Еще задолго до Масленицы ставят на окно в столовой длинный ящик с землей и сажают лук – для блинов. Земля в ящике черная, из сада, и когда польют теплой водой – пахнет совсем весной. Я поминутно заглядываю, нет ли зеленого «перышка». Надоест ждать, забудешь, и вдруг – луковки все зазеленели! Это и есть весна.
Солнце стало заглядывать и в залу – конец зиме. Из Нескучного сада пришел садовник-немец, «старший самый», – будет пересаживать цветы. Он похож на кондитера Фирсанова, такие же у него седые бакенбарды, и, как Фирсанов, тоже курит вонючую сигару. Дворник Гришка сносит цветы в столовую. Немец зовет его – «шут кароковый» – «гороховый», – и все говорит – «я-я». Гришка огрызается на него: «Якала, шут немецкий». Столовая – будто сад, такой-то веселый кавардак: пальмы, фикусы, олеандры, фуксии, столетник… и «страшный змеиный цвет». Листья у него длинные, как весла, и никто не видел, как он цветет. Говорят, будто «огнем цветет», совсем змеиная пасть, и с жалом. Немец велит Гришке землю из под него выбросить «в нужни мест, где куры не клюются». Я лежу под цветами, будто в саду, и смотрю, как прячутся в землю червяки: должно быть, им очень страшно. Их собирают в баночку, для скворцов. Скворцы уже начали купаться в своих бадеечках. И молчавший всю зиму жавороночек пробует первое журчанье, словно водичка буль-булькает. Значит, весна подходит.
В ящике густо-зелено, Масленица пришла. Масленица у нас печальная: померла Палагея Ивановна, премудрая. Как сказала отцу в Филипповки – так и вышло: повезли ее «парой» на Ваганьковское. Большие поминки были, каждый день два раза блинками поминали.
И в детской у нас весна.
Домнушка посадила моченый горох, он уж высунул костыльки, скоро завьется по лучинке и дорастет до неба. Домнушка говорит, до неба-то не скоро, не раньше Пасхи. Я знаю, до неба не может дорасти, а приятно так говорить. Недавно я прочитал в хрестоматии, как старичок посадил горошину, и она доросла до неба. Зажмуришься – и видишь, вырос горох до неба, я лезу, лезу… если бы рай увидеть!.. Только надо очиститься от грехов. Горкин мне говорил, что старик не долез до неба, грехи тянули, а он старуху еще забрал!.. – а горох сломал, и сам свалился, и старуху свою зашиб.
– А праведные… могут до неба?..
– А праведные и без гороха могут, Ангели вознесут на крылах. А он исхитрялся: по гороху, мол, в рай долезу! Не по гороху надо, а в сокрушении о грехах.
– Это чего – «в сокрушении»?
– Как же ты так не поймешь? Нонче говеть будешь, уж отроча… семь годков скоро, а сокрушения не знаешь! Значит, смирение докажь, поплачь о грехах, головку преклони-воздохни: «Господи, милостив буди мне, грешному!» Вот те и сокрушение.
– Ты бы уж со мной поговел… меня хотят на Страстной говеть, со всеми, а лучше бы мне с тобой, на Крестопоклонной, не страшно бы?.. Выпроси уж меня, пожалуйста.
Он обещает выпросить.
– Папашенька бы ничего, а вот мамашенька… все-то с мужиками, говорит, слов всяких набираешься.
– Это я «таперича» сказал, а надо говорить – «теперича». А ты все-таки попроси. А скажи мне по чистой совести, батюшка не наложит… как это?.. – чего-то он наложит!..
Матушка недавно погрозилась, что нажалуется на меня отцу Виктору, он чего-то и наложит. Чего наложит?..
– Грехи с тобой, уморил!.. – смеется Горкин, хоть и Великий пост. – Да это она про эту… про питимью!
– Какую «пи-ти-мью»?.. это чего, а?., страшное?..
– Это только за страшный грех, питимья… и знать те не годится. Ну, скажешь ему грешки, посокрушаешься… покрестит те батюшка головку на питрахили и отпустит, скажет-помолится: «Аз, недостойный иерей, прощаю-разрешаю». Бояться нечего, говенье душе радость. Даст Бог, вместе с тобой и поговеем, припомним с тобой грешки, уж без утайки. Господу ведь открываешься, а Он все-о про нас ведает. Душенька и облегчится, радостно ей будет.
