Денька два отцу было лучше, даже обедал с нами, но кушал мало и сидел скучный, подперев рукой голову. Все мы сидели, притаившись, боялись и смотреть на него. А он поглядит на нас и скучно так покачает головой. Марьюшка мне шепнула, когда я сказал, какой скучный папашенька: «Как же ему, голубчику, не скучать… жалко сироток-то».
А на третий день и не выходил, и совсем с нами больше не обедал. В доме стало совсем скучно, а к ночи поднималась суматоха, кричали: «Таз скорей, тошнится!» В кухне кололи лед и несли в мисочке в кабинет – Клин велел лед глотать. И на голову лед клали. Из аптеки приносили пузырьки с микстурой и порошки в красивых коробочках. Мы следили, когда кончатся порошки, ссорились за коробочки.
Только, бывало, заиграешься, змей запустишь с крыши или пойдем с Горкиным чистяков проведать на чердаке – и вспомнишь, что отец болен. Он любил смотреть из верхних сеней, как кружатся наши чистяки, блестят на солнце. Приходим раз на чердак, а любимый наш турманок Катышок нахохлился чего-то на насесте.
Тронули его за головку, а он – кувырк – и помер ни с того, ни с сего. А потом и другие стали помирать, мор напал. Горкин сказал: «Что уж, одно уж к одному» – и махнул рукой. И стал глаза вытирать платочком. Я понял, что не по голубям он плачет, и спрашиваю:
– А почему же Целитель не помог, а?.. Ведь он все может?., ногу вон заживил купцу-то, говорил ты?… Может, он папашеньку исцелит?..
– Целитель все может, ежели Господь соизволит. Да вот нету, стало быть, воли Божией… и надо покоряться. Ему, Милосердному, видней.
– А мы… сиротки останемся?.. Марьюшка говорила… жалеет папашенька нас, сироток. И Маша говорила… заплакал раз в кабинете, про нас спросил, не плачем ли. Богу ведь тоже сироток жалко, а? Я каждый день два раза за папашеньку молюсь… детская-то молитва доходчива, ты же говорил!..
Горкин даже рассерчал на меня, глаза вострые у него такие стали:
– Говорил-говорил… а ты понимай, что говорил! Все Целителя призывают, все Богу молятся… что ж, так вот и не помирать никому?…
– А пусть старые помирают, совсем рас-старые… старей тебя! А папашенька совсем молодой, молодчик… все говорят. Женихом даже портниха «мордашечка» назвала! И куча детей у нас!..
Я даже топнул на Горкина. Он на меня погрозился и сказал шепотком, озираючись, будто нас кто услышать может, и глаза у него испуганные стали:
– И не смей на Господа роптать! Счумел ты, глупый?… Ишь, резонт какой, нельзя молодым помирать! Господь знает, кому когда помереть. Его святая Воля. Чего вон странный человек сказывал намедни, как Целителя принимали? Младенчика взял от родителев, горше чтобы им не было. Да ты и меня-то запутал… папашенька, может, еще и выздоровеет, а мы его хороним.
– А чего ты все плачешь, я-то вижу?… Как про папашеньку, ты и плачешь. Ты, может, чего чуешь? И как Бушуй завоет, все боишься. А сон-то, видать, про крестик?., про Мартына-то-покойника, говорил. Ушли они с папашенькой, а Василь Василии: «Как нам теперь без хозяина-то?» – я все помню. И не мог больше говорить, страшно стало. – И все цветы у нас расцвели… и «страшный змеиный цвет»!..
А он уже распустился. Все со страхом смотрели на него, какое синее жало из пасти свесилось, острое, тонкое, вот ужалит. И горьким миндалем будто отдает… – «горько будет»!
– Молиться надо, вот что, – говорит Горкин и крестится. – Так вот и молись: «Господи ми-лостливый, да будет воля Твоя… нам, сиротам, на утешение воздвигни папашеньку от одра болезни». И как Господь даст – так и покорись. А чего от меня слыхал… все вон в памятку себе метишь… – никому не сказывай, не надо расстраивать до времени.
Так и не успокоил. Глядим – и последняя кувырнулась, любимица наша галочка. А совсем недавно как весело-то вертелась в небе!..
Весь вечер скучный я был, и в «извощиков» не играл с Колей, на грифельной доске которые по числам крутятся, – сказал, голова болит.
