Слышится мне впросонках прыгающий трезвон, будто звонят на Пасхе. Открываю глаза – и вижу зеленую картинку: елки и келейки, и Преподобный Сергий, в золотом венчике, подает толстому медведю хлебец. У Троицы я, и это Троица так звонит, и оттого такой свет от неба, радостно-голубой и чистый. Утренний ветерок колышет занавеску, и вижу я розовую башню с зеленым верхом. Вся она в солнце, слепит окошками.
– Проспал обедню-то, – говорит Горкин из другой комнаты, – а я уж и приобщался, поздравь меня!
– Душе на спасение! – кричу я.
Он подходит, целует меня и поправляет:
– Телу на здравие, душе на спасение – вот как надо.
Он в крахмальной рубашке и в жилетке с серебряной цепочкой, такой парадный. Пахнет от него праздником – кагорчиком, просвиркой и особенным мылом, из какой-то «травы-зари», архиерейским, которым он умывается только в Пасху и в Рождество, – кто-то ему принес с Афона. Я спрашиваю:
– Ты зарей умылся?
– А как же, – говорит, – я нонче приобщался, великий день.
Говорит – в Лавру сейчас пойдем, папашенька вот вернется: Кавказку пошел взглянуть; молебен отслужим Преподобному, позднюю отстоим, а там папашенька к Аксенову побывает – и в Москву поскачет, а мы при себе останемся – поглядим все, не торопясь. Рассказывает мне, как ходили к Черниговской, к утрени поспели, по зорьке три версты прошли – и не видали, а служба была подземная, в припещерной церкви, и служил сам батюшка-отец Варнава.
– Сказал батюшке про тебя… хороший, мол, богомольщик ты, дотошный до святости. «Приведи его, – говорит, – погляжу». Не скажет понапрасну… душеньку, может, твою чует. Да опять мне: «Непременно приведи!» Вот как.
Я рад, и немного страшно, что чует душеньку. Спрашиваю – он святой?
– Как те сказать… Святой – это после кончины открывается. Начнут стекаться, панихидки служат, и пойдет в народе разговор, что, мол, святой, чудеса-исцеления пойдут. Алхеереи и скажут: «Много народу почитает, надо образ ему писать и службу править». Ну, мощи и открываются, для прославления. Так народ тоже не заставишь за святого-то почитать, а когда сами уж учувствуют, по совести. Вот Сергий Преподобный… весь народ его почитает, Угодник Божий! Стало быть, заслужил, прознал хорошо народ, сам прознал, совесть ему сказала. А батюшка Варнава – подвижник-прозорливец, всех утешает… не такой, как мы, грешные, а превысокой жизни. Стечение-то к нему какое… Завтра вот и пойдем, за радостью.
Приходит отец, велит поскорее собираться – у гостиницы ждут все наши. Сердится, почему Горкин ни сайки, ни белорыбицы не поел, ветром его шатает. Горкин просит – уж не невольте, с просвиркой теплотцы выпил, а после поздней обедни и разговеется.
– Живым во святые хочешь? – шутит отец и дает ему большую просфору со Святой Троицей на вскрышке. – Вынул вот за твое здоровье.
Горкин целует просфору и потом целуется с отцом три раза, словно они христосуются. Отец смеется на мою новую рубашку, вышитую большими петухами по рукавам и вороту: «Эк тебя расписали!» – и велит примочить вихры. Я приглаживаюсь у зеркала, стоя на бархатном диване, и смеюсь, как у меня вытянулось ухо, а Горкин с двумя будто головами, – и все смеемся. Извозчики весело кричат: «В Вифанию-то на свеженьких!.. К Черниговской прикажите!» – нас будто приглашают. И розовая, утренняя Лавра весело блестит крестами.
Отец рад, что махнул с нами к Троице:
– Так отдохнул… давно так не отдыхал, как здесь.
– Как же можно, Сергей Иваныч… Нигде так духовно не отдохнешь, как во святой обители… – говорит Горкин и взмахивает руками, словно летит на крыльях. – Духовное облегчение… как можно! Да вот… как вчера заслабел! а после исповеди и про ногу свою забыл, чисто вот на крылах летел! А это мне батюшка Варнава так сподобил… пошутил будто: «Молитовкой подгоняйся, и про ногу свою забудешь». И забыл! И спал-то не боле часу, а и спать не хочется… душа-то воспаряется!..
