Выходя из парадного на Яблонскиштрассе, сменный мастер Квангель наткнулся на Эмиля Баркхаузена. Похоже, у этого Эмиля Баркхаузена другого занятия в жизни нет, как болтаться без дела там, где есть на что поглазеть и чего послушать. Причем тут ни война ничего не изменила, ни принудительное направление на работы, ни трудовая повинность: Эмиль Баркхаузен продолжал бездельничать.
Долговязый, тощий, в потрепанном костюме, он стоял возле парадного и с досадой на бесцветной физиономии смотрел на Яблонскиштрассе, в этот час почти безлюдную. При виде Квангеля он оживился, шагнул к нему, протянул руку:
– Далеко ли собрались, Квангель? На фабрику-то вам еще не время, а?
Не глядя на протянутую руку, Квангель буркнул:
– Я спешу! – уже на ходу, направляясь в сторону Пренцлауэр-аллее. Только этого назойливого болтуна ему не хватало!
Однако от Баркхаузена так просто не отделаешься.
– Тогда нам по пути, Квангель! – с блеющим смешком воскликнул он, а поскольку Квангель, упорно глядя прямо перед собой, торопливо шагал дальше, добавил: – Доктор прописал мне побольше двигаться, чтоб запоры не мучили, а одному гулять скучно!
Он принялся многословно, во всех подробностях расписывать, что именно предпринимал от запора. Квангель не слушал. В голове крутились, снова и снова вытесняя одна другую, две мысли – что у него больше нет сына и что Анна сказала: ты и твой фюрер. Квангель сознавал, что никогда не любил мальчика так, как дóлжно отцу любить сына. С самого рождения видел в ребенке лишь помеху своему покою и отношениям с Анной. И если теперь все же испытывал боль, то потому, что с тревогой думал об Анне, как она воспримет эту смерть и сколько всего от этого изменится. Анна ведь уже сказала ему: ты и твой фюрер!
Неправда. Гитлер не его фюрер или, вернее, такой же его, как и Анны. Оба соглашались, что, когда в 1930-м его маленькая столярная мастерская обанкротилась, именно фюрер вытащил их из ямы. После четырех лет безработицы Квангель стал сменным мастером на большой мебельной фабрике и каждую неделю приносил домой свои сорок марок. Этих денег им вполне хватало. И все благодаря фюреру, который снова поставил экономику на ноги. Тут у них никогда не было разногласий.
Однако в партию они все-таки не вступили. Во-первых, жалели денег на партийные взносы, ведь и так с кровью отрываешь то на одно, то на другое – на «зимнюю помощь», на всякие пожертвования, на «Трудовой фронт». Н-да, на фабрике ему еще и должностишку в «Трудовом фронте» предложили, и как раз это было истинной причиной, по которой оба они не вступили в партию. Ведь он видел, что между просто немцем и членом партии – большая разница. Распоследний партиец почему-то оказывается ценнее наилучшего из соотечественников. Если ты состоишь в партии, то, по сути, можешь вытворять что угодно: все тебе сойдет с рук. Это они называли – верность за верность.
Но он, сменный мастер Отто Квангель, стоял за справедливость. Каждый человек был для него человеком, а партийный он, нет ли – тут совершенно ни при чем. Когда в цеху он снова и снова видел, что одному за малейший дефект детали устраивали нахлобучку, а другой давал сплошной брак – и ничего, его всякий раз охватывало возмущение. Он прикусывал нижнюю губу и яростно ее жевал – если бы мог, он бы давным-давно бросил и эту должностишку в «Трудовом фронте»!
Анна прекрасно об этом знала, и как только у нее язык повернулся сказать такое: ты и твой фюрер! Правда, с Анной обстояло совершенно иначе, она вполне добровольно взяла на себя должность во «Фрауэншафте», не поневоле, как он. Господи, он конечно же понимал, как с ней получилось. Всю жизнь она работала простой прислугой, сперва в деревне, потом здесь, в городе. Всю жизнь была на побегушках, всю жизнь ею кто-нибудь помыкал. Дома она тоже голоса особо не имела: не то чтобы Отто Квангель очень уж командовал, но он был кормильцем и главой семьи.
