Зима, как с Михайлова дня взялась, так на грязи и улеглась: никогда на сухое не ложится, такая уж примета. Снегу больше аршина навалило, и мороз день ото дня крепчей. Говорят, даст себя знать зима. Василь Василии опять побывал в деревне и бражки попил, бока поотле-жал, к зиме-то. Ему и зимой жара: в Зоологическом с гор катать, за молодцами приглядывать, пьяных не допускать, шею бы не сломали, катки на Москва-реке и на прудах наладить, к Николину дню поспеть. Ердань на Крещенье ставить, в рощах вывозку дров наладить к половодью, да еще о каком-то «Ледяном доме» все толкуют, – делов не оберешься, только повертывайся. Что за «Ледяной дом»? Горкин отмахивается: «Чудит папашенька, чего-то еще надумал». Василь Василии, пожалуй, знает, да не сказывает, подмаргивает только:
– Так удивим Москву, что ахнут!..
Отец радуется зиме, посвистывает-поет:
Пришла зима, трещат морозы,
На солнце искрится снежок;
Пошли с товарами обозы
По Руси вдоль и поперек.
Реки стали, ровная везде дорога. Горкин загадку мне загадал: «Без гвоздика, без топорика, а мост строит»? Не могу я разгадать, а простым-просто: зима. Он тоже зиме рад. Когда-а еще говорил – ранняя зима будет, – так по его и вышло: старинному человеку все известно. Отец побаивается, ну-ка возьмется оттепель. Горкин говорит – можно и горы накатывать, не сдаст. Да дело не в горах: а вот «Ледяной дом» можно ли, ну-ка развалится? Про «Ледяной дом» и в «Ведомостях» уж печатали, вот и насмешим публику. Про «Ледяной дом» Горкин сказать ничего не может, дело незнамое, а оттепели не будет – это уж и теперь видать: лед на Москва-реке больше четверти, и дым все столбом стоит, и галки у труб жмутся, а вот-вот и Никольские морозы… – не сдаст нипочем зима. Я спрашиваю:
– Это тебе Бог сказал?
– Чего говоришь-то, глупый, Бог с людьми не говорит.
– А в «Священной истории»-то написано: «Сказал Бог Аврааму-Исааку…»?
– То – святые. Вороны мне сказали. Как так, не говорят?.. Повадкой говорят. Коль ворон сила налетела еще до заговен, уж не сумлевайся, ворона больше нас с тобой знает-чует.
– Ее Господь умудряет?
– Господь всякую тварь умудряет. Василь Василии в деревню ездил, тоже сказывает: ранняя ноне зима будет, ласточки тут же опосле Успенья отлетели, зимы боятся. И сорок, говорит, несметная сила навалилась, в закутки тискаются, в соломку… – лютая зима будет, такая уж верная примета. Погляди-ка, вороны на помойке с зари толкутся, сила ворон, николи столько не было.
И верно: никогда столько не было. Даже на конуре Бушуя, корочку бы урвать какую. А вчера понес Трифоныч щец Бушую остаточки, дух-то как услыхали сытный, так все и заплясали на сараях. И хитрющие же какие! Бушуй к шайке близко не подпускает, так они что же делают!.. Станет он головой над шайкой, рычит на них, а они кругом уставятся и глядят – никак к шайке не подскочить, жизнь-то тоже жалко. Вот одна изловчится, какая посмелей, заскочит сзади – дерг Бушуя за хвост! Он на нее – гав-гав!.. – от шайки отвернется, а тут – цоп, из шайки, какая пошустрей, – и на сарай, расклевывать. Так и добывают на пропитание, Господь умудряет. Они мне нравятся, и Горкин их тоже любит – важнецкие, говорит. В новые шубки к зиме оделись, в серенькие пуховые платочки, похаживают вразвалочку, как тетеньки какие.
В Зоологическом саду, где всякие зверушки, на высоких деревянных горах веселая работа: помосты накатывают политым снегом, поливают водой из кадок, – к Николину дню «скипится». Понесли со двора елки и флаги для убранки, корзины с разноцветными шарами-лампионами, кубастиками и шкаликами, для иллюминации. Отправили на долгих санях железные «сани-дилижаны» – публику с гор катать. Это особенные сани, из железа, на четверых седоков, с ковровыми скамейками для сиденья, с поручнями сзади для молодцов-катальщиков, которые, стоя сзади, на коньках, рухаться будут с высоких гор. А горы высокие, чуть ли не выше колокольни. Повезли вороха беговых коньков, стальных и деревянных, и легкие саночки-самолетки с бархатными пузиками-подушками для отчаянных, которым кричат вдогон: «Шею-то не сломи-и!..» И стульчики на полозьях – прогуливать по ледяному катку барынек с детьми, вороха метел и лопат, ящики с бенгальскиими огнями, ракетами и «солнцами», и зажигательную нитку в железном коробе, – упаси Бог, взорвется! Отец не берет меня:
– Не до тебя тут, все как бешеные, измокши на заливке.