У гостиницы, в холодке, поджидают наши богомольцы, праздничные, нарядные. Домна Панферовна – не узнать: похожа на толстую купчиху, в шелковой белой шали с бахромками и в косынке из кружевцов, и платье у ней сиреневое, широкое. Сидит – помахивает платочком. И Антипушка вырядился: пикейный на нем пиджак с большими пуговицами, будто из перламутра, и сапоги наваксены, – совсем старичок из лавки, а не Антипушка. И Федя щеголем, в крахмальном даже воротничке, в котором ему, должно быть, тесно – все-то он вертит шеей и надувается, – новые сапоги горят. На Анюте кисейное розовое платье, на шейке черная бархотка с золотеньким медальончиком – бабушка подарила! – на руках белые митенки, которые она стягивает, и надевает, и опять снимает, – и все оглядывает себя. Намазала волосы помадой, даже на лоб течет. Я спрашиваю, что с ней, зуб болит… морщится-то?
Она мне шепчет:
– Новые полсапожки жгут, мочи нет… Бабушке только не скажи, а то рассердится, велит скинуть.
Извозчики тащат к своим коляскам, суют медные бляхи – порядиться. С грибами и земляникой бабы и девчонки, упрашивают купить. Суднышки из соломы на земле, с подберезничками и подосиновичками. Гостинник с послушником сваливают грибы в корзину. Домна Панферовна вздыхает:
– Ах, лисичек бы я взяла, пожарить… смерть, люблю.
Да теперь некогда, в Лавру сейчас идем. Лисичек и Горкин съел бы: жареных нет вкусней! Ну да в блинных закажем и лисичек.
Уже благовестят к поздней. Валит народ из Лавры, валит и в Лавру, в воротах давка. В убогом ряду отчаянный крик и драка. Кто-то бросил целую горсть – «на всех!» – и все возятся по земле, пыль летит. Лежит на спине старушка, лаптями сучит, а через нее рыжий лезет, цапает с земли денежку. Мотается головою в ноги лохматый нищий, плачет, что не досталось. Кто жалеет, а кто кричит:
– Вот бы водой-то их, чисто собаки скучились!..
Грех такой – и у самых Святых Ворот! Подкатывается какой-то на утюгах, широкий, головастый, скрипит-рычит:
– Сорок годов без ног, третий день маковой росинки не было!..
Раздутое лицо, красное, как огонь, борода черная-расчерная, жесткая, будто прутья, глаза – как угли. Горкин сердито машет:
– Господь с тобой… от тебя, как от кабака… стыда нету!..
Говорят кругом:
– Этот известен, ноги пропил! Мошенства много, а убогому и не попадет ничего.
Поют слепцы, смотрят свинцовыми глазами в солнце, блестит на высоких лбах. Поют про Лазаря. Мы слушаем и даем пятак. Пролаз-мальчишка дразнит слепцов стишком:
Ла-зарь ты, Ла-зарь,
Слепой, лупоглазай,
Отдай мои де-ньги,
Четыре копей-ки!
Жалуются кругом, что слепцам только и подают, а у главного старика вон – «лысина во всю плешь-то!» – каменный дом в деревне. Старик слышит – и говорит:
– Был, да послезавтра сгорел!
Кричат убогие на слепцов:
– Тянут-поют, а опосля пиво в садочке пьют!
А народ дает и дает копейки. Горкин дает особо, «за стих», и говорит, что не нам судить, а обманутая копейка – и кошель, и душу прожгет – воротится. Подаем слабому старичку, который сидит в сторонке: выгнали его из убогого ряда сильные, богатые.
В Святых Воротах, с Угодниками, заходим в монастырскую лавку купить из святостей.
Блестят по стенам иконки, в фольге и в ризах. Под стеклами на прилавке насыпаны серебряные и золотые крестики и образочки – больно смотреть от блеска. Висят четки и пояски с молитвой, большие кипарисовые кресты и складни, и пахнет приятно-кисло – священным кипарисом. Стоят в грудках посошки из можжевелки, с выжженными по ним полосками и мазками. Я вижу священные картинки: «Видение птиц», «Труды Преподобного Сергия», «Страшный Суд». Все покупают крестики, образочки и пояски с молитвой – положим для освящения на мощи. Отец покупает мне образ Святой Троицы в серебряной ризе и говорит:
– Это тебе мое благословление будет.