Теперь же, занимая должность во «Фрауэншафте», она, разумеется, получала приказы сверху, но и у нее в подчинении находилось множество девушек, женщин и даже дам, выполнявших ее приказы. Ей прямо удовольствие доставляло разыскать очередную нерадивую бездельницу с красными лакированными ноготками и отправить ее на фабрику. Если о ком из Квангелей и можно было сказать «ты и твой фюрер», то первым делом об Анне.
Да-да, конечно, она тоже давным-давно поняла – не все так гладко, заметила, например, что кой-кого из этих избалованных дамочек на фабрику не отправишь, поскольку у них есть весьма влиятельные друзья в верхах. Или возмущалась, что при распределении теплого белья доставалось оно всегда одним и тем же людям – обладателям партийных билетов. Вдобавок Анна считала, что Розентали – люди добропорядочные и не заслуживают такой участи, однако при всем при том не думала отказываться от своей должности. Не так давно она говорила, что фюрер наверняка знать не знает, какие безобразия тут вытворяют его люди. Фюрер не может знать все, и его попросту обманывают.
Но теперь вот Отти погиб, и Отто Квангель с тревогой чувствует, что отныне все изменится. Перед глазами у него стоит больное, изжелта-бледное лицо Анны, он снова слышит ее обвинение и вышел из дому в неурочный час, к тому же в компании этого болтуна Баркхаузена, а вечером к ним придет Трудель, будут слезы, бесконечные разговоры – а он, Отто Квангель, так дорожит размеренной жизнью, раз и навсегда заведенным расписанием рабочего дня, и лучше – чтобы без особых событий. По воскресеньям ему даже как-то не по себе. Ну а теперь какое-то время все пойдет кувырком, да, пожалуй, Анна вообще никогда не станет такой, как прежде. Ведь эти слова, «ты и твой Гитлер», вырвались из самой глубины ее души. В них звучала ненависть.
Ему необходимо все тщательно обдумать еще раз, да только Баркхаузен не дает. Ни с того ни с сего говорит:
– Вы нынче, что ли, письмо с фронта получили, и вроде не от вашего Отто?
Квангель переводит взгляд своих пронзительных темных глаз на спутника и бормочет:
– Балабол! – А поскольку затевать свару ему неохота, даже с таким пустым человеком, как бездельник Баркхаузен, он поневоле добавляет: – Слишком много люди болтают!
Эмиль Баркхаузен не обижается, Баркхаузена так легко не обидишь, он с жаром поддакивает:
– Это вы, Квангель, точно подметили! Почему эта Клуге, почтальонша, не умеет держать язык на привязи? Непременно всем надо раззвонить: Квангели получили с фронта письмо, написанное на машинке! Мало ей рассказать, что Франция капитулировала! – На секунду он умолкает, потом спрашивает вполголоса непривычно, участливо: – Ранен, без вести пропал – или?..
И опять умолкает. А Квангель – после продолжительной паузы – отвечает на его вопрос обиняком:
– Франция, стало быть, капитулировала? Нет бы спокойно сдаться днем раньше, тогда бы мой Отто был жив…
Баркхаузен живо отзывается:
– Так ведь как раз оттого, что сколько-то тысяч погибли геройской смертью, Франция и капитулировала так быстро. Оттого многие миллионы остались живы. Этакой жертвой отец должен гордиться!
– Вашим-то, сосед, пока рановато на фронт? – интересуется Квангель.
Баркхаузен прямо-таки оскорблен:
– Будто не знаете, Квангель! Но кабы они все разом померли, от бомбы или еще отчего, я бы только гордился. Вы что же, Квангель, не верите?
Сменный мастер молчит, однако думает: если уж я неважнецкий отец и не любил Отто так, как надо бы, то для тебя ребятишки твои попросту обуза. Так что верю, ты был бы только рад, чтобы их в одночасье бомбой убило, ей-богу, верю!