Привозили Царицу Небесную «Иверскую», все комнаты святили и калачиков с ситничками нищим раздавали, чтобы лучше молились за болящего. Курили уксусом с мяткой: больного выдвигали на диване в залу и окуривали густо кабинет. Приносили от Казанской Спасителя и Матушку Казанскую. Приглашали с Никольской чудотворную икону Николая Чудотворца. Бедные и убогие приносили пузыречки маслица от мощей, монашки привозили артос – принять натощак кусочек. И не было отцу лучше. Каждый день приезжал Клин, а через день доктор Хандриков. Этот был веселей Клипа, шутил, говорил отцу:
– И вы помогайте нам, говорите себе: «Хочу выздороветь!» – и пойдет на лад.
Отец и сказал ему:
– Воля Божия. А вы знаете мою болезнь, что у меня? Вот видите… как же лечить-то? Я больше пуда всяких порошков проглотил, а все хуже.
Тогда третьего доктора позвали, самого знаменитого, Захарьина. Он такой был чудак, с великой славы, что ставили ему кресло на лестнице, на площадке, и на столике коробку шоколадных конфет Абрикосова С-вья. Скушает две-три, а коробку ему в коляску.
И вот все три доктора собрались в кабинете больного, а двери затворили. Сидели долго, а как вышли, то впереди шел знаменитый, худой и строгий, и так строго на нас глазами, будто мы виноваты, а его беспокоят. За ним, смирные такие, Клин и Хандриков. Он строго так на них, костяным пальцем – я из-за двери видел. И затворились в гостиной. Им туда чаю подали и дорогих закусок: икры зернистой, коробку омаров, особенных сардинок, «царских», с золотым ярлыком, и всего, что требуется, и всякие бутылки и графинчик – Хапдриков всегда рюмочку-другую принимал для просвежения мозгов. А мы за дверью подслушивали. Но только они не все по-нашему говорили, а на «тайном» языке, докторовом. Это называется «кон-си-лиум».
А знаменитый доктор, говорили у нас, – прямо чудеса творит. Одна богатая купчиха, с Ордынки, пять лет с постели не вставала, ни рукой, ни ногой не шевелила. Уж чего-чего не пробовали – никаких денег не жалели. Решили этого строгого позвать, а то боялись. А потому боялись, что как он чего скажет, так тому и быть. Скажет – помрет, не стану лечить, ну и конец, помрет обязательно. Вот и боялись, как закона. Думали-думали – позвали, уж один конец. Приехал – страху на всех нагнал. Две минутки только с больной посидел, вышел строгий-то-расстрогий! – и пальцем погрозился на всех. Велел огромадный таз медный принести с ледяной водой и опять строго погрозился, чтобы отнюдь ничего не сказывать больной купчихе. А купец и спрашивает его, шепотком, смиренно: «Уж развяжите душу, ваше высокопревосходительство, уж к одному концу: помрет моя супруга?» – «Обязательно, говорит, – помрет… как и мы с вами». Ну, пошутил… И говорит: «Сейчас, говорит, увидите, как она помирать будет». И пальцем, строго. Сжевал конфетку и велел кровать с купчихой головами к двери поставить, а двери чтобы настежь. «Для воздуху», – говорит. А купчихе сказал: «А вы тихо лежите, подремите, а мы с вашим супругом в кабинете чайку попьем, и я ему скажу, как вас вылечить… вы обязательно у нас запляшете!» – и пальцем на нее, но не строго, а даже очень любезно, понравилась она ему, очень красивая! А та в слезы: «Где уж мне плясать, по комнатам бы пройтись, на деток поглядеть». – «А я вам говорю раз навсегда!..» – закричал прямо на нее, и она со страху руками лицо закрыла! – все так и задивились, а то и рукой не шевелила. «Будете у меня плясать!..» И пошел в залу. А там весь-то стол шоколадными конфетами уставлен, самыми лучшими, от Абрикосова С-вья, с кусочками ананаса на кружевной бумажке сверху и щипчиками золотенькими. Ту-другую опробовал, стаканчик чайку с ромком принял, икорки зернистой на сухарике пожевал… – ему докладывают, что больная заснула словно. «Этого, – говорит, – только мне и надо. И Боже вас упаси зашуметь!..» – и загрозился – мухи не стало слышно. Вызвал молодца покрепче, велел ему таз тот ледяной взять и поманил за собой. Подошел к головам больной и молодцу слова два шепнул. Тот поднял таз – да ка-ак, со всего-то маху, об пол грохнет!.. – дак купчиха-то как ахнет на весь дом, скок с постели, в чем была, – и ну плясать!.. Грохоту-звону перепугалась, да ледяные брызги-то на нее, а она пригрезилась-задремала… «Ну, вот, – говорит, – и проздравляю вас, выздоровели! Теперь и без тазу будете плясать». Съел конфетку, получил, что полагается, большие тыщи… и поехал себе домой. А из коляски опять на всех пальцем погрозился, очень строгой. И выздоровела купчиха, скоро на свадьбе дочки так-то отплясывала!..