И все-таки мне страшно. Недавно скорняк Василь Василии вычитывал, как преподобная Феодора ходила по мытарствам: такое видение сна ей было, будто уж она померла. И на каждом мытарстве – эти… все загородки ставили, хотели в ад ее затащить. Она страшилась-трепетала, а за ней Ангел, нес ее добрые дела в мешочке и откупал ее. А у этих все-то про все записано, в рукописаниях… все-то грехи, какие и забыла даже. А на последнем мытарстве, самые эти главные, смрадные и звериные, вцепились в нее когтями и стали вопить: «Наша она, наша!..» Ангел заплакал даже от жалости. Да пошарил в пустом уж мешочке, а там, в самом-то уголке, последнее ее доброе дело завалилось! Как показал… – смрадные так и завопили, зубы даже у них ломались, от скрежета… а пришлось все-таки отпустить.
И вдруг я помру без покаяния?! Ну, поговею, поживу еще, хоть до Петровок, все-таки чего-нибудь нагрешу, грех-то за человеком ходит… и вдруг мало окажется добрых дел, а у тех все записано! Горкин говорил – тогда уж молитвы поминовенные из адова пламени подымут. А все-таки сколько ждать придется, когда подымут… Скорей бы уж поговеть, в отделку, душе бы легче. А до Крестопоклонной целая еще неделя, до исповедальной пятницы, сто раз помереть успеешь.
Все на нашем дворе говеют. На первой неделе отговелся Горкин, скорняк со скорнячихой и Трифоныч с Федосьей Федоровной. Все спрашивают друг дружку, через улицу окликают даже: «Когда говеете?., ай поговели уж?..» Говорят весело так, от облегчения: «Отговелись, привел Господь». А то – тревожно, от сокрушения: «Да вот, на этой недельке, думаю… Господь привел бы». На третьей у сапожника отговелись трое мастеров, у скорняка старичок «Лисица», по воротникам который, и наш Антипушка. Марьюшка думает на шестой, а на пятой неделе будут говеть Домнушка и Маша. И будошник собирается говеть, Горкину говорил вчера. Кучер Гаврила еще не знает, как уж управится, езды много… – как-нибудь да урвет денек. Гришка говеть боится: «Погонит меня, – говорит, – поп кадилом, а надо бы говонуть, как ни вертись». Василь Василии думает на Страстной, с отцом: тогда половодье свалит, Пасха-то ноне поздняя. И как это хорошо, что все говеют! Да ведь все люди-человеки, все грешные, а часа своего никто не знает. А пожарные говеть будут? За каждым ведь час смертный. И будем опять все вместе, встретимся там… будто и смерти не было. Только бы поговели все.
Ну все-то, все говеют. Приносили белье из бань, сторожиха Платоновна говорила: «И думать нечего было раньше-то отговеться, говельщиц много мылось, теперь посбыло, помаленьку и отговеем все». И кузнец думает говеть, запойный. Ратниковы, булочники, целой семьей говели. Они уж всегда на первой. А пекари отговеются до Страстной, а то горячее пойдет время – пасхи да куличи. А бараночникам и теперь жара: все так и рвут баранки. Уж как они поговеть успеют?.. Домна Панферовна, с которой мы к Троице ходили, три раза поговела: два раза сама, а в третий с Анютой вместе. Может, говорит, и в четвертый раз поговеть, на Страстной. Антипушка говорит, что она это Михал Панкратыча хочет перещеголять, он два раза говеет только. А Горкин за нее вступился: «Этим не щеголяют… а женщина она богомольная, сырая, сердцем еще страдает, дай ей, Господи, поговеть». Бог даст, и я поговею хорошо, тогда не страшно.
С понедельника, на Крестопоклонной, ходим с Горкиным к утрени, раным-рано. Вставать не хочется, а вспомнишь, что все говеют, – и делается легко, горошком вскочишь. Лавок еще не отпирали, улица светлая, пустая, ледок на лужах, и пахнет совсем весной. Отец выдал мне на говенье рублик серебреца, я покупаю у Горкина свечки, будто чужой-серьезный, и ставлю сам к главным образам и распятию. Когда он ходит по церкви с блюдом, я кладу ему три копейки, и он мне кланяется, как всем, не улыбнется даже, будто мы разные.