Но вслух он ничего такого не говорит, а Баркхаузен, которому уже наскучило ждать ответа, продолжает:
– Нет, вы прикиньте, Квангель, сперва Судетская область, да Чехословакия, да Австрия, а теперь вот Польша и Франция и половина Балкан – мы же становимся богатейшей нацией на свете! Какая-то пара сотен тысяч погибших не в счет! Мы все разбогатеем!
Квангель отвечает против обыкновения быстро:
– И куда мы это богатство денем? Съесть я его не съем! Опять же и спать крепче не стану, коли разбогатею! Ну, не буду ходить на фабрику, богачу это без надобности, только вот чем стану заниматься целыми днями? Не-ет, Баркхаузен, я богатеть не хочу, а уж таким образом тем более! Подобное богатство не стоит и одного погибшего!
Баркхаузен вдруг хватает его за плечо, глаза у него сверкают, он встряхивает Квангеля, торопливо шепчет:
– Как ты можешь этак говорить, Квангель? Знаешь ведь, за эти слова я тебя в концлагерь упечь могу! Ты ж аккурат против нашего фюрера высказался! Будь я доносчик и сообщи куда следует…
Квангель и сам испугался собственных слов. Вся эта штука с Отто и Анной явно выбила его из колеи куда сильнее, чем он до сих пор думал, иначе врожденная, неусыпная осторожность никогда бы ему не изменила. Но Баркхаузену он своего испуга не показывает. Железной натруженной рукой высвобождает плечо из вялой хватки соседа и произносит медленно и равнодушно:
– Что вы так нервничаете, Баркхаузен? Что я такого сказал, что вы могли бы сообщить? Да ничего. Мне грустно, потому что мой сын Отто погиб и моя жена очень горюет. Можете сообщить об этом, коли вам охота, а коли впрямь есть охота, так и заявите на меня! Я пойду с вами и все подпишу!
Произнося эту непривычно пространную речь, Квангель думает: провалиться мне на этом месте, если Баркхаузен не шпик! Еще один, кого надо остерегаться! А кого теперь не надо остерегаться? Как с Анной будет, я тоже не знаю…
Тем временем они добрались до ворот фабрики. Квангель и теперь не подает Баркхаузену руки. Просто говорит «Пока!» и намеревается войти.
Но Баркхаузен, ухватив его за куртку, с жаром шепчет:
– Сосед, что было, то было, не будем об этом. Я не шпик и никому беды не желаю. Только сделай для меня доброе дело: нужно дать жене деньжат на продукты, а в кармане ни гроша. Детишки нынче ничегошеньки не ели. Одолжи десять марок – в следующую пятницу непременно верну, ей-богу!
Квангель, как и раньше, высвобождается из его хватки. И думает: ах, вот ты каков, вот как денежки зарабатываешь! Ну уж нет, ни единого гроша не дам, а то ведь решит, что я его боюсь, и никогда не отвяжется. Вслух он говорит:
– Я зарабатываю всего-навсего тридцать марок в неделю, и каждая марка нужна мне самому. Нет у меня для тебя денег.
Больше ни слова, ни взгляда – он входит в фабричные ворота. Вахтер его знает и пропускает без вопросов.
Баркхаузен остается на улице, глядит ему вслед и прикидывает, что теперь делать. Он бы, конечно, с удовольствием пошел в гестапо и заявил на Квангеля, сигаретка-другая непременно бы обломилась. Но лучше погодить. И так он нынче поспешил, надо было дать Квангелю высказаться до конца; после смерти сына тот наверняка много чего наговорил бы.
Недооценил он Квангеля, того на испуг не возьмешь. Нынче многие боятся, да в общем-то все, потому что все делают где-нибудь что-нибудь запрещенное и вечно тревожатся, как бы кто об этом не прознал. Главное – в подходящий момент захватить их врасплох, тогда они у тебя на крючке, тогда раскошеливаются. Но Квангель этот, мужик с острым лицом хищной птицы, не таков. Он, видать, ничего не боится, а врасплох его и вовсе не застать. Н-да, на этом мужике деньжат не наваришь, может, в ближайшие дни удастся жену его заарканить, ведь женщину смерть единственного сына вконец с катушек сбивает! А тогда баба может много чего наболтать.
