть в дому моем
И в дому твоем.
— Ничего, что смерть.
Если мы вдвоем.
В четверг 4 августа прошел слух: Николая Степановича прошлой ночью арестовали.
Нашлось много свидетелей этого события, и все рассказывали о нем по-разному.
Георгий Иванов описывал случившееся так: «Гумилев пришел домой в два часа ночи. Свой последний вечер на свободе он провел в им же основанном „Доме поэтов“ в кругу преданно влюбленной в него литературной молодежи… Читали и обсуждали стихи, потом бегали, кувыркались, играли в фанты… Говорят, что в этот вечер он был особенно весел. Несколько студистов провожали его через весь Невский до дому. У подъезда на Мойке стоял автомобиль. Никто не обратил на него внимания — с нэпом автомобиль перестал быть, как во времена военного коммунизма, одновременно диковиной и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались „на завтра“. Те, кто приехал на этом автомобиле, с ордером Г.П.У. на обыск и арест — терпеливо ждали за дверью».
Ходасевич утверждал, что в тот вечер он зашел к Гумилеву с просьбой оставить вещи, так как уезжал в Москву. По его словам, Гумилев, прежде державшийся с ним холодно, на этот раз оказался вдруг очень любезен, общителен и прост, все удерживал гостя: «Посидите еще, что вы так торопитесь», говорил, что он чувствует себя молодо, у него прилив сил и проживет он до девяноста лет, «непременно до девяноста, никак не меньше, а все оттого, что я — постоянно с молодежью, я даже в прятки и в горелки с ними играю. А вы скоро состаритесь, будете ходить сгорбившись, волоча ноги», — и, смеясь, изображал, как будет ходить состарившийся Ходасевич.
Нина Берберова вспоминала, что 3 августа она гуляла с Гумилевым по Петербургу до восьми часов вечера.
Оцуп рассказывал, что, направляясь в комнату Гумилева в Доме искусств, услышал сзади сдавленный шепот. Ефим, бывший лакей бакалейщика Елисеева, в доме которого и был расположен Дом искусств, предупреждал его, что у Николая Степановича засада.
Рассказывали также, что в эту засаду якобы попало несколько знакомых Гумилева, но они скоро были освобождены.
Все были испуганы и взволнованы.
Почти одновременно с арестом Гумилева пришла весть: Блок при смерти. Говорили даже, что он потерял рассудок, отказывается от пищи. Ветреным, дождливым утром в воскресенье 7 августа сообщили: Александр Александрович скончался. Блок тяжело болел уже два месяца. Горький хлопотал о направлении его в санаторий в Финляндию, и, кажется, 4 августа разрешение из Москвы было получено, но никто не думал, что смерть так близка. Евгений Замятин позвонил Горькому, сказал: «Блок умер. Этого нельзя нам всем простить…»
Похороны были 10-го, в среду. На Офицерской у ворот собрался литературный Петроград. Церковь на Смоленском кладбище, отпевание, синий дым ладана, и сквозь него — косой луч солнца на лицо покойного. Худое, вытянувшееся лицо с колючими усами и острой бородкой. Похож не на Блока, а на Дон Кихота.
О Гумилеве на время забыли. Но сразу после похорон Блока секретарь Академии наук Николай Оцуп, критик А. Волынский и журналист Н. Волковысский сговорились идти в Чека с просьбой отпустить арестованного под поручительство Академии наук, издательства «Всемирная литература», Пролеткульта и других организаций. Встречу в Петроградской Чека описал Волковысский.
Председатель ЧК Семенов
«принял нас холодно-вежливо. Руки не подал, стоял все время сам и не предложил нам сесть.
