Книга: Богомолье. Лето Господне
Назад: Крестный ход
Дальше: Михайлов день

Именины

1. Преддверие

Осень – самая у нас именинная пора: на Ивана Богослова – мои, на мучеников Сергия и Вакха, 7 октября, – отца; через два дня, мч. Евлампии, матушка именинница, на Михайлов день Горкин пирует именины, а зиму Василь Василич зачинает – Васильев день, – и всякие уж пойдут неважные.

После Покрова самая осень наступает: дожди студеные, гололед. На дворе грязь чуть не по колено, и ничего с ней нельзя поделать, спокон веку все мелется. Пробовали свозить, а ее все не убывает: за день сколько подвод пройдет, каждая плохо-плохо, а с полпудика натащит, да возчики на сапогах наносят, ничего с ней нельзя поделать. Отец поглядит-поглядит – и махнет рукой. И Горкин резон приводит: «Осень без грязи не бывает… зато душе веселей, как снежком покроет». А замостить – грохоту не оберешься, и двор-то не тот уж будет, и с лужей не сообразишься, камня она не принимает, в себя сосет. Дедушка покойный рассердился как-то на грязь – кожаную калошу увязил, насилу ее нащупали, – никому не сказал, пригнал камню, и мостовщики пришли: только-только, Господи благослови, начали выгребать, а прабабушка Устинья от обедни как раз и приезжает: увидала камень да мужиков с лопатами, с ломами: «Да что вы, говорит, двор-то уродуете, земельку калечите… побойтесь Бога!» – и прогнала. А дедушка маменьку уважал и покорился. И в самый-то день Ангела ее, как раз после Покрова, корежить стали. А двор наш больше ста лет стоял, еще до француза, и крапивка, и лопушки к заборам, и желтики веселили глаз, а тут – под камень!

За неделю до мч. Сергия-Вакха матушка велит отобрать десяток гусей, которые на Москва-реке пасутся, сторожит их старик гусиный, на иждивении. Раньше, еще когда жулики не водились, гуси гуляли без дозору, да случилось – пропадали и пропадали, за сотню штук. Пошли проведать по осени – ни крыла. Рыбак сказывал: «Может, дикие пролетали, ночное дело… ваши и взгомошились с ними – прощай, Москва!» С той поры крылья им стали подрезать.

На именины уж всегда к обеду гусь с яблоками, с красной шинкованной капустой и соленьем, так уж исстари повелось. Именины парадные, кондитер Фирсанов готовит ужин, гусь ему что-то неприятен: советует индеек обложить рябчиками-гарниром и соус из тертых рябчиков, всегда так у графа Шереметьева. Жарят гусей и на людской стол: пришлого всякого народу будет. И еще – самое-то главное! – за ужином будет «удивление», у Абрикосова отец закажет, гостей дивить. К этому все привыкли, знают, что будет «удивление», а какое – не угадать. Отца называют фантазером: уж всегда что-нибудь надумает.

Сидим в мастерской, надумываем, чего поднести хозяину. По случаю именин Василь Василии уж воротился из деревни, Покров справил. Сидит с нами. Тут и другой Василь Василия, скорняк, который все священные книги прочитал, и у него хорошие мысли в голове, и Домна Панферовна – из бань прислали пообдумать, обстоятельная она, умный совет подаст. Горкин и Ондрейку кликнул, который по художеству умеет, святого голубка-то на сень приделал из лучиков, когда Царицу Небесную принимали, святили на лето двор. Ну и меня позвал, только велел таиться, ни слова никому, папашенька чтобы не узнал до времени. Скорняк икону советовал, а икону уж подносили. Домна Панферовна про Четьи-Минеи помянула, а Четьи-Минеи от прабабушки остались, Василь Василич присоветовал такую флягу-бутылочку из серебра – часто, мол, хозяин по делам верхом отлучается в леса-рощи, для дорожки-то хорошо. Горкин насмех его: «Кто-что, а ты все свое… „на дорожку“!» Да отец и в рот не берет по этой части. Домна Панферовна думала-думала да и бухни: «Просфору серебряную, у Хлебникова видала, архиерею заказана». Архиерею – другое дело. Горкин лоб потирал, а не мог ничего придумать. И я не мог. Придумал – золотое бы портмоне, а сказать побоялся, стыдно. Ондрейка тут всех и подивил:

– А я, – говорит, – знаю, чего надо… Вся улица подивится, как понесем, все хозяева позавиствуют, какая слава!