Я не совсем это понимаю – благословение… для чего? Горкин мне говорит, что великое это дело…
– Отца-матери благословение – опора, без нее ни шагу… как можно! Будешь на него молиться, папеньку вспомянешь – помолишься.
Покупаем еще колечки с молитвой, серебряные, с синей и голубой прокладочкой, по которой светятся буковки молитвы – «При. отче Сергие, моли Бога о нас». Покупаем костяные и кипарисовые крестики с панорамкой Лавры и «жития».
Красивый чернобровый монах с румяными щеками выкладывает пухлыми белыми руками редкости на стекло: крестики из коралла, ложки точеные из кипариса, с благословляющей ручкой, с написанной на горбушке Лаврой; поминанья кожаные и бархатные с крестиками из золотца на вскрышке, бархатные мешочки для просвирок, ларчики из березы, крестовые цепочки, салфеточные кольца с молитвою, вышитые подушечки – сердечком, молитвеннички, браслетки с крестиками, нагрудные образки в бархате… – всякие редкостные штучки. Говорит мягко-мягко, молитвенным голоском, напевно:
– На память о Лавре Сергия Преподобного… Приобретите для обиходца вашего, что позрится… мальчику ложечку с вилочкой возьмите, благословение святой обители, для телесного укрепления… висячий кармашек для платочка, носик утирать, синелью вышит…
Не хочется уходить от святостей.
Отец покупает Горкину складень из кипариса – Святая Троица, Черниговская и Преподобный Сергий. Горкин всплескивает: «Цена-то… четыре рубля серебром!» И Антипушке покупает образок Преподобного на финифти. И Анюте с Домной Панферовной – серебряное колечко и сумочку для просвирок. А Феде картинку «Труды Преподобного Сергия в хлебной».
– В бараночной у себя повесишь – слаще баранки будут.
И еще покупает, многое – всем домашним.
– Маслица благовонного возьмите, освященного, в сосудцах с образом Преподобного, от немощей… – выкладывает монах из-под прилавка зеленоватые пузыречки с маслом.
Пахнет священно кипарисом, и красками, и новенькими книжками в тонких цветных обложках; и можжевелкой пахнет – дремучим бором – от груды высыпанных точеных рюмочек, баульчиков, кубариков и грибков, от крошечных ведерок, от бирюлек…
– Ерусалимского ладанцу возьмите, покурите в горнице для ароматов…
Монах укладывает все в корзину, на которой выплетены кресты. Все потом заберем, на выходе.
Еще прохладно, пахнет из садиков цветами. От колокольни-Троицы сильный свет – видится все мне в розовом: кресты, подрагивающие блеском, церковки, главки, стены, блистающие стекла. И воздух кажется розовым, и призывающий звон, и небо. Или – это теперь мне видится… розовый свет от Лавры?.. – розовый свет далекого?.. Розовая на мне рубашка, розоватый пиджак отца… просфора на железной вывеске, розовато-пшеничная – на розовом длинном доме, на просфорной; чистые длинные столы, вытертые до блеска белыми рукавами служек, груды пышных просфор на них, золотистых и розовато-бледных… белые узелки, в белых платочках девушки… вереницы гусиных перьев, которыми пишут на исподцах за упокой и за здравие, шорох и шелест их, теплый и пряный воздух, веющий от душистых квашней в просфорной… – все и доныне вижу, слышу и чувствую. Розовые сучки на лавках и на столах, светлых, как просфоры; теплые доски пола, чистые, как холсты, с пятнами утреннего солнца, с отсветом колокольни-Троицы, с бледными крестовинами окошек; свежие лица девушек, тихих и ласковых, в ссунутых на глаза платочках, вымытые до лоска к празднику; чистые руки их, несущие бережно просвирки… добрые, робкие старушки, в лаптях, в дерюжке, бредущие ко святыням за сотни верст, чующие святое сердцем… – все и доныне вижу.
У Золотого Креста пьют воду богомольцы, звякают кружками на цепочках, мочат глаза и головы. Пьем и мы. Смотрим – везут расслабленного, самого того парня, которому отдал свои сапоги Федя. У парня руки лежат крестом, и на них, на чистой рубахе из холстины, как у покойника, – новенький образок Угодника. И сапоги Федины в ногах! Приехали, целым-целы.
Старуха узнает нас и ахает, словно мы ей родные. Парень глядит на Федю и говорит чуть слышно:
– Сапоги твои… вот надену…
Глаза у него чистые, не гноятся. В народе кричат:
– Пустите, болящего привезли!