Вершитель судьбы В. Н. Таганцева, В. И. Лазаревского, Н. С. Гумилева, проф. Тихвинского, скульптора Ухтомского и др. — производил скорее впечатление не рабочего, а мелкого приказчика из мануфактурного магазина. Среднего роста, с мелкими чертами лица, с коротко, по-английски подстриженными рыжеватыми усиками и бегающими, хитрыми глазками, он, разговаривая, делал руками характерные округлые движения, точно доставая с полок и разворачивая перед покупательницами кипы сатины или шевиота.
— Что вам угодно?
— Мы пришли хлопотать за нашего друга и товарища, недавно арестованного — Гумилева.
— Кого-с?
— Гумилева.
— Гумилевича?
— Нет, Гумилева, поэта, Николая Степановича Гумилева, известного русского поэта.
— Гумилева? Не слыхал о таком. Он арестован? Не слышал. Ничего не знаю-с. Так в чем дело?
— Мы крайне поражены его арестом и просим о его освобождении. Это безусловное недоразумение. Гумилев никакой политикой не занимался, и никакой вины за ним быть не может.
— Напрасно-с думаете. Я его даже не знаю, но, поверьте, что здесь может быть и не политика-с. Должностное преступление или растрата денег-с.
— Позвольте. Какое должностное преступление? Какие деньги? Гумилев никаких должностей не занимает, он пишет стихи и никаких денег, кроме гонорара за стихи, не имеет.
— Не скажите-с, не скажите-с… бывает… бывает — и профессора попадаются, и писатели. Казенные деньги… случается.
От этой бессвязной болтовни становится скучно и жутко. Надо было положить ей конец.
— Не могли бы вы распорядиться, чтобы нам дали справку по делу Гумилева? Его готовы взять на поруки любые организации.
— Справку? С удовольствием.
Берет телефонную трубку.
— Барышня, номер такой-то… Это Семенов говорит. Тут вот делегаты пришли, так узнайте-ка там, арестован у нас Гумилевич?
Мы перебиваем:
— Гумилев, Николай Степанович, писатель, поэт.
— Не Гумилевич, а Гумилев, Николай Степанович. Он кто? (обращается к нам)
— Писатель, поэт.
— Писатель, говорят. Ты слушаешь, да? Так наведи справку и позвони мне… тут ждут.
Кладет трубку и продолжает нас поучать:
— Бывает-с и профессора, и писатели попадаются. Что прикажете делать? Время такое-с.
Мы молчим. Он все оживленнее говорит. Звонок.
— Да? Ага… гм…гм…гм… Ну, хорошо.
Кладет трубку. Быстро оборачивается к нам:
— Ваши документы, граждане.
Точно ломом по голове ударил.
— Какие документы? Вы же знаете, кто мы: представители таких-то организаций.
— Ваши документы, пожалуйста.
Начинаем рыться в карманах. На душу сразу упала тоскливая жуть. Один вынимает из бумажника первую попавшуюся записку. Оказывается — разрешение работать в каком-то секретном архиве, подписано „самим“ Зиновьевым. Семенов берет бумажку, не успевает ее прочесть, видит подпись Зиновьева и быстро возвращает.
— Благодарю вас, больше не надо. Так вот-с… (начинает говорить медленно) так вот-с… действительно арестован. Дело в следствии. Следствие производится.
— Нельзя ли до окончания следствия освободить на поруки?
— Никак нельзя. Да и к чему? Через несколько дней, через недельку следствие закончится. Да вы не беспокойтесь за него, у нас сидится неплохо, и кормим прилично.
— Об этом мы не беспокоимся, ему присылают передачи.
— Тем более-с, раз передачи посылают, так и совсем хорошо.
— Нельзя ли узнать, по какому делу арестован?
— Никак нельзя. Что вы? Разве можно выдать тайну следствия? Никогда не говорят, за что человек арестован… ведь это мешает работе следствия, мешает. И прежде так было, при старом режиме тоже никогда не говорили.