Надо, говорит, огромадный крендель заказать, чтобы невидано никогда такого, и понесем все на головах, на щите, парадно. Угольком на белой стенке и выписал огромадный крендель, и с миндалями. Все и возвеселились, как хорошо придумал-то. Василь Василич аршинчиком прикинул: под два пуда, пожалуй, говорит, будет.

А он горячий, весь так и возгорелся: сам поедет к Филиппову на Пятницкую, старик-то Филиппов всегда ходит в наши бани, уважительно его парят банщики, не откажет, для славы сделает… – хоть и печь, может, разобрать придется, а то и не влезет крендель, таких никогда еще не выпекали. Горкин так и решил, чтобы крендель, будто хлеб-соль подносим. И чтобы ни словечка никому: вот папашеньке по душе-то будет, диковинки он любит, и гости подивятся, какое уважение ему, и слава такая на виду, всем в пример.

Так и порешили – крендель. Только Домна Панферовна что-то недовольна стала, не по ее все вышло. Ну, она все-таки женщина почтенная, богомольная, Горкин ее совета попросил, может, придумает чего для кренделя. Обошлась она, придумала: сахаром полить, написать на кренделе: «На День Ангела – хозяину благому», и еще имя-отчество и фамилию прописать. А это скорняк придумал – «благому»-то, священным словом украсить крендель, для торжества: священное торжество, ангельское. И все веселые стали, как хорошо придумали. Никогда не видано – по улице понесут, в дар! Все лавочники и хозяева поглядят, как людей-то хороших уважают. И еще обдумали, на чем нести: сделать такой щит белый, липовый, с резьбой, будто карнизик кругом его, а Горкин сам выложит весь щит филенкой тонкой, вощеной, под тонкий самый паркет – самое тонкое мастерство, два дня работы ему будет. А нести тот щит на непокрытых головах шестерым молодцам из бань, все ровникам, а в переднюю пару Василь-Василича поставить с правой руки, а за старшего, на переду, Горкин заступит, как голова всего дела, а росточку он небольшого, так ему под щит тот подпорочку-держалку, на мысок щита, чтобы укрепить, поддерживать будет за подставочку. И все в новых поддевках чтобы, а бабы-банщицы ленты чтобы к щиту подвесили, это уж женский глаз тут необходим, – Домна Панферовна присоветовала, потому что тут радостное дело, для глаза и приятно.

Василь Василии тут же и покатил к Филиппову, сговориться. А насчет печника, чтобы не сумлевался Филиппов, пришлем своего, первейшего, и все расходы, в случае печь разбирать придется, наши. Понятно, не откажет, в наши бани, в «тридцатку», всегда ездит старик Филиппов, парят его приятно и с уважением, – все, мол, кланяются вашей милости, помогите такому делу. А слава-то ему какая! Чей такой крендель? – скажут. Известно, чей… филипповский – знаменитый. По всей Москве банные гости разнесут.

Скоро воротился, веселый, руки потирает – готово дело. Старик, говорит, за выдумку похвалил, тут же и занялся: главного сладкого выпекалу вызвал по кренделям, печь смотрели – как раз пролезет. Но только дубовой стружки велел доставить и воз лучины березовой, сухой-рассухой, как порох, для подрумянки чтобы, как пропекут. Дело это, кто понимает, трудное: государю раз крендель выпекали, чуть поменьше только, – «поставщика-то Двора Его Величества» охватил Филиппов! – так три раза все портили, пока не вышел. Даже пошутил старик: «Надо, чтобы был крендель, а не сбрендель!» А сладкий выпекала такой у него, что и по всему свету не найти. Только вот запивает, да за ним теперь приглядят. А уж после, как докажет себя, Василь Василия ублаготворит и сам с ним ублаготворится, – Горкин так посмеялся. И Василь Василии крепкий зарок дал: до кренделя – в рот ни капли.