Старухе дают кружку с оборванной цепочкой. Она крестится ею на струящийся блеск креста, отпивает и прыскает на парня. Он тоже крестится. Все кричат:
– Глядите, расслабный-то ручку поднял, перекрестился!..
Велят поливать на ноги, и все принимаются поливать.
Парень дергается и морщится и вдруг – начинает подниматься! Все кричат радостно:
– Гляди-ка, уж поднялся!.. Ножками шевелит… здо-ро-вый!..
Приподнимают парня, подсовывают под спину сено, хватают под руки, крестятся. И парень крестится и сидит! Плачет над ним старуха. Все кричат, что чудо живое совершилось. Парень просит девчонку:
– Дунька, водицы испить…
Попить-то и не дали! Суют кружки, торопят:
– Пей, голубчик… три кружки зараз выпей!.. Сейчас подымешься!..
Иные остерегают:
– Много-то не пей, не жадничай… Вода дюже студеная, как бы не застудиться?..
Другие кричат настойчиво:
– Больше пей!.. Святая вода, не простужает, кровь располирует!..
Горкин советует старухе:
– К мощам, мать, приложи… И будет тебе по вере.
И все говорят, что будет! Помогают везти тележку, за нею идет народ, слышится визг колёсков.
У колокольни кто-то кричит под благовест:
– Эй, наши… замоскворецкие!..
Оказывается – от Спаса-в-Наливках дьякон, которого встретили мы под Троицей. Теперь он благообразный, в лиловой рясе. И девочки все нарядные, как цветы. И певчие наши тут же. Все обнимаемся. Дьякон машет на колокольню и восторгается:
– Что за глас! Сижу и слушаю, не могу оторваться… от младости так, когда еще в семинарии учился.
Говорят про колокола и певчие – все-то знают:
– Сейчас это «Корноухий» благовестит, маленький, тыща пудов всего. А по двунадесятым – «Царь-Колокол» ударяет, и на ногах тут не устоишь.
Дьякон рассказывает, что после обедни и «Переспор» услышим: и колоколишка-то маленький, а все вот колокола забьет-накроет. Певчие хвалят «Лебедя»:
– За «Славословием»-то вчера слыхали? Чистое серебро!
Дьякон обещает сводить нас на колокольню – вот посвободней будет, – отец звонарь у него приятель, по всем-то ярусам проведет, покажет.
Надо спешить в собор.
Народу еще немного, за ранними отмолились. В соборе полутемно; только в узенькие оконца верха светят полоски солнца и вспыхивают в них крыльями голубки. Кажется мне, что там небо, а здесь земля. В темных рядах иконостаса проблескивают искры, светятся золотые венчики. По стенам – древние святые с строгими ликами. На крыл осе вычитывают часы, чистый молодой голос сливается с пением у мощей:
Преподобный отче Се-ргие…
Моли Бога о на-ас!..
Под сенью из серебра на четырех подпорах, похожих на часовню, теплятся разноцветные лампады-звезды над ракой Преподобного Сергия. Пригробный иеромонах стоит недвижимострого, как и вчера. Непрестанно поют молебны. Горкин просит монаха положить на мощи образочки и крестики. Желтые огоньки от свечек играют на серебре и золоте. Отец берет меня на руки. Я рассматриваю лампады на золотых цепях, большие и поменьше, уходящие в глубину, под сень. На поднятой створе раки из серебра я вижу образ Угодника: Преподобный благословляет нас. Прикладывается народ: входит в серебряные засторонки, поднимается по ступенькам, склоняется над ракой. И непрестанно поют-поют:
Преподобный отче Се-ргие…
Моли Бога о на-ас!..
Поет и отец, и я напеваю внутренним голоском, в себе. Слышится позади:
– Пустите… болящего пустите!..
Пригробный иеромонах показывает пальцем: сюда несите. Несут мужики расслабного, которого обливали у креста. Испуганные его глаза смотрят под купол, в свет.
Иеромонах указывает – внести за засторонку. Спрашивает – как имя? Старуха кричит, в слезах:
– Михайлой, батюшка… Михайлой!.. Помолись за сыночка… батюшка Преподобный!..
Иеромонах говорит знакомую молитву – Горкин меня учил:
«…скорое свыше покажи посещение…
страждущему рабу Михаилу, с верою притекающему…»
Горкин горячо молится. Молюсь и я. Старушка плачет.