Значит, в ближайшие дни он займется женой Квангеля – но теперь-то как быть? В самом деле надо ведь подкинуть Отти деньжат, нынче утром он украдкой подъел из буфета последний хлеб. Но денег нету, да и где их по-быстрому раздобудешь? А жена у него просто ведьма, мигом превратит ему жизнь в сущий ад. Раньше она трудилась на панели, на Шёнхаузер-аллее, и порой бывала очень даже мила. Теперь у них пятеро сорванцов, то есть большинство, конечно, навряд ли от него, а бранится она как базарная торговка. Вдобавок дерется, чертова кукла, ребятню лупит, ну, заодно и ему перепадает, а тогда случается небольшая потасовка, в которой всегда больше достается самой Отти, но ума ей это не прибавляет.
Нет, к Отти без денег идти нельзя. И вдруг на ум Баркхаузену приходит старуха Розенталь, которая теперь одна-одинешенька, без всякой защиты, живет на Яблонскиштрассе, 55, на пятом этаже. Как же он раньше-то не вспомнил про старуху-еврейку, от нее побольше проку будет, чем от старого черта Квангеля! Розенталиха – тетка добрая, это ему давно известно, еще с тех пор, когда они держали бельевой магазин, так что начнет он с ней по-хорошему. А заартачится старуха, так получит по башке, и вся недолга! Что-нибудь у ней наверняка найдется, цацка какая, или деньжата, или харчи – что угодно, лишь бы Отти сменила гнев на милость.
Пока Баркхаузен этак вот размышляет, снова и снова представляя себе, что ему там обломится – у евреев-то барахла по-прежнему завались, только прячут они его от немцев, у которых наворовали, – пока Баркхаузен этак вот размышляет, он спешит обратно, на Яблонскиштрассе. Войдя в парадное, долго прислушивается. Неохота ему попадаться на глаза обитателям переднего дома, сам-то он живет в заднем корпусе, попросту говоря – во флигеле, в полуподвале, по-культурному – в сутеррене. Сам он из-за этого не переживает, только перед людьми иной раз неловко.
На лестнице все спокойно, и Баркхаузен начинает быстро, но беззвучно подниматься по ступенькам. В квартире у Персике дым коромыслом, улюлюканье, хохот, опять гулянка. С такими, как Персике, не мешало бы законтачить, у них связи что надо, глядишь, и ему что-нибудь перепадет. Хотя они, понятное дело, шпика на случайных приработках вроде него в упор не видят; особенно парни из СС и Бальдур ужас как нос задирают. Старик, тот попроще, иной раз, когда в подпитии, сунет ему пятерку от щедрот…
В квартире Квангелей тишина, и этажом выше, у старухи Розенталь, тоже ни звука не слыхать, сколько Баркхаузен ни прижимается ухом к двери. В конце концов он звонит, быстро и деловито, ну, скажем, как почтальон, который спешит разнести письма и все такое.
Однако ничего не происходит, и, подождав минуту-другую, Баркхаузен решает позвонить второй раз, а потом и третий. В промежутках он прислушивается, ничего не слышит, но все-таки шепчет в замочную скважину:
– Госпожа Розенталь, откройте! Я принес весточку от вашего мужа! Быстренько, пока никто не видит! Госпожа Розенталь, я же вас слышу, открывайте!
Он звонит снова и снова, но без малейшего результата. В конце концов его охватывает злость. Нельзя же и отсюда уйти несолоно хлебавши, Отти закатит жуткий скандал. Пускай выкладывает старая жидовка, что у него уворовала! Он яростно звонит, а в промежутках кричит в замочную скважину:
– Отворяй, свинья жидовская, или я начищу тебе харю, так что зенки больше не откроешь! Нынче же упеку тебя в концлагерь, коли не отворишь, сволочь окаянная!