* * *

Горкин с утра куда-то подевался. Говорят, на дрожках с Ондрейкой в Мазилово укатили. А мне и не сказался. А я почуял: уж не соловьиную ли клетку покупать у мужиков, клетки там делают, в Мазилове. А он надумывал соловья отцу подарить, а меня и не прихватил птиц смотреть. А все обещался мне: там всякие птицы собраны, ловят там птиц мазиловцы. Поплакал я в мастерской, и погода такая, гулять нельзя, дождь с крупой. Приехал он, я с ним ни слова не говорю. Смотрю – он клетку привез с кумполом, в шишечках костяных-резных. Он увидел, что надулся я на него, стал прощенья у меня просить: куда ж в непогодь такую, два раза с дрожек падали они с Ондрейкой, да и волки кругом, медведи… – насилу отбились от волков. А мне еще горше от того – и я бы от волков отбился, а теперь когда-то я их увижу! Ну, он утешил: сейчас поедем за соловьем к Солодовкину, мазиловские совсем плохи. И поехали на Зацепу с ним.

А уж совсем стемнело, спать собирались соловьи. А Солодовкин заставил петь: органчики заиграли, такие машинки на соловьев, «дразнилки». Заслушались мы прямо! Выбрал нам соловья:

– Не соловей, а… «Хвалите имя Господне!» – так и сказал нам, трогательно до слез.

Ради Горкина только уступил, а то такому соловью и цены нет. Не больше чтобы черного таракана на неделю скармливать, а то зажиреть может.

Повезли мы соловья, веселые. Горкин и говорит:

– Вот рад-то будет папашенька! Ну и святой любитель Солодовка, каменный дом прожил на соловьях, по всей Расеи гоняется за ними, чуть где прознает.

* * *

В мастерской только и разговору, что про крендель. Василь Василич от Филиппова не выходит, мастеров потчует, чтобы расстарались. Уж присылали мальчишку с Пятницкой при записке – «просит, мол, хозяин придержать вашего приказчика, всех мастеров смутил, товар портят, а главного выпекалу сладкого по трактирам замотал…». Горкин свои меры принял, а Василь Василия одно и одно: «За кренделем наблюдаю!., и такой будет крендель – всем кренделям крендель!»

А у самого косой глаз страшней страшного, вихры торчками, а язык совсем закренделился, слова портит. Прибежит, ударит в грудь кулаком – и пойдет:

– Михал Панкратыч… слава тебе, премудрому! Додержусь, покелича кренделя не справим, в хозяйские руки не сдадим… ни маковой росинки, ни-ни!..

Кровь такая горячая – всегда душу свою готов на хорошее дело положить. Ну, чисто робенок малый, Горкин говорит, только слабость за ним такая.

Накануне именин пришел хорошими ногами, и косой глаз спокойный. Покрестился на каморочку, где у Горкина лампадки светили, и говорит шепотком, как на духу:

– Зачинают, Панкратыч… Господи, баслови. Взогнали тесто!.. – пузырится, квашня больше ушата, только бы без закальцу вышло!..

И опять покрестился.

А уж и поздравители стали притекать, все беднота-простота, какие у нас работали, а теперь «месячное» им идет. Это отец им дает, только ни одна душа не знает, мы только с Горкиным. Это Христос так велел, чтобы правая рука не знала, чего дает. Человек двадцать уж набралось, слушают Клавнюшу Квасникова, моего четыре…четвероюродного братца, который божественным делом занимается: всех-то благочинных знает-навещает, протодиаконов и даже архиереев, и все хоругви, а уж о мощах и говорить нечего. Рассказывает, что каждый день у него праздник, на каждый день празднуют где-нибудь в приходе, и все именины знает. Его у нас так «именинником» и кличут, и еще «крестным ходом» дядя Егор прозвал. Как птица небесная, и везде ему корм хороший, на все именины попадает. У митрополита Иоанникия протиснулся на кухню, повару просфору поднес вчера на именины – Святителей вчера праздновали в Кремле – Петра, Алексея, Ионы и Филиппа, а повар как раз – Филипп. Так ему наложили в сумку осетрины заливной, и миндального киселика в коробке, и пирогов всяких, и лещика жареного с грибами, с кашкой, с налимьим плесом. А сам-то он не вкушает, а все по бедным-убогим носит – и так ежедень. И книжечку-тетрадку показал, все у него там приходы вписаны, кого именины будут. А тут сидела Полугариха из бань, которая в Ерусалиме была. И говорит:

– Ты и худящий такой с того, что по аменинам ходишь, и нос, как у дятела, во все горшки заглядываешь на кухнях!