– Родимый наш… прибега, и скорая помога… Помоли Господа!..
Иеромонах смотрит в гроб Преподобного и скорбным, зовущим голосом молится:
«…и воздвигни его во еже пети Тя…»
– Подымите болящего…
Болящего подымают над ракой, поворачивают лицом, прикладывают. Иеромонах берет розовый «воздух», возлагает на голову болящего и трижды крестит. Старуха колотится головой об раку. Мне делается страшно. Громко поют-кричат:
Преподобный отче Се-ргие…
Моли Бога о на-ас!..
Все поют. Текут огоньки лампад, дрожит золотыми огоньками рака, движется розовый покров во гробе… – живое все! Я вижу благословляющую руку из серебра на поднятой накрышке раки.
Прикладываемся к мощам. Иеромонах и меня накрывает чем-то и трижды крестит:
«…во еже пети Тя… и славити непрестанно…»
Эти слова я помню. Много раз повторял их Горкин, напоминал. Чудесными они мне казались и непонятными. Теперь – и чудесны, и понятны.
Тянется долгая обедня. Выходим, дышим у цветника, слушаем колокольный звон, смотрим на ласточек, на голубое небо. Входим опять в собор. Тянет меня под тихие огоньки лампад, к Святому.
Отец привозит меня к Аксенову на Кавказке и передает на руки молодцу. Встречает сам Аксенов, говорит: «Оченно приятно познакомиться», – и ведет на парадное крыльцо. Расшитая по рисункам барышня в разноцветных бусах уводит меня за ручку в залу и начинает показывать редкости, накрытые стеклянными колпаками: вырезанную из белого дерева лошадку и тележку, совсем как наша, игрушечную только, – мужиков в шляпах, как в старину носили, которые косят сено, и бабу с ведрами на коромысле. И все спрашивает меня: «Ну, что… нравится?» Мне очень нравится. Молодчик, который вчера нас гнал, ласково говорит мне:
– Знаю теперь, кто ты… московский купец ты, знаю! А фамилия твоя – Петухов… Видишь, сколько на тебе петухов-то!..
И все смеются. Показывают мне органчик, который играет зубчиками – «Вот мчится тройка удалая», угощают за большим столом пирогом с рыбой и поят чаем. Я слышу из другой комнаты голоса отца, Аксенова и Горкина. И он там. В комнатах очень чисто и богато, полы паркетные, в звездочку, богатые образа везде. Молодчик обещается подарить мне самую большую лошадь.
Потом барышня ведет меня в сад и угощает викторийкой. В беседке пьют чай наши, едят длинные пироги с кашей. Прибегает Савка и требует меня к папаше: «Папаша уезжает!» Барышня сама ведет меня за руку, от собак.
На дворе стоит наша тележка, совсем пустая. Около нее ходят отец с Аксеновым, Горкин и молодчик, и стоит в сторонке народ. Толстый кучер держит под уздцы Кавказку. Похлопывают по тележке, качают головами и улыбаются. Горкин присаживается на корточки и тычет пальцем – я знаю куда: в «аз». Отец говорит Аксенову:
– Да, удивительное дело… а я и не знал, не слыхивал. Очень, очень приятно, старую старину напомнили. Слыхал, как же, торговал дедушка посудой, после французов в Москву навез, слыхал. Оказывается, друзья-компаньоны были старики-то наши. Вот откуда мастера-то пошли, откуда зачал ось-то, от Троицы… резная-то работка!..
– От нас, от нас, батюшка… от Троицы… – говорит Аксенов. – Ребятенкам игрушки резали, и самим было утешительно, вспомнишь-то!..
Отец приглашает его к нам в гости, Москву проведать. Аксенов обещается побывать:
– Ваши гости, приведет Господь побывать. Вот и родные будто, как все-то вспомнили. Да ведь, надо принять во внимание… все мы у Господа да у Преподобного родные. Оченно рад. Хорошо-то как вышло, само открылось… у Преподобного! Будто вот так и надо было.
Он говорит растроганно, ласково так, и все похлопывает тележку.
– Дозвольте, уж расцелуемся, по-родному… – говорит отец, и я по его лицу вижу, как он взволнован: в глазах у него как будто слезы.
