Нападение Гитлера на Россию еще больше распалило ярость Квангеля против тирана. На этот раз Квангель детально отслеживал подготовку нападения. Ничто не явилось для него неожиданностью – от первых скоплений войск у «наших границ» до вторжения. Он с самого начала знал, что они лгали; все эти Гитлер, Геббельс, Фриче – каждое их слово было наглой ложью. Никого не могут оставить в покое, и в яростном возмущении Квангель написал в одной из открыток: «Что делали русские солдаты, когда на них напал Гитлер? В карты играли, никто в России и не помышлял о войне!»
Когда он теперь подходил на фабрике к кучке болтунов, а они говорили о политике, ему порой хотелось, чтобы они не разбегались так быстро. Теперь он с удовольствием слушал, что говорят о войне другие.
Но они тотчас угрюмо замолкали, болтать стало очень опасно. Сравнительно безобидного столяра Дольфуса давно уже заменили; кто стал его преемником, Квангель мог только догадываться. Одиннадцать человек из его цеха, в том числе двое проработавших на мебельной фабрике больше двадцати лет, бесследно исчезли – одни прямо посреди рабочего дня, другие однажды утром не пришли в цех. Никто так и не сказал, куда они подевались, и это лишний раз доказывало, что они слишком распускали язык и потому угодили в концлагерь.
Вместо этих одиннадцати появились новые люди, и старый сменный мастер частенько спрашивал себя, уж не провокаторы ли они все, и вообще, уж не шпионит ли одна половина персонала за другой, и наоборот. Атмосфера была пропитана предательством. Никто и никому не мог доверять, и в этой ужасающей обстановке люди, казалось, впали в бесчувствие, превратились в дополнительные детали станков, которые обслуживали.
Однако порой это отупение вскипало неистовой яростью, как в тот раз, когда один из рабочих прижал руку к пиле и закричал: «Чтоб он сдох, этот Гитлер! И сдохнет! Истинная правда, как и то, что я сейчас отпилю себе руку!»
Они с трудом оттащили безумца от пилорамы и, конечно, больше никогда о нем не слыхали. Вероятно, его давно нет в живых, вся надежда, что так! Да, нужно быть чертовски осторожным, не всяк настолько вне подозрений, как этот старый, заскорузлый трудяга Отто Квангель, которого, похоже, интересует только одно – выполнение дневной нормы по гробам. Да, по гробам! От бомбовых ящиков они скатились до гробов, плохоньких, из самых дешевых, тоненьких бракованных досок, выкрашенных в черно-коричневый цвет. Сколачивали тысячи и десятки тысяч таких гробов, целые товарные составы, целый вокзал таких составов, множество вокзалов!
Квангель, внимательно следивший за каждым станком, часто думал о множестве тех, кого в этих гробах отнесут к могиле, о загубленных жизнях, бессмысленно загубленных, пусть даже эти гробы предназначались для жертв воздушных налетов, то есть главным образом для стариков, для матерей и детишек… или, может, гробы вправду возят в концлагеря, каждую неделю по нескольку тысяч, для мужчин, которые не могут или не желают скрывать свои убеждения, каждую неделю по нескольку тысяч гробов для одного-единственного концлагеря. Или, может, товарные составы с гробами действительно отправляются в далекий путь на фронты – хотя вообще-то Квангелю в это не верилось, ведь этим сволочам нет дела до погибших солдат! Мертвый солдат для них все равно что мертвый крот.
Холодные птичьи глаза хищно поблескивают в электрическом свете, голова рывками поворачивается, узкогубый рот крепко сжат. Никто не догадывается о негодовании, об омерзении, кипящем в груди этого человека, но он знает, ему надо еще много сделать, знает, что призван исполнить великую миссию, и пишет теперь не только по воскресеньям. Пишет и в будни, до работы. После нападения на Россию он временами пишет и письма, над которыми трудится по два дня, но его ярости нужен выход.