И Горкин словечка не замолвит, еще и поддакивает:
– Свернется еще с горы, скользина теперь там.
Василь Василия отбирает отчаянных – вести «дилижаны» с гор. Молодцы – рослые крепыши, один к одному, все дерзкие; публику рухать с гор – строгое дело, берегись. Всем делает проверку, сам придумал; каждому, раз за разом, по два стакана водки, становись тут же на коньки, руки под мышки, и – жарь стояком с горы. Не свернулся на скате – гож. Всегда начинает сам, в бараньей окоротке, чтобы ногам способней. Не свернется и с трех стаканов. В прошедшем году Глухой свернулся, а все напрашивается: «Мне головы не жалко!» И всем охота: и работка веселая, и хорошо на чай дают. Самые лихие из молодцов просят по третьему стакану, готовы и задом ахнуть. Василь Василия, говорят, может и с четырех без зазоринки, может и на одной ноге, другая на отлете.
Принесли разноцветные тетрадки с билетами – «билет для катанья с гор». В утешение мне дают «нашлепать». Такая машинка на пружинке. В машинке вырезано на медной плашке имя-отчество и фамилия отца – наша. Я всовываю в закраинку машинки бочки билетов, шлепаю ладошкой по деревянному круглячку машинки, и на билете выдавится, красиво так.
Завтра заговины перед Филипповками. Так Рождественский пост зовется, от апостола Филиппа: в заговины, 14 числа ноября месяца, как раз почитание его. А там и Введение, а там и Николин День, а там… Нет, долго еще до Рождества.
– Ничего не долго. И не оглянешься, как подкатит. Самая тут радость и начинается – Филипповки! – утешает Горкин. – Какая-какая… самое священное пойдет, праздник на празднике, душе свет. Крестного на Лександру Невского поздравлять пойдем, пешком по Москва-реке, 23 числа ноября месяца. Заговеемся с тобой завтра, пощенье у нас пойдет на огурчиках, на капустке кисленькой-духовитой посидим, грешное нутро прочистим, – Младенца-Христа стречать. Введенье вступать станет – сразу нам и засветится.
– Чего засветится?
– А будто звезда засветится, в разумении. Как так, не разумею? За всенощной воспоют, как бы в преддверие, – «Христос рождается – славите… Христос с небес – срящите…» – душа и воссияет: скоро, мол, Рождество!.. Так все налажено – только разумей и радуйся, ничего и не будет скушно.
На кухне Марьюшка разбирает большой кулек, из Охотного ряда привезли. Раскапывает засыпанных снежком судаков пылкого мороза, белопузых, укладывает в снег, в ящик. Судаки крепкие, как камень, постукивают даже, хвосты у них ломкие, как лучинки, искрится на огне, – морозные судаки, седые. Рано судак пошел, ранняя-то зима. А под судаками, вся снежная, навага! – сизые спинки, в инее. Все радостно смотрят на навагу. Я царапаю ноготком по спинке – такой холодок приятный, сладко немеют пальцы. Вспоминаю, какая она на вкус, дольками отделяется; и «зернышки» вспоминаю: по две штучки у ней в головке, за глазками, из перламутра словно, как огуречные семечки, в мелких-мелких иззубринках. Сестры их набирают себе на ожерелья, будто как белые кораллы. Горкин наважку уважает, кру-уп-ная-то какая нонче! – слаще и рыбки нет. Теперь уж не сдаст зима. Уж коли к Филиповкам навага – пришла настоящая зима. Навагу везут в Москву с далекого Беломорья, от Соловецких угодников, рыбка самая нежная, Горкин говорит – «снежная»: оттепелью чуть тронет – не та наважка; и потемнеет, и вкуса такого нет, как с пылкого мороза. С Беломорья пошла навага – значит, и зима двинулась: там ведь она живет.
Заговины – как праздник: душу перед постом порадовать. Так говорят, которые не разумеют по-духовному. А мы с Горкиным разумеем. Не душу порадовать – душа радуется посту! – а мамону, по слабости, потешить.
– А какая она, мамона… грешная? Это чего, мамона?