А Клавнюша смиренный только и сказал:

– Нос у меня такой, что я прост, все меня за нос водят.

Значит, всем покоряется. И у него деньги выманивают, что благочинные дают ему. И что же еще сказал!..

– Остерегайтесь барина, который в красном картузе, к вам заходит… Просфорок от него не принимайте!

И что же оказывается!.. – Горкин даже перепугался и стал креститься. А это про барина Энтальцева. Зашел барин поздравить о. Копьева, именинник он был, благочинный нашего «сорока», от Спаса в Наливках… и поднес ему просфору за гривенник: от Трифона-мученика, сказал. Клавнюшка-то не сказал о. благочинному, а он барина застал у заборчика в переулке: ножичком перочинным… просфорку… сам вынимает!.. «Не сказывай никому, – барин-то попросил, – к обедне я опоздал, просфору только у просвирни захватил, а без вынутия-то неловко как-то… Ну, я за него сам и помолился, и частицу вынул с молитвой, это все равно, только бы вера была». А благочинный и не заметил, чисто очень вынута частица, и дырочек наколол в головке, будто «богородичная» вышла.

И стали мы с Клавнюшей считать, сколько завтра нам кондитерских пирогов и куличей нанесут. В прошедшем году было шестьдесят семь пирогов и двадцать три кулича – вписано у него в тетрадку. Ему тогда четыре пирога дали бедным кусками раздавать. Завтра с утра понесут от родных, знакомых, подрядчиков, поставщиков, арендаторов, прихожан – отец – староста церковный у Казанской, из уважения ему и посылают. А всяких просвирок и не сосчитать. В передней плотники поставили полки – пироги ставить для показу. И чуланы очистили для сливочных и шоколадных пирогов-тортов, самых дорогих, от Эйнема, Сиу и Абрикосова, чтобы похолодней держать. Всем будем раздавать, а то некуда и девать. Ну, миндальные-марципанные побережем, постные они, не прокисают. Антипушка целый пирог получит. А Горкин больше куличики уважает, ему отец всегда самый хороший кулич дает, весь миндалем засыпанный, – в сухари.

Приехал Фирсанов с поварами и посудой, поварской дух привез, Гараньку из Митриева трактира вызвал делать редкостный соус из тертых рябчиков, как у графа Шереметьева. И дерзкий он, и с поварами дерется, и рябиновки две бутылки требует, да другого такого не найти. Говорят, забрал припасы с рябиновкой, на погребице орудует, чтобы секрет его не подглядели. На кухне дым коромыслом, навезли повара всякого духовитого припасу, невиданного осетра на заливное – осетровый хвостище с полка по мостовой трепался, всю ночь будут орудовать-стучать ножами, Марьюшку выжили из кухни. Она и свои иконки унесла, а то халдеи эти святых табачищем своим задушат, после них святить надо.

Пора спать идти, да сейчас Василь Василии от Филиппова прибежит, что-то про крендель скажет? Уж и бежит, веселый, руками машет.

– Выпекли знатно, Михал Панкратыч!.. До утра остывать будет. При мне из печи вынули, сам Филиппов остерегал-следил. Ну и крендель… Ну, дышит, чисто живой!.. А пекли-то… на соломке его пекли да заборчиком обставляли, чтобы не расплывался. Следили за соломкой строго… время не упустить бы, как в печь становить… не горит соломка – становь. Три часа пекли, выпекала дрожью дрожал, и не подходи лучше, убьет! Как вынуть, всунул он в него, в крендель-то, во какую спицу… – ни крошинки-мазинки на спице нет, в самый-то раз. Ну, уж и красота румяная!.. «Никогда, говорит, так не задавался, это уж ваше счастье». Велел завтра поутру забирать, раньше не выпустит.