Квангель признается себе, что действует без прежней осторожности. Два года прошло, и он благополучно избежал их лап, на него не пало ни малейшего подозрения, он чувствует себя вполне уверенно.
Первым предостережением стала для него встреча с Трудель Хергезель. Вместо нее на лестнице, наблюдая за ним, мог бы стоять и кто-нибудь другой, и тогда всё, ему и Анне конец. Впрочем, дело не в нем и не в Анне, а только в том, чтобы делать эту работу, продолжать ее сейчас и впредь. В интересах этой работы надо действовать осторожнее. Ужасное легкомыслие с его стороны, что Трудель видела, как он кладет на лестнице открытку.
И ведь Отто Квангель даже не подозревал, что комиссар Эшерих уже успел получить два описания его персоны. Еще до Трудель два человека видели, как Отто Квангель кладет открытки, оба раза это были женщины, которые затем с любопытством взяли открытки, однако недостаточно быстро подняли тревогу, чтобы схватить преступника там же, в доме.
Короче говоря, комиссар Эшерих располагал уже двумя словесными портретами распространителя открыток. Правда, они почти по всем пунктам отличались друг от друга. Только в одном свидетельницы были согласны: лицо преступника выглядело необычно, не как у других людей. Когда же Эшерих попросил описать это необычное лицо подробнее, выяснилось, что обе женщины либо были ненаблюдательны, либо не умели облечь свои наблюдения в слова. Знай твердили, что выглядел этот человек как настоящий преступник. А на вопрос, как именно, по их мнению, выглядит настоящий преступник, обе, пожав плечами, сказали, что уж это господа из гестапо должны сами знать.
Квангель долго колебался, рассказывать Анне о встрече с Трудель или нет. Но в конце концов решился – не нужно от нее ничего утаивать.
Вдобавок она имела полное право узнать правду: хотя опасность, что Трудель проговорится, была крайне мала, Анна должна знать и о крайне малой опасности. И он подробно рассказал ей обо всем, не пытаясь оправдывать свое легкомыслие.
Реакция ее оказалась весьма характерной. Трудель, ее замужество и будущий ребенок не вызвали у Анны никакого интереса, зато она перепуганно прошептала:
– Представь себе, Отто, что на ее месте стоял бы кто-нибудь другой, из штурмовиков!
Он презрительно усмехнулся:
– Но не стоял же! И с сегодняшнего дня я опять буду осторожнее!
Однако это заверение не смогло ее успокоить.
– Нет-нет, – с жаром проговорила она. – Теперь открытки буду разносить одна я. На старую женщину никто внимания не обратит. А ты, Отто, сразу бросаешься в глаза!
– За два года я никому в глаза не бросился, мать. Не может быть и речи, чтобы ты в одиночку занималась этим опаснейшим делом! Получится, будто я прячусь у тебя за спиной!
– Да уж, – сердито ответила она. – Недоставало только потчевать меня всякими мужскими глупостями! Какая чепуха: ты прячешься у меня за спиной! Ты человек смелый, это я давно знаю, но что ты неосторожен, раньше не знала и теперь буду действовать соответственно. Можешь говорить что угодно!
– Анна! – Он взял ее руку. – Тебе тоже не стоит брать пример с других женщин и вечно попрекать меня одной и той же ошибкой! Я сказал тебе, что буду осторожнее, и ты должна мне верить. Два года у меня получалось очень неплохо, почему же в будущем все вдруг пойдет наперекосяк?
– Не понимаю, – упрямо сказала она, – почему мне нельзя разносить открытки. До сих-то пор я время от времени их разносила.
– И дальше будет так же. Когда их слишком много или когда меня мучает ревматизм.
– Но у меня больше времени, чем у тебя. И я вправду не так бросаюсь в глаза. И ноги у меня помоложе. И я не хочу изнывать тут от страха каждый раз, когда ты уходишь раскладывать открытки.