– Это вот самая она, мамона, – смеется Горкин и тычет меня в живот. – Утроба грешная. А душа о посте радуется. Ну, Рождество придет, душа и воссияет во всей чистоте, тогда и мамоне поблажка: радуйся и ты, мамона!
Рабочему народу дают заговеться вдоволь – тяжелая зимняя работа: щи жирные с солониной, рубец с кашей, лапша молочная. Горкин заговляется судачком – и рыбки постом вкушать не будет, – судачьей икоркой жареной, а на заедку драчену сладкую и лапшу молочную: без молочной лапши, говорит, не заговины.
Заговины у нас парадные. Приглашают батюшку от Казанской с протодиаконом – благословит на Филипповки. Канона такого нет, а для души приятно, легкость душе дает – с духовными ликами вкушать. Стол богатый, с бутылками ланинской, и «легкое», от Депре-Леве. Протодиакон «депры» не любит, голос с нее садится, с этих-там «икемчиков-мадерцы», и ему ставят «отечественной, вдовы Попова». Закусывают в преддверие широкого заговенья сижком, икоркой, горячими пирожками с семгой и яйцами. Потом уж полные заговины – обед. Суп с гусиными потрохами и пирог с ливером. Батюшке кладут гусиную лапку, то же и протодиакону. Мне никогда не достается, только две лапки у гуся, а сегодня как раз мой черед на лапку: недавно досталось Коле, в прошедшее воскресенье – Маничке, до Рождества теперь ждать придется. Маша ставит мне суп, а в нем – гусиное горло в шершавой коже, противное самое, пупырки эти. Батюшка очень доволен, что ему положили лапку, мягко так говорит: «Верно говорится – сладки гусины лапки». Протодиакон – цельную лапку в рот, вытащил кость, причмокнул, будто пополоскал во рту, и сказал: «По какой грязи шлепала, а сладко!» Подают заливную осетрину, потом жареного гуся с капустой и мочеными яблоками, «китайскими», и всякое соленье: моченую бруснику, вишни, смородину в веничках, перченые огурчики-малютки, от которых мороз в затылке. Потом – слоеный пирог яблочный, пломбир на сливках и шоколад с бисквитами. Протодиакон просит еще гуська: «А припломбиры эти, говорит, воздушная пустота одна». Батюшка говорит, воздыхая, что и попоститься-то, как для души потреба, никогда не доводится – крестины, именины, самая-то именинная пора Филипповки, имена-то какие все: Александра Невского, великомученицы Екатерины – «сколько Катерин в приходе у нас, подумайте!», великомученицы Варвары, святителя Николая Угодника!.. – да и поминок много… Завтра вот старика Лощенова хоронят… – люди хлебосольные, солидные, поминовенный обед с кондитером, как водится, готовят…» Протодиакон гремит-воздыхает: «Грехи… служение наше чревато соблазном чревоугодия…» От пломбира зубы у него что-то понывают, и ему для успокоения, накладывают сладкого пирога. Навязывают после обеда щепной коробок детенкам его, «девятый становится на ножки!» – он доволен, прикладывает лапищу к животу-горе и воздыхает: «И ос-тавиша останки младенцам своим». Батюшка хвалит пломбирчик и просит рецептик – преосвященного угостить когда.
Вдруг к самому концу – звонок! Маша шепчет в дверях испуганно:
– Палагея Ивановна… сурьезная!..
Все озираются тревожно, матушка спешит встретить, отец, с салфеткой, быстро идет в переднюю. Это родная его тетка, «немножко того», и ее все боятся: всякого-то насквозь видит и говорит всегда что-то непонятное и страшное. Горкин ее очень почитает: она «вроде юродная», и ей будто открыта вся тайная премудрость. И я ее очень уважаю и боюсь попасться ей на глаза. Про нее у нас говорят, что «не все у ней дома» и что она «чуть с приглинкой». Столько она всяких словечек знает, приговорок всяких и загадок! И все говорят: «Хоть и с приглинкой будто, а у-умная… ну, все-то она к месту, только уж много после все открывается, и все по ее слову». И правда ведь: блаженные-то – все ведь святые были! Приходит она к нам раза два в год, «как на нее накатит», и всегда заявляется, когда вовсе ее не ждут. Так вот ни с того ни с сего и явится. А если явится – неспроста. Она грузная, ходит тяжелой перевалочкой, в широченном платье, в турецкой шали с желудями и павлиньими «глазками», а на голове черная шелковая «головка», по старинке. Лицо у ней пухлое, большое; глаза большие, серые, строгие, и в них – «тайная премудрость». Говорит всегда грубовато, срыву, но очень складно, без единой запиночки, «так цветным бисером и сыплет», целый вечер может проговорить, и все загадками-прибаутками, а порой и такими, что со стыда сгоришь – сразу и не понять, надо долго разгадывать премудрость. Потому и боятся ее, что она судьбу видит, Горкин так говорит. Мне кажется, что кто-то ей шепчет, – Ангелы? – она часто склоняет голову набок и будто прислушивается к не слышному никому шепоту – судьбы!..