Долго сидели доктора в гостиной. Говорил только строгий, будто отчитывал. Потом матушку туда позвали. Строгий ей и сказал, что вылечить нельзя, а если и операцию сделать, голову открыть и вырезать неподходящее что под костью, или кровь свернулась, от сильного ушиба, то навряд больной выживет. «Мы, – говорит, – тут пока в потемках, наука еще не дошла». А если и выживет, то, может случиться, что и не в себе будет. Матушку другие доктора под руки вывели и капель дали. А строгий вышел, так вот развел руками и сказал сердито: «Я не чудотворец, молитесь Богу». И уехал. А конфеты ему в коляску положили.
Доктора после сказали матушке, что теперь начнется самое тяжелое – строгий им так сказал: станет слепнуть, а там и язык отнимется – «и тогда все кончится». Сказали не сразу, а когда отец начал плохо видеть. Приехал матушкин брат, ученый, все он законы знал. Подумали – и решили не мучить больного, не резать в голове, наука еще не дошла лечить такое, из десятка девять под ножом кончаются, а и выживет – разум потерять может, и себе, и другим на муку. И доктора сказали – были и еще, разные, – «положитесь на волю Божию».
Больного передвинули из кабинета в спальню, так на диване он и лежал. Поставили зеленые ширмы, повесили на окнах плотные занавески – больно было глазам от света.
Пришла из бань сторожиха-банщица Анна Ивановна, которую всегда отличал отец, говорил: «Вся-то, Аннушка, чистая ты, вся светлая». Она была совсем молоденькая, приятная, с лица белая-белая, высокая, ласковая. Ходила очень чисто, в белом платочке и светлом ситце. Муж ее был в солдатах, особенных, «гвардейских». Она была очень добрая, тихая; говорила певучим голосом, не спеша, как-то раздумчиво. Горкин ее уважал за примерное поведение и богомольность. От нее, говорила Сонечка, «будто тихий свет». Когда она проходила близко – пахло приятной свежестью, чистым ситцем, березкой – свежим и легким «банным». Говорили, что она «несет горе неутешное»: первенький у ней помер, по третьему годочку, забыть не может, а горя не показывает, не плачет.
Помню, было это на Петров день.
Приехали родные, обедали в саду, чтобы больного не тревожить. И в саду-то говорили тихо. Приходит Маша и говорит, что пришла Анна Ивановна, хочет что-то сказать, а в сад идти не хочет. Я побежал за матушкой: любил, когда приходит Анна Ивановна. Она приходила, когда из бань приносили «большую стирку». И всегда приносила нам чего-нибудь деревенского: то охапку гороховой зелени со стручками, то аржаных лепешек, сухой лесной малины… И теперь принесла гостинчику: лукошко свежего горошку и пучок бобов. Сказала ласково, пропела словно:
– Бобиков сладких, сударик, покушайте… поразвлекетесь малость.
Была она теперь не такая светлая, как всегда, а скучная, «болезная» – Горкин ей так сказал. Пришла с узелком, где у ней было самое нужное, для себя. Пришла надолго, просила дозволить ей походить за больным Сергей Иванычем, потрудиться. Матушка ей обрадовалась. За отцом сначала ходила Маша, но у ней все из рук валилось: откладывалась свадьба ее с Денисом, и она все забывала и путала. Отец попросил, чтобы был при нем Сергей-катальщик, очень сноровистый, его любимец. Сергей весело делал все, шутил веселыми приговорками, но руки у него были хваткие, сильные, и дня не проходило, чтобы он чего-нибудь не сломал или не разбил. Старался переворачивать вежливо, и всегда делал больно – пальцы такие, чугунные. И вот Анна Ивановна все узнала и пришла.
Ее провели к отцу. Она поклонилась ему, сложив под грудью белые свои руки, с морщинистыми от парки пальцами, и сказала певучим голосом:
– Здравствуйте, Сергей Иваныч, голубчик вы наш болезный… дозвольте за вами походить, похолить вас, болящего. Сколько мы ласки от вас видали, дозвольте уж потрудиться. Мне в радость будет, а вам в спокой.