Говеть не очень трудно. Когда вычитывает дьячок длинные молитвы, Горкин манит меня присесть на табуретку, и я подремлю немножко или думаю-воздыхаю о грехах. Ходим еще к вечерне, а в среду и пяток – к «часам» еще к обедне, которая называется «преосвященная». Батюшка выходит из Царских Врат с кадилом и со свечой, все припадают к полу и не глядят-страшатся, а он говорит в таинственной тишине: «Свет Христов просвещает все-эх!..» И сразу делается легко и светло: смотрится в окна солнце.
Говеет много народу, и все знакомые. Квартальный говеет даже, и наш пожарный, от Якиманской части, в тяжелой куртке с железными пуговицами, и от него будто дымом пахнет. Два знакомых извозчика еще говеют, и колониальщик Зайцев, у которого я всегда покупаю пастилу. Он все становится на колени и воздыхает – сокрушается о грехах: сколько, может, обвешивал народу!.. Может, и меня обвешивал и гнилые орешки отпускал. И пожарный тоже сокрушается, все преклоняет голову. А какие у него грехи? Сколько людей спасает, а все-таки боится. Когда батюшка говорит грустно-грустно: «Господи и Владыко живота моего…» – все рухаемся на колени и потом, в тишине-сокрушении, воздыхаем двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» После службы подаем на паперти нищим грошики, а то копейки: пусть помолятся за нас, грешных.
Я пощусь, даже и сладкого хлеба с маком не хочется. Не ем и халвы за чаем, а только сушки. Матушка со мной ласкова, называет – «великий постник». Отец все справляется: «Ну, как дела, говельщик, не заслабел?» Он не совсем веселый, «разные неприятности», и Кавказка набила спину, приходится седлать Стальную. Стальную он недолюбливает, хочет после Пасхи ее продать; норовистая, всего пугается, иноходец, потряхивает. Матушка просит его не ездить на этой ужасной серой, не ко двору она нам, все так и говорят. Отец очень всегда любил холодную белугу с хреном и ледяными огурцами и судачка, жаренного в сухариках, а теперь и смотреть не хочет, говорит: «Отшибло, после того…». Я знаю почему… – ему противно от того сна: как огромная, «вся гнилая», рыба-белуга вплыла, без воды, к нам в залу и легла «головою под образа»… Теперь ему от всякой рыбы «гнилью будто попахивает».
Домнушка спрашивает, какой мне мешочек сшить, побольше или поменьше, – понесу батюшке грехи. Отец смеется: «Из-под углей!» И я думаю: «Черные-черные грехи…»
Накануне страшного дня Горкин ведет меня в наши бани, в «тридцатку», где солидные гости моются. Банщики рады, что и я в грешники попал, но утешают весело: «Ничего, все грехи отмоем». В бане – отец протодиакон. Он на славу попарился, простывает на тугом диване и ест моченые яблоки из шайки. Смеется Горкину: «А, кости смиренные… париться пришли!» – густо, будто из живота. Я гляжу на него и думаю: Крестопоклонная, а он моченые яблоки мякает… и живот у него какой, мамона!..» А он хряпает и хряпает.
Моет меня сам Горкин, взбивает большую пену. На полке кто-то парится и кряхтит: «Ох, грехи наши тяжкие…» А это мясник Лощенов. Признал нас и говорит: «Говеете, стало быть… а чего вам говеть, кожа да кости, не во что и греху вцепиться». Немножко и мы попарились. Выходим в раздевалку, а протодиакон еще лежит, кислую капусту хряпает. Ласково пошутил со мной, ущипнул даже за бочок: «Ну, говельщик, грехи-то смыл?» – и угостил капусткой, яблоки-то все съел.
Выходим мы из бани, и спрашиваю я Горкина:
– А протодиакон… в рай прямо, он священный? И не говеет никогда, как батюшка?
– И они говеют, как можно не говеть! Один Господь без греха.
Даже и они говеют! А как же, на Крестопоклонной – и яблоки? Чьи же молитвы-то из адова пламени подымут? И опять мне делается страшно… только бы поговеть успеть.