Сегодня она в лиловом платье и в белой шали, муаровой, очень парадная. Отец целует у ней руку, целует в пухлую щеку, а она ему строго так:
– Приехала тетка с чужого околотка… и не звана, а вот и она!
Всех сразу и смутила. Мне велят приложиться к ручке, а я упираюсь, боюсь: ну-ка она мне скажет что-нибудь непонятное и страшное. Она будто знает, что я думаю про нее, хватает меня за стриженый вихорчик и говорит нараспев, как о. Виктор:
– Рости, хохолок, под самый потолок!
Все ахают, как хорошо да складно, и Маша, глупая, еще тут:
– Как тебе хорошо-то насказала… богатый будешь!
А она ей:
– Что, малинка… готова перинка?
Так все и охнули, а Маша прямо со стыда сгорела, совсем спелая малинка стала: прознала Палагея Ивановна, что Машина свадьба скоро, я даже понял.
Отец спрашивает, как здоровье, приглашает заговеться, а она ему:
– Кому пост, а кому погост!
И глаза возвела на потолок, будто там все прописано.
Так все и отступили – такие страсти!
Из гостиной она строго проходит в залу, где стол уже в беспорядке, крестится на образ, оглядывает неприглядный стол и тычет пальцем:
– Дорогие гости обсосали жирок с кости, а нашей Палашке – вылизывай чашки!
И не садится. Ее упрашивают, умасливают, и батюшка даже поднялся из уважения, а Палагея Ивановна села прямиком-гордо, брови насупила и вилкой не шевельнет. Ей и сижка-то, и пирожка-то, и суп подают, без потрохов уж только, а она кутается шалью натуго, будто ей холодно, и прорекает:
– Невелика синица, напьется и водицы…
И протодиакон стал ласково говорить, расположительно:
– Расскажите, Палагея Ивановна, где бывали, него видали… слушать вас поучительно…
А она ему:
– Видала во сне – сидит баба на сосне.
Так все и покатились. Протодиакон живот прихватил, присел, да как крякнет!.. – все так и звякнуло. А Палагея Ивановна строго на него:
– А ты бы, дьякон, потише вякал!
Все очень застыдились, а батюшка отошел от греха в сторонку.
Недолго посидела, заторопилась – домой пора. Стали провожать. Отец просит:
– Сам вас на лошадке отвезу.
А она и вымолвила… после только премудрость-то прознали:
– Пора и на паре, с песнями)…
Отец ей:
– И на паре отвезу, тетушка…
А она погладила его по лицу и вымолвила:
– На паре-то на масленой катают.
На Масленице как раз и отвезли Палагею Ивановну с пением «Святый Боже» на Ваганьковское. Не все тогда уразумели в темных словах ее. Вспомнили потом, как она в заговины сказала отцу словечко. Он ей про дела рассказывал, про подряды и про «Ледяной дом», а она ему так, жалеючи:
– Надо, надо ледку… горячая голова… остынет.
Голову ему потрогала и поцеловала в лоб. Тогда не вникли в темноту слов ее…
После ужина матушка велит Маше взять из буфета на кухню людям все скоромное, что осталось, и обмести по полкам гусиным крылышком. Прабабушка Устинья курила в комнатах уксусом и мяткой – запахи мясоедные затомить, а теперь уже повывелось. Только Горкин блюдет завет. Я иду в мастерскую, где у него каморка, и мы с ним ходим и курим ладанцем. Он говорит нараспев молитовку: «Воскурю-у имианы-ладаны… воскурю-у… исчезает дым и исчезнут… тает воск от лица-огня…» – должно быть, про дух скоромный. И слышу – наверху, в комнатах, – стук и звон! Это миндаль толкут, к Филипповкам молочко готовят. Горкин знает, как мне не терпится, и говорит:
– Ну, воскурили с тобой… ступай-порадуйся напоследок, уж Филипповки на дворе.