– А насчет меня ты что думаешь? По-твоему, я спокойненько сижу дома, зная, что ты ушла с открытками? Неужели непонятно, какой это будет позор для меня, если ты возьмешь на себя весь риск? Нет, Анна, этого ты от меня требовать не можешь!
– Тогда давай разносить вместе. Четыре глаза видят больше, чем два, Отто.
– Вдвоем мы привлечем больше внимания, а одиночке легко затеряться в толпе. И вообще я не считаю, что в таком деле четыре глаза видят больше, чем два. В конечном итоге один всегда полагается на другого. И вообще, Анна, не сердись, я бы только сильнее нервничал, если б ты была рядом, и думаю, ты тоже.
– Ах, Отто. Я знаю, если ты чего-то хочешь, то непременно настоишь на своем. Мне тебя не переспорить. Но я теперь буду умирать от страха, зная, в какой ты опасности.
– Опасности не больше, чем прежде, не больше, чем тогда, когда я отнес первую открытку на Нойе-Кёнигштрассе. Опасность есть всегда, Анна, для каждого, кто делает такую работу, как мы. Или ты хочешь ее бросить?
– Нет! – воскликнула она. – Нет, я бы и двух недель без открыток не выдержала! Чего ради тогда жить? Ведь эти открытки – наша жизнь!
Он печально улыбнулся, посмотрел на нее с печальной гордостью:
– Вот видишь, Анна. Такой я тебя люблю. Мы не боимся. Знаем, что нам грозит, и готовы, в любую минуту готовы… но надеюсь, это случится как можно позднее.
– Нет, – сказала она. – Нет. Я всегда думаю, что этого не случится никогда. Мы переживем войну, переживем нацистов, и тогда…
– Тогда? – переспросил он, ведь оба вдруг – после наконец-то одержанной победы – увидели перед собой совершенно пустую жизнь.
– Ну, я думаю, – сказала Анна, – мы и тогда найдем, ради чего стоит бороться. Может быть, совершенно открыто, без таких опасностей…
– Опасность… Опасность существует всегда, Анна, иначе нет борьбы. Иногда я уверен, что так просто им меня не поймать, и тогда часами лежу и размышляю, где еще кроется опасность, что еще я мог проглядеть. Размышляю и ничего не нахожу. А опасность все же где-то таится, я чувствую. Что мы могли забыть, Анна?
– Ничего. Ничего. Если ты будешь осторожен, разнося открытки…
Он мрачно покачал головой:
– Нет, Анна, я не об этом. Опасность караулит не на лестнице и не когда пишу. Она где-то еще, куда я не могу заглянуть. Однажды мы проснемся и поймем: вот где она всегда была, просто мы ее не видели. Но будет уже слишком поздно.
Она все еще не понимала его.
– Не знаю, отчего ты вдруг встревожился, Отто. Мы же все сто раз продумали и испробовали. Если будем осторожны…
– Осторожны! – воскликнул он, раздосадованный ее непониманием. – Как остережешься того, чего не видишь! Ах, Анна, ты не понимаешь! В жизни невозможно учесть все-все!
– Да, не понимаю, – покачала головой Анна. – По-моему, ты напрасно тревожишься, отец. По-моему, ночью тебе надо побольше спать, Отто. Ты слишком мало спишь.
Он молчал.
Немного погодя она спросила:
– Ты знаешь, какая теперь фамилия у Трудель Бауман и где она живет?
Он помотал головой:
– Не знаю и знать не хочу.
– А я хочу, – упрямо сказала она. – Хочу собственными ушами услышать, что с той открыткой все обошлось благополучно. Нельзя было поручать ей такое, Отто! Откуда девочке знать, как это делается. Вдруг она положила открытку прямо на глазах у всех, и ее при этом схватили. А окажись такая молодая женщина у них в когтях, они быстренько вытянут из нее фамилию Квангель.