– Дедушку моего знавали!… Я-то его не помню…
– А я помню, как же-с… – говорит Аксенов. – Повыше вас был и поплотней, веселый был человек, душа. Да-с… надо принять во внимание… Мне годов… да, пожалуй, годов семнадцать было, а ему, похоже, уж под ваши годы, уж под сорок. Ну-с, счастливо ехать, увидимся еще, Господь даст.
И они обнимаются по-родному. Отец вскакивает лихо на Кавказку, целует меня с рук Горкина, прощается за руку с молодчиком, кланяется красивой барышне в бусах, дает целковый на чай кучеру, который все держит лошадь, наказывает мне вести себя молодцом – «а то дедушка вот накажет» – и лихо скачет в ворота.
– Вот и старину вспомнили… – говорит Горкину Аксенов, – как вышло-то хорошо. А вы, милые, поживите, помолитесь, не торопясь. Будто родные отыскались.
Я еще хорошо не понимаю, почему – родные. Горкин утирает глаза платочком. Аксенов глядит куда-то, над тележкой, – и у него слезы на глазах.
– Вкатывай… – говорит он людям на тележку и задумчиво идет в дом.
Все спят в беседке: после причастия так уж и полагается – отдыхать. Даже и Федя спит. После чая пойдем к вечерням, а завтра всего посмотрим. Денька два поживем еще – так и сказал папашенька: поживите, торопиться вам некуда.
Барышня показывает нам сад с Анютой. Молодчик с пареньками играет на длинной дорожке в кегли. Приходят другие барышни и куда-то уводят нашу. Барышня говорит нам:
– Поиграйте сами, побегайте… красной вот смородинки поешьте.
И мы начинаем есть, сколько душе угодно. Анюта рвет и викторийку и рассказывает мне про батюшку Варнаву, как ее исповедовал.
– Бабушка говорит – от него не укроешься, наскрозь все видит. Вот, я тебе расскажу, сама бабушка мне рассказывала, она все знает… Вот, одна барыня приезжает, а в Бога не верила… Ну, ее умные люди уговорили приехать, поглядеть, какой угодный человек, наскрозь видит. Вот она, приехамши, говорит., села у столика: «И чего я не видала, и чего я не слыхала!» – А она все видала и все слыхала, богатая была. «Чего-й-то он мне наболтает!» – про святого так старца! Ну, он бы мог, бабушка говорит, час ей смертный послать за такие богохульные слова. Только он жалостливый до грешников. А она сидит у столика и ломается из себя: «И чего-й-то он не идет, я никогда не могу ждать!» А он все не идет и не идет. И вот тут будет самое страшное… только ты не бойся, будет хорошо в конец. Вот, она сидела, и выходит старец… и несет ей стакан пустого чаю, даже без сахару. Поздоровался с ней и говорит: «И вот вам чай, и пейте на здоровье». А барыня рассерчалась и говорит: «И что-й-то вы такое, я чаю не желаю», – от святого-то человека! Как бы радоваться-то должна, бабушка говорит, а она так, как бес в ней: «Не желаю чаю!» А он смиренно ей поклонился… – святые ведь смиренные… бабушка говорит, – поклонился ей и приговаривает еще: «А вы не пейте-с, вы не пейте-с… а так только ложечкой поболтайте-с, поболтайте-с!..» И ушел. Вон что сказал-то! – поболтайте ложечкой. Ушел и не пришел. А она сидела и болтала ложечкой. Понимаешь, к чему он так? Все наскрозь знал. Вот она и болтала. Тут-то и поняла-а… и проняло ее. Потом покаялась со слезами и стала богомольной, уважительной… бабушка сама ее видала!..
Она много еще рассказывает. Говорит, что, может, и сама в монашки уйдет, коли бабушка загодя помрет… «А то что ж так, зря-то, мытариться!»
Так мы сидим под смородинным кустом, играем. Савка приносит самовар – чай пить время, к вечерням ударят скоро. За чайком Горкин рассказывает всем нам, почему с тележкой такое вышло.