Отец и не ожидает, какое ему торжество-празднование завтра будет. Горкин щит две ночи мастерил в украдку. Ондрейка тонкую резьбу вывел, как кружево. Увезли щит-поднос в бани, когда стемнело. Завтра, раным-рано поутру, после ранней обедни все выборные пойдут к Филиппову. Погода бы только задалась, кренделя не попортила… – ну, в случае дождя прикроем. Понесут на головах, по Пятницкой, по Ордынке, по Житной, а на Калужском рынке завернут к Казанской, батюшка выйдет – благословит молитвой и покропит. Все лавочники выбегут – чего такое несут, кому? А вот, скажут, «хозяину благому» на именины крендель!

И позавиствуют. А вот заслужи, скажут, как наш хозяин, и тебе, может, поднесут… Это от души дар такой придуман, никого силой не заставишь на такое.

Только бы дождя не было! А то сахарные слова размокнут, и не выйдет «хозяину благому», а размазня. Горкин погоду знает, говорит, может, и дождичка надует, с заката ветер. На такой случай, говорит, Ондрейка на липовой досточке буковки вырезал, подвел замазкой и сусальным золотцем проложил: «Съедят крендель, а досточка те и сохранится».

Три ящика горшановского пива-меду для народа привезли, а для гостей много толстых бутылок фруктовой воды в соломенных колпачках, ланинской знаменитой, моей любимой, и Горкин любит, особенно черносмородинную и грушевую. А для протодиакона Примагентова бутылочки-коротышки «редлиховской» – содовой и зельтерской, освежаться. Будет и за обедом, и за парадным ужином многолетие возглашать, горло-то нужно чистое. Очень боятся, как бы не перепутал; у кого-то, сказывали, забыли ему «редлиховской» для прочистки, так у него и свернулось с многолетия на… – «во блаженном успении…» – такая-то неприятность была. Слабость у него еще: в «трынку» любит хлестаться с богатыми гостями, на большие тысячи рискует даже, – ему и готовят освежение. Завтра такое будет… – и певчие пропоют-прославят, и хожалые музыканты на трубах придут трубить, только бы шубы не пропали. А то в прошедшем году пришли какие-то потрубить-поздравить, да две енотовых шубы и «поздравили». И еще будет «удивление» под конец ужина, Горкин мне пошептал. Все гости подивятся: «Сладкий обман для всех». Что за «сладкий обман»?..

– А еще будет… вот уж будет!.. Такое, голубок, будет, будто весна пришла.

– А это почему… будто весна пришла?

– А вот, потерпи… узнаешь завтра.

Так и не сказал. Но что же это такое – «будто весна пришла»? Да что же это такое… почему Ондрейка в зале, где всегда накрывают парадный ужин, зимнюю раму выставил, а совсем недавно зимние рамы вставили и замазали наглухо замазкой? Спрашиваю его, а он: «Михайла Панкратыч так приказали, для воздуху». Ну, я, правду сказать, подумал, что это для разных барынь, которые табачного курева не любят, у них голова разбаливается, и тошно им. Дядя Егор кручонки курит самые злющие, «сапшалу» какую-то, а Кашин, крестный, – вонючие сигарки, как Фирсанов. А когда они в «трынку» продуются, так хоть святых выноси, чад зеленый. А они сердятся на барынь, кричат: «Не от дыму это, а облопаются на именинах, будто сроду не видали пирогов-индюшек, с того и тошнит их, а то и „от причины“!» Скандал прямо, барыни на них только веерками машут.

После только я понял, почему это выставили – «для воздуху». Такое было… – на всю Москву было разговору! – самое лучшее это было, если кренделя не считать, и еще «удивления», такое было… Никто и не ожидал, что будет такая негаданность-нежданность, до слез веселых. Помню, я так и замер от светлого, радостного во мне, такого… будто весна пришла! И такая тогда тишина настала, так все и затаилось, будто в церкви… – муху бы слышно было, как пролетит. Да мухи-то уж все кончились, осень глухая стала.

2. Празднование

Никак не могу заснуть, про именины все думаю: про крендель, про «удивление» от Абрикосова и еще что-то особенное будет, «будто весна пришла». В прошедшем году после сладкого крема вдруг подали котлеты с зеленым горошком и молодым картофелем-подрумянкой, все так ахнули, даже будто обидно стало: да что это такое, деревенские они, что ли, – после сладкого да отбивные котлеты! А тут-то и вышло «удивление»: из сладкого марципана сделано, а зеленый горошек совсем живой – великое мастерство, от Абрикосова. А завтра какое будет, теперь-то уж не обманешь марципаном! Я Христом-Богом Горкина умолял сказать – не сказал. Я ему погрозился даже – не буду за него молиться, что-нибудь и случится с ним, детская-то молитва доходчива, всем известно. И то не сказал, запечалился только:

– Твоя воля, не молись… Может, ногу себе сломаю тебе на радость.