Он качнул головой:
– От Трудель нам опасность не грозит, я знаю.
– Но мне нужна полная уверенность! – воскликнула фрау Квангель. – Я схожу к ней на фабрику, наведу справки.
– Ты туда не пойдешь, мать! Для нас Трудель больше не существует. Нет, не возражай, ты останешься здесь. Больше ни слова об этом. – Видя, что она еще упрямится, он сказал: – Поверь, Анна, я прав, так будет лучше. О Трудель нам больше говорить не стоит, все кончено. Хотя, – уже тише продолжал он, – когда я ночью лежу без сна, я часто думаю, что нам все-таки не уцелеть, Анна.
Она воззрилась на него во все глаза.
– И тогда я представляю себе все, что нас ждет. Такое лучше представить себе заранее, тогда ничто уже не застанет врасплох. Ты иногда думаешь об этом?
– Я не понимаю в точности, о чем ты говоришь, Отто, – сказала Анна Квангель, явно не расположенная развивать эту тему.
Он стоял, прислонясь спиной к книжной полке Оттика, касаясь плечом «Руководства для радиолюбителей». И пристально смотрел на жену.
– Как только они нас арестуют, нас разлучат, Анна. Может быть, мы еще раза два-три увидимся, на допросе, на суде, может быть, еще за полчаса до казни…
– Нет! Нет! Нет! – выкрикнула она. – Я не хочу слушать, не говори так! Мы уцелеем, Отто, мы должны уцелеть!
Успокаивая, он положил свою большую натруженную руку на ее маленькую, теплую, дрожащую.
– А если не уцелеем? Ты станешь о чем-нибудь сожалеть? Захочешь, чтобы не было того, что мы делали?
– Нет, я сожалеть не стану! Но мы уцелеем, нас не выследят, Отто, я чувствую!
– Вот видишь, Анна, – сказал он, не обращая внимания на ее последнее заверение. – Это я и хотел услышать. Мы ни о чем сожалеть не станем. Не отречемся от того, что сделали, даже под пытками.
Анна смотрела на него, пыталась унять дрожь. Тщетно.
– Ах, Отто! – воскликнула она со слезами. – Зачем ты так говоришь? Только навлекаешь на нас беду! Раньше ты никогда так не говорил!
– Не знаю, почему сегодня мне стало нужно это сказать… – Он отошел от книжной полки. – Просто нужно, и все. Вероятно, я больше никогда не заведу такого разговора. Но один раз нужно. Ведь ты должна понимать, мы тогда будем совершенно одиноки в своих камерах, не сможем сказать друг другу ни слова, а ведь двадцать с лишним лет прожили рядом, ни на день не расставаясь. Нам будет очень тяжко. Но мы будем знать, что ни один из нас никогда не даст слабину, что мы можем положиться друг на друга, как всю жизнь, так и в смерти. Мы и умрем в одиночку, Анна.
– Отто, ты говоришь так, будто все уже решено, будто вот-вот так и случится! А ведь мы на свободе и вне подозрения. В любой день можно все это прекратить, если мы захотим…
– А мы захотим? И можем ли вообще захотеть?
– Нет, я не говорю, что мы хотим прекратить. Я не хочу, ты же знаешь! Но не хочу и чтобы ты говорил так, будто нас уже схватили и нам остается только умереть. Я пока не хочу умирать, Отто, я хочу жить, с тобой!
– Да кому же хочется умирать? – спросил он. – Всем хочется жить, всем-всем, даже самый жалкий червячок жаждет жить. И я хочу жить. Но, наверно, лучше, Анна, еще в спокойной жизни подумать о тяжкой смерти, приготовиться к ней. Знать, что умрешь благопристойно, без хныканья и крика. Иначе было бы отвратительно…
Секунду-другую оба молчали.
Потом Анна Квангель тихо сказала:
– Ты можешь на меня положиться, Отто. Я тебя не опозорю.