В пятницу, перед вечерней, подходит самое стыдное: у всех надо просить прощения. Горкин говорит, что стыдиться тут нечего, такой порядок, надо очистить душу. Мы ходим вместе, кланяемся всем смиренно и говорим: «Прости меня, грешного». Все ласково говорят: «Бог простит, и меня простите». Подхожу к Гришке, а он гордо так на меня:
– А вот и не прощу!
Горкин его усовестил, – этим шутить не годится. Он поломался маленько и сказал, важно так: – Ну, ладно уж, прощаю!
А я перед ним, правда, очень согрешил: назло ему лопату расколол, заплевался и дураком обругал. На Масленице это вышло. Я стал на дворе рассказывать, какие мы блины ели и с каким припеком, да и скажи: «С семгой еще ели». Он меня на смех и поднял: «Как так, с Семкой? Мальчика Семку ты съел?!» – прямо до слез довел. Я стал ему говорить, что не Семку, а семгу. Такая рыба, красная… – а он все на смех: «Мальчика Семку съел!» Я схватил лопату да об тумбу и расколол. Он и говорит, осерчал: «Ну, ты мне за эту лопату ответишь!» И с того проходу мне не давал. Как завидит меня – на весь-то двор орет: «Мальчика Семку съел!» И другие стали меня дразнить, хоть на двор не показывайся. Я и стал на него плеваться и дураком ругать. Горкин, спасибо, заступился, тогда только и перестали.
И Василь Василии меня простил, по-братски. Я его Косым сколько называл, и все его Косым звали, а то у нас на дворе другой еще Василь Василии, скорняк, так чтобы не путать их. А раз даже пьяницей назвал, что-то мы не поладили. Он и говорит, когда я прощенья просил: «Да я и взаправду косой, и во хмелю ругаюсь… ничего, не тревожься, мы с тобой всегда дружно жили». Поцеловались мы с ним, и сразу легко мне стало, душа очистилась.
Все грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было. Самый, пожалуй, страшный – как я в Чистый Понедельник яичко выпил. Гришка выгребал под навесом за досками мусор и спугнул курицу, за досками несла яички, в самоседки готовилась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и выпивал. Он стал просить: «Не сказывай, смотри, мамаше… на, попробуй». Я и выпил одно яичко. Покаялся я Горкину, а он сказал:
– Это на Гришке грех, он тебя искусил, как враг.
Набралось все-таки грехов. Выходим за ворота, грехи несем, а Гришка и говорит: «Вот, годи… заставит тебя поп на закорках его возить!» Я ему говорю, что это так, нарочно, шутят. А он мне: «А вот увидишь „нарошно“… а зачем там заслончик ставят?» Душу мне и смутил, хотел я назад бежать. Горкин тут даже согрешил, затопал на меня, погрозился, а Гришке сказал:
– Ах, ты… пропащая твоя душа!..
Перекрестились мы и пошли. А это все тот: досадно, что вот очистимся, и вводит в искушение – рассердит.
Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному со свечкой. Вспомнил я про заслончик – душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил – это чтобы исповедники не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и поплачет от сокрушения, глядеть посторонним не годится. Стоят друг за дружкой со свечками, дожидаются череду. И у всех головы нагнуты, для сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи. Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.
– Ты чего плачешь… сокрушаешься? – спрашивает.
А у меня губы не сойдутся.
У свещного ящика сидит за столиком протодиакон, гусиное перо держит.
– Иди-ка ко мне!.. – и на меня пером погрозил.
Тут мне и страшно стало: большая перед ним книга, и он по ней что-то пишет – грехи, пожалуй, рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в Филипповки протодиакон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что не мне лапку дали. И еще вспомнилось, как осуждал протодиакона, что на Крестопоклонной моченые яблоки вкушает и живот у него такой. Сказать?.. Ведь у тех все записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а кто говеет, такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня, из живота: «О грехах воздыхаешь, парень… плачешь-то? Ничего, замолишь, Бог даст, очистишься». И провел перышком по моим глазам.
Нас пропускают наперед. У Горкина дело священное – за свечным ящиком, и все его очень уважают. Шепчут: «Пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у вас церковное». Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится. Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное. Я думаю: «И пожаров не боится, а тут боится». Вижу под ширмой огромный его сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики – опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое его лицо радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой, много раз, скороскоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком – оплакивает грехи?