— Положим…
— Уверяю вас. Всегда так было-с. У нас скоро закончится следствие. И вообще у нас теперь скоро все идет. В месячный срок следователь обязан предъявить обвинение. В месячный срок-с. У нас это строго теперь. В месяц не предъявил (ударяет по столу) — сам в тюрьму. Все равно кто — следователь или комиссар — сам садись. У нас теперь приняты самые строгие меры к охране гарантий прав личности… да-с, к охране прав личности. Строго-с.
Губы едва дрогнули почти неуловимой иронией.
— Да и чего вам беспокоиться? Если вы так уверены в его невиновности — так и ждите его через недельку у себя. И беспокоиться нечего, раз так уверены.
Сердце сжималось от нечеловеческого ужаса. За внешним отсутствием смысла этой болтовни чувствовалось дыхание надвигавшейся смерти. Едва могли спросить:
— А как же получить справку?
— Через неделю… вы не ходите ко мне, я очень занят, а позвоните ко мне по телефону. Знаете, как? Спросите на станции Губчека, а потом у нас на коммутаторе попросите председателя Семенова — вам сразу дадут мой телефон. У нас это просто. Так через неделю позвоните. Прощайте.
Мы ушли раздавленные. Ведь в сущности ничего не было сказано. А в этом „ничего“ душа чуяла бездну. Все заметались, подняли на ноги все „связи“, телеграфировали в Москву. Неизвестно откуда появился слух, связывающий два имени — Таганцева и Гумилева.
Гумилев — в заговоре?! Нелепость! Но в этой нелепости вся безысходность ужаса. Гумилев будет расстрелян? Невероятно! Но чем невероятнее, тем ближе к правде. Через неделю — к телефону:
— Барышня, Губчека, пожалуйста… Губчека? Председателя Семенова.
— Семенов у телефона. Кто? А, по делу Гумилева? Послезавтра прочтете в газете.
Трубка повешена. Невероятное неумолимой поступью настигает нас…»
Анна Николаевна, жена поэта, не ходила в Чека, она носила мужу передачи то в «Кресты», то на Гороховую. Случайно сохранилась трудно читаемая записка, написанная карандашом на папиросной бумаге высокими узкими буквами: «Котик, ветчины не купила я… колбасу не сердись. Кушай больше в… хлеб каша пей все молоко, ешь булки. Ты не ешь и все приходится бросать, это ужасно. Целую твоя Аня».
Из тюрьмы Гумилев передал жене записку: «Не беспокойся обо мне, я здоров, пишу стихи и играю в шахматы». Рассказывали также, что Гумилев в камере читал Евангелие и Гомера.
Разговор Семенова с депутацией, если верить Волковысскому, происходил 24 августа. А во вторник 30 августа передачу на Гороховой не приняли.
1 сентября «Петроградская правда» поместила пространное сообщение Всероссийской Чрезвычайной комиссии «О раскрытии в Петрограде заговора против Советской власти» и список расстрелянных по постановлению Губчека от 24 августа 1921 года. В этом списке под номером 30 записан «ГУМИЛЕВ Н. С., 33 л., б. дворянин, филолог, поэт, член коллегии изд-ва „Всемирной литературы“, беспартийный, б. офицер. Участник П. Б.О. Активно содействовал составлению прокламаций контрреволюционного содержания. Обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов, которая активно примет участие в восстании. Получал от организации деньги на технические надобности».
О том, что дело сфабриковано, знали уже те, кто были непосредственными свидетелями трагедии. Публикации последних лет, сделанные на основе архивных материалов, не оставляют сомнений на этот счет. «Заговор Таганцева», раскрытый ЧК, не являлся конспиративной боевой организацией, преследовавшей далеко идущие политические цели, хотя обвиненные по этому делу действительно были настроены враждебно по отношению к новой власти. О степени причастности Гумилева к таганцевскому кружку по сей день приходится говорить только предположительно. До сих пор вызывают споры также точная дата и место расстрела. Ахматова считала, что осужденные были казнены на окраине города, в стороне Пороховых.