Будь у него с собой бензин, он бы прямо сейчас подпалил дверь старой перечнице!
Вдруг Баркхаузен замирает. Где-то внизу открылась квартира, и он тесно прижимается к стене. Лишь бы его не увидели! Да нет, люди просто на улицу идут, надо всего-навсего затаиться и переждать.
Однако шаги приближаются – вверх по лестнице, неумолимо, хотя медленно, спотыкаясь. Наверняка один из Персике, а Баркхаузену сейчас только пьяного Персике и не хватало. Наверняка ведь тот на чердак собрался, но на чердак ведет железная дверь, и она заперта, не спрячешься. Одна надежда, что пьяный, не заметив его, пройдет мимо; если это старик Персике, такое вполне возможно.
Но это не старик Персике, а паршивец Бальдур, самый дрянной из всей шайки! Напялит форму гитлерюгенда, шляется вокруг и ждет, чтоб ты с ним первый поздоровался, хоть он покуда вообще ноль без палочки. Бальдур медленно одолевает последние ступеньки, крепко держась за перила, поскольку здорово набрался. Само собой, несмотря на стеклянные глаза, он давно заметил припавшего к стене Баркхаузена, но разговор начинает, только остановившись прямо перед ним:
– Ты чего тут вынюхиваешь, а? Я этого не потерплю, живо катись в подвал к своей шлюхе! Марш отсюда!
Бальдур поднимает ногу в кованом ботинке, но тотчас ставит ее на пол: для пинка он слишком нетвердо стоит на ногах.
Такого тона Баркхаузен просто не выносит. Когда на него орут, он мгновенно съеживается от страха. Униженно шепчет:
– Простите, пожалуйста, господин Персике! Я только шутку сыграть хотел со старой жидовкой!
От напряженных размышлений Бальдур наморщивает лоб. Немного погодя говорит:
– Задумал, падла, старую жидовку обокрасть, вот и вся шутка. Ну, вперед!
Сказано грубо, но, без сомнения, уже благосклоннее; этакие вещи Баркхаузен ловит на лету. Потому и говорит с улыбкой, как бы извиняясь:
– Так ведь я не краду, господин Персике, так только, подтибриваю!
Бальдур Персике на улыбку не отвечает. С подобной публикой он не якшается, хотя иной раз это бывает полезно. Он лишь осторожно спускается по лестнице следом за Баркхаузеном.
Занятые собственными мыслями, оба не замечают, что дверь в квартиру Квангелей лишь прикрыта. И опять открывается, как только они минуют площадку. Анна Квангель бесшумно подбегает к перилам, прислушивается.
У дверей Персике Баркхаузен вскидывает руку в германском приветствии:
– Хайль Гитлер, господин Персике! Премного вам благодарен!
За что благодарен, он и сам толком не знает. Может, за то, что не получил пинка под зад и не скатился с лестницы. Ведь ему, мелкой шавке, пришлось бы и это стерпеть.
Бальдур Персике на приветствие не отвечает. Таращит на Баркхаузена стеклянные глаза, и немного погодя тот начинает моргать и опускает взгляд.
– Значит, шутку хотел сыграть со старухой Розенталь? – спрашивает Бальдур.
– Да, – тихо говорит Баркхаузен, не поднимая глаз.
– А какую шутку? – допытывается Бальдур. – Стырил-смылся?
Собравшись с духом, Баркхаузен взглядывает в лицо собеседнику:
– Ох! Я бы ей харю надраил!
– Так-так! – коротко роняет Бальдур.
Секунду-другую оба молчат. Баркхаузен прикидывает, можно ли уйти, хотя приказа «идите!» он вообще-то пока не получил. Вот и ждет молча, снова опустив глаза.
– Ну-ка, зайди! – неожиданно говорит Персике, язык у него явно ворочается с трудом. Вытянув палец, он показывает на открытую дверь своей квартиры. – Пожалуй, надо еще кое-что тебе сказать. Поглядим!