Оба мы поплакали, а не сказал: папашенька ему заказал сказывать. И еще я все стишки про себя наговаривал, Сонечка заставила меня выучить, сказать при гостях папашеньке, как в подарок. Длинные стишки, про ласточек и про осень, на золотистой бумажке из хрестоматии Паульсона я списал. Только бы не сбиться, не запнуться завтра, все у меня выходит – «пастурций в нем огненный куст», вместо «настурций» – цветы такие, осенние. Ах, какие стишки, осень печальная будто на душе, Сонечка так сказала. И у меня слезы даже набегают, когда досказываю: «И вот, их гнездо одиноко, они уж в иной стороне… – Далеко, далеко, далеко…» И повара еще подо мной, на кухне, кастрюлями гремят, ножами стучат… и таким вкусным пахнет, пирожками с ливером или заливным душистым… – живот даже заболел от голода, супцу я только куриного поел за ужином. А Клавнюша спит-храпит на горячей лежанке: а подвиг голодный соблюдает, другой год не ужинает, чтобы нечистый дух через рот не вошел в него, в ужин больше они одолевают, на сон грядущий – странник один поведал. И я ужинать перестать хотел, а Горкин наказал мне рот крестить, и тогда дорога ему заказана. Ну, все-таки я заснул, как петушки пропели.

Утром – солнце, смотрю, горит, над Барминихиным садом вышло. Вот хорошо-то, крендель-то понесут открыто, сахарные слова не растекутся. Отец – слышу его веселый голос – уже вернулся, у ранней обедни был, как всегда в свой именинный день. Поет в столовой любимую мою песенку: «Не уезжай, голубчик мой, не покидай поля родные…» Господи, хорошо-то как… сколько будет всего сегодня! В доме все перевернуто: в передней новые полочки поставили для кондитерских пирогов и куличей, в столовой «закусочная горка» будет и еще прохладительная – воды, конфеты, фрукты; на обед и парадный ужин накроют столы и в зале, и в гостиной, а в кабинете и в матушкиной рабочей комнате будут карточные столы.

Хоть и День Ангела, а отец сам засветил все лампадки, напевая мое любимое: «Кресту-у Тво-е-му-у…», – слышал еще впросонках, до песенки. И скворца с соловьями выкупал, как всегда, и все клетки почистил, и корму задал нашим любимым птичкам. Осень глухая стала, а канарейки в столовой так вот и заливаются – пожалуй, знают, что именины хозяина. Все может чувствовать Божия тварь, Горкин говорит.

В новом золотисто-коричневом костюмчике со шнурочками и золотистыми стеклянными пуговками я вбегаю в столовую и поздравляю отца со Днем Ангела. Он вкушает румяную просвирку и запивает сладкой-душистой «теплотцою» – кагорчиком с кипятком: сегодня он причащался. Он весь душистый, новый какой-то даже: в голубом бархатном жилете с розанами, в белоснежной крахмальной рубашке, без пиджака, и опрыскался новым флердоранжем – радостно пахнет праздничным от него. Он весело спрашивает меня, что подарю ему. Я подаю ему листочек со стишками. Все, даже Сонечка, слушают с удивлением, как я наизусть вычитываю: «Мой сад с каждым днем увядает…» – даже «пастурций» не спутал вместо «настурций». А когда я горько вздохнул и молитвенно выговорил-пропел, как наставляла Сонечка: «О, если бы крылья и мне!..» – отец прихватил меня за щечку и сказал: «Да ты, капитан, прямо артист Мочалов!» – и подарил мне серебряный рубль. И все хвалили, даже фирсановские официанты, ставившие закуски на «горке», сунули мне в кармашек горячий пирожок с ливером.

И вдруг закричали с улицы: «Парадное отворяй, несут!..» А это крендель несут!..