Я бегу темными сенями, меня схватывает Василь Василич, несет в мастерскую, а я брыкаюсь. Становит перед печуркой на стружки, садится передо мной на корточки и сипит:
– Ах, молодой хозяин… кр-расота Господня!.. Заговелся малость… а завтра «Ледяной дом» лить будем… ахнут!.. Скажи папашеньке… спит, мол, Косой, как стеклышко… ик-ик… – и водочным духом на меня.
Я вырываюсь от него, но он прижимает меня к груди и показывает серебряные часы: «Папашенька подарил… за… поведение!..» Нашаривает гармонью, хочет мне «Матушку-голубушку» сыграть-утешить. Но Горкин ласково говорит:
– Утихомирься, Вася, Филипповки на дворе, гре-эх!..
Василь Василии так на него ладошками, как святых на молитве пишут:
– Ан-дел во плоти!.. Панкратыч!.. Пропали без тебя… Отмолит нас Панкратыч… мы все за ним, как… за каменной горой… Скажи папашеньке… от-мо… лит! всех отмолит!
А там молоко толкут! Я бегу темными сенями. В кухне Марьюшка прибралась, молится Богу перед постной лампадочкой. Вот и Филипповки… скучно как…
В комнатах все лампы пригашены, только в столовой свет тусклый-тусклый. Маша сидит на полу, держит на коврике в коленях ступку, закрытую салфеткой, и толчет пестиком. Медью отзванивает ступка, весело-звонко, выплясывает словно. Матушка ошпаривает миндаль – будут еще толочь!
Я сажусь на корточках перед Машей, и так приятно миндальным запахом от нее. Жду, не выпрыгнет ли «счастливчик». Маша миндалем дышит на меня, делает строгие глаза и шепчет: «Где тебя, глазастого, носило… все потолкла!»
И дает мне на пальце миндальной кашицы в рот. До чего же вкусно и душисто! Я облизываю у Маши палец. Прошу у матушки почистить миндалики. Она велит выбирать из миски с донышка. Я принимаюсь чистить, выдавливаю с кончика, и молочный, весь новенький миндалик упрыгивает под стол. Подумают, пожалуй, что я нарочно. Я стараюсь, но миндалики юркают, боятся ступки. Я лезу под стол, собираю «счастливчиков», а блюдечко с миндаликами уже отставлено.
– Будет с тебя, начистил.
Я божусь, что это они сами уюркивают… может быть, боятся ступки… – и вот они все, «счастливчики», – я показываю на ладошке.
– Промой и положи.
Маша сует мне в кармашек целую горсть чистеньких-голеньких и ласково щекочет мою ногу. Я смотрю, как смеются ее глаза – ясные миндали, играют на них синие зрачки-колечки… и губы у ней играют, и за ними белые зубы, как сочные миндали, хрупают. И вся она будто миндальная. Она смеется, целует меня украдкой в шейку и шепчет, такая радостная:
– Дусик… Рождество скоро, а там и мясоед-счастье мое миндальное!..
Я знаю: она рада, что скоро ее свадьба. И повторяю в уме: «Счастье мое миндальное…»
Матушка велит мне ложиться спать. А выжимки-то?
– Завтра. И так, небось, скоро затошнит.
Я иду попрощаться с отцом.
В кабинете лампа с зеленым колпаком привернута, чуть видно. Отец спит на диване. Я подхожу на цыпочках. Он в крахмальной рубашке, золотится грудная запонка. Боюсь разбудить его. На дедушкином столе с решеточкой-заборчиком лежит затрепанная книжка. Я прочитываю заглавие – «Ледяной дом». Потому и строим «Ледяной дом»?
В окнах за разноцветными ширмочками искрится от мороза… – звездочки? Взбираюсь на стол, грызу миндалик, разглядываю гусиное перо, дедушкино еще… гусиную лапку вижу, Палагею Ивановну…
Лампа плывет куда-то, светит внизу зеленовато… потолок валится на меня с круглой зеленой клеткой, где живет не виданный никогда жавороночек… – и вижу лицо отца. Я на руках у него… он меня тискает, я обнимаю его шею… – какая она горячая!..
– Заснул? На самом «Ледяном доме»? Не замерз, а? И что ты такой душистый… совсем миндальный!..
Я разжимаю ладошку и показываю миндалинки. Он вбирает губами с моей ладошки, весело так похрупывает. Теперь и он миндальный. И отдается радостное, оставшееся во мне, «счастье мое миндальное!..»
Давно пора спать, но не хочется уходить. Отец несет меня в детскую, я прижимаюсь к его лицу, слышу миндальный запах…
«Счастье мое миндальное!..»