Отец посветлел, как увидал Анну Ивановну, поулыбался даже.
– Спасибо, милая Аннушка, походи за больным… Видишь, какой красавец стал, в зеркало взглянуть страшно.
– А вы не смотритесь, миленький. Выправитесь – насмотритесь, соколом опять будете летать, даст Господь.
– Нет, Аннушка… налетался, видно. День ото дня все хуже, все слабею…
– Да ведь никакая болезнь не красит. Да вы еще молодой совсем, поправитесь, вон и красочка в лице стала. Еще как шутить с нами будете, а мы радоваться на вас. Все наши бабы как уж жалеют вас!.. А Полюшка к Миколе-на-Угреши пешком ходила, и в Косино… просвирки вынула вот – со мной прислала.
Анна Ивановна вынула из чистого платочка две просвирки и положила на столик у дивана. Отец перекрестился и приложился к просвиркам, и на глазах у него слезы стали.
– Спасибо Полюшке, скажи ей. Что ж она не проведает меня?.. Скажи – помню ее, и песни ее помню… Вот, Аннушка… пришла ты, а мне и полегче стало. Так вы… любите строгого-то хозяина?..
– Уж и строгой!.. – пропела Анна Ивановна. – Как в бани приедет – солнышком всех осветит. Буду за вами ходить, а вы меня слушайтесь, я тоже строгая! – пошутила она, – в зеркало-то недам смотреться. Так, что ли, барыня?..
Она тут же и принялась ходить: стала кормить с ложечки бульонцем, и отец ел с охоткой. Легкая рука, говорили, у Анны Ивановны: в день прихода ее к нам – «потрудиться» – не тошнило его ни разу. Она стала рассказывать ему про деревню, про мужа Степана, которого угнали куда-то «за Аршаву». А вечером читала ему Евангелие, сама надумала. Была она хорошо грамотна, самоучка. А он слушал-подремывал. И я слушал, усевшись в ореховое кресло, затаившись. Отец сказал:
– Ты не хуже о. Виктора читаешь… зачитала меня, дремлю.
Анна Ивановна поманила меня глазами, взяла за ручку и повела. Я так и прижался к ней. Она поцеловала меня в макушку.
– Миленький ты мой… – сказала она тихо, ласково, – не надо плакать, Бог милостив.
Доктора ездили, брали больного за руку, слушали «живчика». А легче не было. Все мы уж видели, что все хуже и хуже: и худеет, и лицо желтеет, маленькое совсем стало, как яблочко. Если бы только не тошнило… а то – каждый день, одной-то желчью. Когда Анна Ивановна поддерживает, обняв за голову, и ласково гладит лоб, ему легче, он тихо стонет и говорит чуть слышно: «Спасибо, милая Аннушка… замучилась ты со мной…»
А она всегда скажет:
– И нисколичко не замучилась, а все мне в радость. И не говорите так, миленький… Христос как за всех нас страдал, а мы что! Да я при вас-то в пуху живу… гляньте, руки-то у меня какие стали, гладенькие, белые… от парки поотдохнули, неморщеные совсем, а как у барыни какой важной!..
И так вся и засветится улыбкой.
Он возьмет ее руку и погладит.
– А правда, гладенькие совсем. Крупная ты, а руки у тебя маленькие, дитевы словно.
А она весело:
– Видите, я какая… совсем дите! А вы все-таки слушайтесь меня, черные-то думки не надумывайте. А то лежите – не спите, все думки думаете. А чего их думать. Господь за нас все обдумал, нечего нам и думать.
А к вечеру отец зовет Горкина, велит рассказывать про дела. И Горкин ему только веселое говорит:
– Наши дела – как сажа бела. Василии везде поспевает, и робята стараются, в срок все поделаем. Умеет Василия с народом обойтись. Сказал: «Ну, робята, хозяину покуда не до нас, а и нас не забыл, наказал мне по пятаку набавки давать, старайтесь!» Робята наши хорошие, проникают. Все плоты пригнаны, и барки с березовыми дровами под Симоновым подчалены, все в срок. А под Петров день выручка по баням была большая, дождик в бани погнал. Выручку подсчитали, мешочки в железный сундук поклал.