Глядим в окошко, а на улице народу!!! – столько народу, из лавок и со дворов бегут, будто икону принимаем, а огромный румяный крендель будто плывет над всеми. Такой чудесный, невиданный, вкусный-вкусный, издали даже вкусный.

Впереди Горкин держит подставочку; а за ним четверо, все ровники: Василь Василии с Антоном Кудрявым и Ондрейка с катальщиком Сергеем, который самый отчаянный, задом умеет с гор на коньках скатиться. Разноцветные ленты развеваются со щита под кренделем, и кажется, будто крендель совсем живой, будто дышит румяным пузиком.

– И что такое они придумали, нудачье!.. – вскрикивает отец и бежит на парадное крыльцо.

Мы глядим из сеней в окошко, как крендель вносят в ворота и останавливаются перед парадным. Нам сверху видны сахарные слова на подрумянке: «Хозяину благому».

А на вощеной дощечке сияет золотцем – «…на День Ангела».

Отец обнимает Горкина, Василь Василина, всех… и утирает глаза платочком. И Горкин, вижу я, утирает, и Василь Василин, и мне самому хочется от радости заплакать.

Крендель вносят по лестнице в большую залу и приставляют полого на рояле, к стенке. Глядим – и не можем наглядеться: такая-то красота румяная! И по всем комнатам разливается сдобный, сладко-миндальный дух. Отец всплескивает руками и все говорит:

– Вот это дак уважили… ах, ребята., уважили!..

Целуется со всеми молодцами, будто христосуется. Все праздничные, в новеньких синих чуйках, в начищенных сапогах, головы умаслены до блеска. Отец поталкивает молодцов к закускам, а они что-то упираются – стыдятся словно. «Горка» уже уставлена, и такое на ней богатство, всего и не перечесть; глаза разбегаются смотреть. И всякие колбасы, и сыры разные, и паюсная, и зернистая икра, сардины, кильки, копченые рыбы всякие, и семга красная, и лососинка розовая, и белорыбица, и королевские жирные селедки в узеньких разноцветных «лодочках», посыпанные лучком зеленым, с пучком петрушечьей зелени во рту; и сиг аршинный, сливочно-розоватый, с коричневыми полосками, с отблесками жирка, и хрящи разварные головизны, мягкие, будто кисель янтарный, и всякое заливное, с лимончиками-морковками, в золотистом ледку застывшее; и груда горячих пунцовых раков, и кулебяки, скоромные и постные, – сегодня день постный, пятница, и всякий, для аппетиту, маринадец; и румяные расстегайчики с вязигой, и слоеные пирожки горячие, и свежие паровые огурчики, и шинкованная капуста, сине-красная, и почки в мадере, на угольках-конфорках, и всякие-то грибки в сметане, соленые грузди-рыжики… – всего и не перепробовать.

Отцу некогда угощать, все поздравители подходят. Он поручает молодцов Горкину и Василь Василичу. Старенький официант Зер-нышков накладывает молодцам в тарелочки того-сего, Василь Василии рюмочки наливает, чокается со всеми, а себе подливает из черной бутылки с перехватцем горькой. Горкину – икемчику, молодцам – хлебного винца, «очищенной». И старшие банщицы тут, в павлиньих шалях, самые уважаемые: Домна Панферовна и Полугариха. Все диву прямо даются – как же парадно принимают! – царское прямо угощение.

Отец не уходит из передней, принимает народ. Из кухни поднимаются по крутой лестнице рабочие и служащие наши, и «всякие народы», старенькие, убогие, подносят копеечные просвирки-храмики, обернутые в чистую бумажку, желают здоровьица и благоденствия. В детской накрывают официанты стол с мисками для людей попроще. Звонки за звонками на парадном. Приехали важные монахи из Донского монастыря: настоятель и казначей, большую просфору привезли в писчей, за печатями, бумаге – «заздравную». Им подают в зале расстегаи и заливную осетрину, наливают в стаканчики мадерцы – «для затравки». От Страстного монастыря, от Зачатиевского, от Вознесенского из Кремля матушки-казначейши привезли шитые подзоры под иконы, разные коврики, шитые бисером подушечки. Их угощает матушка кофеем и слоеными пирожками с белужинкой. Прибывают и с Афонского подворья – отец всегда посылает на Афон страховые пакеты с деньгами – поют величание мученику Сергию, закусывают и колбаской, и ветчинкой; по ихнему уставу и мясное разрешается вкушать, очень лососинку одобряют.