– Ну, иди с Господом… – шепчет Горкин и чуть поталкивает, а у меня ноги не идут, и опять все грехи забыл.
Он ведет меня за руку и шепчет: «Иди, голубок, покайся». А я ничего не вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами аналой и о. Виктора. Он манит меня и шепчет: «Ну, милый, откройся перед Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал… не убойся, не утаи…» Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: «Ну, папашеньку-мамашеньку не слушался…» А я только про лапку помню.
– Ну, что еще… не слушался… надо слушаться… Что, какую лапку?..
Я едва вышептываю сквозь слезы:
– Гусиная лапка… гу… синую лапку… позавидовал…
Он начинает допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все. Он гладит меня по головке и вздыхает:
– Так, умник… не утаил… и душе легче. Ну, еще что?..
Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про яичко, и даже как осуждал о. протодиакона, про моченые яблоки и его живот. Батюшка читает мне наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.
– Ишь ты, какой заметливый… – и хвалит за «рачение» о душе.
Но я не понимаю, что такое – «рачение». Накрывает меня епитрахилью и крестит голову. И я радостно слышу: «…прощаю и разрешаю».
Выхожу из-за ширмочки, все на меня глядят – очень я долго был. Может быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легколегко.
После причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин подносит мне на оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый костюмчик, матросский, с золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку «ландринчика»-монпансье: «Телу во здравие, душе во спасение, с причастимшись!» Матушка дарит «Басни Крылова» с картинками, отец – настоящий пистолет с коробочкой розовых пистонов и «водяного соловья»: если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает и журчит, как настоящий, живой. Душит всего любимыми духами – флердоранжем. Все очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою голову: «От тебя так святостью и пахнет, ты теперь святой – с молока снятой». И правда, на душе у меня легко и свято.
Перед парадным чаем с душистыми «розовыми» баранками нам с Горкиным наливают по стаканчику «теплотцы» – сладкого вина-кагорцу с кипяточком, мы вкушаем заздравные просвирки и запиваем настоящей церковной «теплотцой». Чай пьем по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, – особенный чай, священный. И все называют нас уважительно: причастники.
День теплый, солнечный, совсем-то, совсем весенний. Мы сидим с Горкиным на согревшейся штабели досок, на припеке, любуемся, как плещутся в луже утки, и беседуем о божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые стали. Говорим о рае, как летают там Ангелы – Серафимы-Херувимы, гуляют угодники и святые… и, должно быть, прабабушка Устинья и Палагея Ивановна… и дедушка, пожалуй, и плотник Мартын, который так помирал, как дай Бог всякому. Гадаем-домекаем, звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не звонить, – у Бога всего много, есть и колокола, только «духовные», понятно… – мы-то не можем слышать. Так мне легко и светло на душе, что у меня наплывают слезы, покалывает в носу от радости, и я обещаюсь Горкину никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно. Много мы говорим-гадаем… И вдруг подходит Гриша и говорит, оглядывая мой костюмчик: «Матрос… в штаны натрес!» Сразу нас – как ошпарило. Я хотел крикнуть ему одно словечко, да удержался – вспомнил, что это мне искушение, от того. И говорю ласково, разумно, Горкин потом хвалил:
– Нехорошо, Гриша, так говорить… лучше ты поговей, и у тебя будет весело на душе.
Он смотрит на меня как-то странно, мотает головой и уходит, что-то задумчивый. Горкин обнял меня и поцеловал в маковку: «Так, говорит, и надо!» Глядим, Гриша опять подходит… и дает мне хорошую «свинчатку» – биту, целый кон бабок можно срезать! И говорит очень ласково:
– Это тебе от меня подарочек, будь здоров.
И стал совсем ласковый, приятный. А Горкину сапоги начистить обещался, «до жару!» И поговеть даже посулился – три года, говорит, не говел, «а вы меня разохотили».
Подсел к нам, и мы опять стали говорить про рай, и у Горкина были слезы на глазах, и лицо было светлое такое, божественное совсем, как у святых стареньких угодников. И я все думал, радуясь на него, что он-то уж непременно в рай попадет, и какая это премудрость-радость – от чистого сердца поговеть!..