Все хорошо, только бы выправился. Добрые люди присоветывали извозчика с Конной позвать, старичка: очень способно пареным сенцом лечит и какую-то дает травку пить; в месяц трактирщика Бакастова от водянки вылечил, и церковного старосту, от Иван-Воина, Паленова, от живота, а уж все доктора отказались. Прикладывал старичок сенную припарку на голову дня три, и полегчало. А теперь отец травку пьет, и два дня не тошнился. Порадовались мы, а потом опять хуже стало.
Придешь к Горкину в мастерскую, а он все на постели сидит, руки в коленки, невеселый. И все лампадки теплятся у него. Я всегда теперь посмотрю, как помирает Праведник, на картинке, и думаю. Раз Клавнюшу застал у него, троюродного братца, который всех благочинных знает и каждый-то день к обедням ходит, где только престольный праздник. Он только что с богомолья воротился, от Саввы Преподобного, под Звенигородом. Рассказывал Горкину про радости:
– Уж и места там, Михал Панкратыч… райская красота!..
– Как не знать, почесть кажинный год удосуживался на денек-другой. Красивей и места нет, выбрал-облюбовал Преподобный под обитель.
– И Москва-река наша там, и еще малая речка, Разварня зовется, раков в ней монахи лучинкой с расщепом ловят. Ох, высокое место, все видать! А леса-то, леса!.. а зво-он ка-а-кой!.. из одного серебра тот колокол, и город с того зовется – Звени-Город. Служение было благолепное, и трапеза изобильная. Ушицу из лещиков на Петров день ставили, и киселек молошный, и каша белая, и груздочки соленые с черной кашей, и земляники по блюдечку, девушки нанесли с порубок. А настоятель признал меня, что купеческого я роду, племянничек Сергей Иванычу – дяденьке, позвал к себе в покои, чайком попотчевал с сотовым медком летошним, и орешками в медку потчевал. Оставил я им три рублика, в пяток чтобы шесть молебнов о здравии по Успеньев день править, во здравие болящего раба Божия Сергия… Хорошо монахи дяденьку помнят, стаивал на богомолье у них, в рощах когда бывал…
– Вместе бывали, как им не помнить. Как Сергей Иваныч побывает – то красную жертвует, а то три синеньких. И с рощ всегда дров монастырю, рощинской кладки, сажень тридцать свезти накажет… как не помнить!
– И у Николы-на-Угреши я побывал, и в Косине. А завтра к Серги-Троице думаю подвигнуться, к Ильину дню доспею. А там надо к крестным ночным ходам поспешать, кремлевским-Спасовым, николи не опускаю, такая-то красота благолепная!..
– И я, грешный, за «Стасовыми» всегда бывал, и хоруги носил, а вот… не удосужусь нонче, – говорит скучно Горкин. – Ах ты, птаха небесная… летишь – куды хотишь. Молись, молись за дяденьку… Ох, пошел бы и я с тобой к Преподобному, душу бы облегчить… горе-то у нас какое!.. – воздохнул он, взглянул на меня и замолчал.
На Спаса-Преображение все мы принесли отцу по освященному яблочку-грушовке, духовитой, сладкой. Он порадовался на них, откинулся в подушки и задремал. Мы вышли тихо, на цыпочках. И в дверях увидали Горкина: он был в праздничном казакинчике, с красным узелочком – только что от Казанской, с освященными яблочками, отборными. Поглядел на нас, на отца, как он дремлет в подушках, склонившись желтым лицом на бочок, посмотрел на свой узелок… и пошел вниз, к себе. Я побежал за ним, ухватился за узелок: «Дай, отнесу папашеньке…» Он вдруг схватился: «Да что ж я это, чумовой… яблочки-то не положил!..» – сел на порожке, посадил меня к себе на коленки…
– Вот и Спас-Преображение… радость-то какая, бывало… свет-то какой, косатик!.. Яблочками с папашенькой менялись… – говорил он, всхлипывая, и катились слезы по белой его бородке. – На Болото вчерась поехал, для церкви закупить, а радости нету. Прошли наши радости, милок. Грушовку трясли с тобой… А папашенька всего-то укупит нам, и робятам яблочков, полон-то полок пригоним. И все-то радуются. Ну и я закупил робятам, Василии уж напомнил, голова-то у меня дурная стала, все забывать стал. Ну, пожуют яблочка, а радости нет. Арбузика, бывало, возьмет папашенька, и дыньку вам, и то-се…
Пошли мы с ним на цыпочках, положили яблочки в узелке на столик.