– Словно вот и родными оказались. А вот как было, Аксенов сам нам с папашенькой доложил. Твой прадедушка деревянной посудой торговал, рухлядью. Французы Москву пожгли, ушли, все в разор разорили, ни у кого ничего не стало. Вот он загодя и смекнул – всем обиходец нужен, посуда-то… ни ложки, ни плошки ни у кого. Собрал сколько мог деньжонок, поехал в эти края и дале, где посуду точили. И встретил-повстречал в Переяславле Аксенова этого папашу. А тот мастер-резчик, всякие штуковинки точил-резал, поделочное, игрушки. А тут не до игрушек, на разореньи-то! Бедно тот жил. И пондравились они друг дружке. «Давай, – говорит прадедушка-то твой, – сбирать посудный товар, на Москву гнать, поправишься!» А Аксенов тот знаменитый был мастер, от него, может, и овечки-коровки эти пошли, у Троицы здесь продают-то, ребяткам в утеху покупают… и с самим митрополитом Платоном знался, и тому резал-полировал… и горку в Вифании, Фавор-то, увидим завтра с тобой, устраивал. Только митрополит-то помер уж, только вот ушли французы… – поддержка ему и кончилась. А он ему, Платону-то, уж тележку сделал, точь-в-точь такую же, как наша, с резьбой с тонкой, со всякими украсами. И еще у него была такая же тележка, с сыном они работали, с теперешним вот Аксеновым нашим, дом-то чей, у него-то мы и гостим теперь. Ну, хорошо. И все дивились на ихние тележки. А тогда, понятно дело, все разорены, не до балушек этих. Вот твой прадедушка и говорит тому: «Дам я тебе на разживу полтысячки, скупай для меня посуду по всем местам, и будем, значит, с тобой в конпании орудовать». И зачали они таким делом посуду на Москву гнать. А там – только подавай, все нехватка. Люди-то с умом были… Аксенов и разбогател, опять игрушкой занялся, в гору пошел. И игрушка потом понадобилась, жисть-то как поутихла-посветлела. Теперь они, Аксенов-то, как работают! Ну, хорошо. Вот и проходит некоторое время, и привозит Аксенов тот долг твоему прадедушке. И в подарок – тележку новенькую… не свою, а третью сделали, с сыном работали, на совесть. С того и завелась у нас тележка, вон откуда она пошла-то! А потом и тот помер в скорости, и другой… старики-то. И позабыли друг дружку молодые-то. А тележка… ну, ездил дедушка твой на ней, красным товаром торговал… а потом тележка в хлам и попала. И забыли про нее все: тележка и тележка, а антересу к ней нет, и к чему такая – неизвестно. Маленькая… ее и завалили хламом. А вот, привел Господь, мы ее и раскопали, мыто ее и вывели на свет Божий, как пришло время к Троице-Сергию нам пойти… Так вот и толкнуло меня что-то, на ум-то мне: возьмем тележку, легонькая, по нам! Ее вот и привело… к своему хозяину воротилась. Добро-то как отозвалось! Потому и в гостях теперь, и уважение нам с тобой какое. И опять друг дружку признали, родные будто. Вот нас за то так-то и приняли, и обласкали, в благодати какой живем! Старик-то заплакал вон, старое свое вспомнил, батюшку. Как оно обернулось… И ведь где же… у самого Преподобного! А те тележки давно пропали, другие две-то. Одна в пожаре сгорела, у митрополита Платона… и другая, у Аксеновых, тоже сгорела в большой пожар, давно еще. Больше они и не забавлялись. Старик-то помер, с игрушек шибко разбогатели. Последки вон на полках от старика остались. Рукомесло-то это неприбыльное, на хорошего любителя, кто понимает, чего тут есть… для своей радости-забавы делали… а кто покупать-то станет! Единая наша и осталась.
Я спрашиваю: а теперь как, возьмет Аксенов тележку нашу?
– Нет, дареное не берут назад. У нас останется, поедем на ней домой. Прибрали ее, почистили здешние мастера… промыть хотели, да старик не дозволил… Господним дождем пусть моет – так и сказал. Каждый день на нее любуется – не наглядится. И молодчик-то его залюбовался. Только такой уж не сделают, на нее работы-то уйдет сколько! И терпенья такого нет… ты погляди-ка, как резана-а!.. Одной рукой да глазом не сделаешь, тут душой радоваться надо… Пасошницы вот покойный Мартын резал, попробуй-ка так одним топориком порезать… винограды какие!.. Это дело особое, не простое.
Мы слушаем, как сказку. Птичка поет в кустах. Говорят, – барышня Домне Панферовне сказала, – соловьи к вечеру поют здесь, в самом конце, поглуше. И Федя слыхал – ночью не мог заснуть. Горкин выходит на крылечко и радостно говорит, вздыхая:
– А как тихо-то, хорошо-то как здесь… и Троица глядит! Све-те Тихий… святыя славы…
Высвистывает птичка. В Лавре благовестят к вечерням.