Повинуясь указующему персту, Баркхаузен входит в квартиру. Бальдур Персике следует за ним – чуть пошатывается, но выправку держит. Дверь за обоими захлопывается.
Наверху Анна Квангель отходит от перил, крадется в свою квартиру и осторожно закрывает за собою дверь. Зачем она подслушивала разговор этой пары, сперва у квартиры Розентальши, а потом внизу, у дверей Персике, она и сама не знает. Обычно она целиком и полностью следует мужнину правилу: не лезть в дела соседей. Лицо Анны Квангель по-прежнему болезненно-бледно, воспаленные веки подрагивают. Уже несколько раз ей хотелось сесть и поплакать, но ничего не выходит. В голове крутятся выражения вроде «Сердце у меня сжимается», или «Прямо обухом по голове», или «Все нутро скрутило». Отчасти она чувствует все это, но вдобавок еще и вот что: «Смерть моего мальчика им даром не пройдет. Я могу быть и совсем другой…»
Опять-таки она не знает, что подразумевает под «быть другой», но, возможно, это подслушивание уже означает начало перемен. Больше Отто не будет все решать в одиночку, думает она. Я тоже могу поступать так, как хочу, даже если ему и не понравится.
Она усердно принимается за стряпню. Продукты, какие оба получают по карточкам, большей частью достаются ему. Он уже немолод, а на фабрике вынужден выкладываться; она-то шьет, работа сидячая, так что все честно.
Пока Анна возится с кастрюлями, Баркхаузен покидает квартиру Персике. Когда он спускается по лестнице, в его осанке нет и следа недавнего подобострастия. Баркхаузен шагает через двор расправив плечи, в желудке приятное тепло от двух рюмок шнапса, а в кармане две десятимарковые купюры, одна из которых умаслит сердитую Отти.
Но когда он входит в полуподвальную комнату, Отти отнюдь не сердита. На столе белая скатерть, а Отти сидит на диване с каким-то незнакомым Баркхаузену мужчиной. Незнакомец, одетый совсем даже недурно, поспешно отдергивает руку с плеч Отти. Мог бы и не отдергивать, в таких вещах Баркхаузен щепетильностью никогда не отличался.
Глянь, кого подцепила старая оторва! – думает он. Банковский служащий, не иначе, или учитель…
На кухне ревут-визжат ребятишки. Баркхаузен раздает им по толстому ломтю хлеба, что лежит в комнате на столе. Потом и сам садится завтракать, ведь и хлеб, и колбаса, и шнапс – все есть. По крайней мере, хоть какая-то польза от этакого фраера! Он бросает удовлетворенный взгляд на мужчину на диване. Тот, судя по всему, чувствует себя не так уютно, как Баркхаузен.
Поэтому Баркхаузен, немного подкрепившись, спешит уйти. Боже упаси отпугнуть клиента Отти! Чем плохо-то – теперь все двадцать марок остались у него. Баркхаузен направляет стопы на Роллерштрассе: по слухам, есть там пивнушка, где народ по легкомыслию не в меру распускает язык. Вдруг что-нибудь да выгорит. Теперь в Берлине рыбешка повсюду ловится. Не днем, так ночью.
При мысли о ночи Баркхаузен даже усмехается в свои висячие усы. Этот Бальдур Персике, вся семейка Персике, ох и шайка! Но его они не обжулят, нет! Пусть не воображают, будто купили его с потрохами за двадцать марок да за две рюмашки шнапса. Дайте срок, придет времечко, когда он всех этих Персике за пояс заткнет. Главное, не лезть сейчас на рожон, действовать хитро.
Тут Баркхаузен вспоминает, что еще до ночи надо разыскать Энно; для предстоящего дела Энно, пожалуй, аккурат сгодится. Ну да ничего, разыщет он этого Энно. Тот каждый день обходит всего три-четыре пивнушки, где собираются мелкие игроки на бегах. Как Энно зовут по-настоящему, Баркхаузен понятия не имеет. Знает его лишь по пивнушкам, где все кличут его Энно. Ладно, найдем его, может, и впрямь человек подходящий.