С раннего утра несут и несут кондитерские пироги и куличи. Клавнюша с утра у ворот считает, сколько чего несут. Уж насчитал восемь куличей, двадцать два кондитерских пирога и кренделек. А еще только утро. Сестрицы в передней развязывают ленточки на картонках, смотрят, какие пироги. Говорят – кондитерский калач, румяный, из безе, посыпан толченым миндалем и сахарной пудрой, ромовый, от Фельша. Есть уже много от Эйнема, кремовые с фисташками; от Абрикосова, с цукатами, миндально-постный, от Виноградова с Мясницкой, весь фруктовый, желе ананасным залит. И еще разные: миндальные, воздушно-бисквитные, с вареньем, с заливными орехами, в зеленоватом креме из фисташек, куличи и куличики, все в обливе, в бело-розовом сахаре, в потеках. Родные и знакомые, прихожане и арендаторы, подрядчики и «хозяйчики»… – и с подручными молодцами посылают, несут и сами. Отходник Пахомов, большой богач, у которого бочки ночью вывозят «золото» за заставу, сам принес большущий филипповский кулич, но этот кулич поставили отдельно, никто его есть не станет, бедным кусками раздадут. Все полки густо уставлены, а пироги все несут, несут…

В летней мастерской кормят обедом нищих и убогих – студнем, похлебкой и белой кашей. В зимней, где живет Горкин, обедают свои и пришлые, работавшие у нас раньше, и обед им погуще и посытней: солонинка с соленым огурцом, лапша с гусиным потрохом, с пирогами, жареный гусь с картошкой, яблочный пирог, – «царский обед», так и говорят, пива и меду вволю. За хозяина Горкин, а Василь Василича вызвали наверх, «для разборки». И что ж оказывается?..

* * *

Пришли на именины к парадному обеду о. Виктор с протодиаконом Примагентовым. Пропели благоденствие дому сему. О. Виктор и сообщает, что сугубая вышла неприятность: прислал записку о. благочинный нашего «сорока», Николай Копьев, от Спаса в Наливках, по соседству, почему трезвонили у Казанской, – преосвященного, что ли, встречали или у нас нонче Пасха? А это кренделю был трезвон! Вышел о. Виктор к церкви покропить именинную хлеб-соль, а трапезник со звонарем в трезвон пустили, будто бы о. настоятель благословил ради торжества! – так им Василь Василии загодя еще объявил, а сие ложь и соблазн великий.

– Вышла сугубая неприятность… а пуще всего, может дойти и до самого высокопреосвященного!

А помимо будущего назидания и даже кары, запретил о. благочинный трапезнику славить по приходу на Рождестве.

Василь Василич вошел в залу опасливо, кося глазом, будто видит самое страшное, и волосы на голове у него рыжими вихрами встали, словно его таскали за волосы; и рыжая борода у него измялась, и дух от него – живой-то перегар кабацкий. А это он уж заправился сверх меры, подчуя с «горки» молодцов.

О. Виктор приказал ему говорить, как все было. Василь Василии стал каяться, что так ему в голову вступило «для уважения торжества». Что уж греха таить, маленько вчера усдобил трапезника и звонаря в трактире солянкой, маленько, понятно, и погрелись… ну и дернула его нелегкая слукавить: староста, мол, церковный именинник завтра, хорошо бы из уважения трезвон дать., и о. настоятель, мол, никак не воспрещает.

– Простите, ради Христа, батюшка о. Виктор… от душевности так, из уважения торжества… хозяин-то хорош больно!

О. Виктор пораспек его:

– И неистов же ты, Василий… а сколь много раз каялся на духу у меня!

И все мы тут ужасно удивились: Василь Василия так и рухнул в ноги о. Виктору, головой даже об пол стукнул, будто прощенья просит, как на Масленице в Прощеное воскресенье. Протодиакон поставил его на ноги и расцеловал трижды, сказав:

– Ну, чистое ты дите, Василия!..

И все мы прослезились. И еще сказал протодиакон:

– Да вы поглядите на сей румяный крендель! Тут, под миндалем-то, сердце человеческое горит любовью!., ведь это священный крендель!..

И все мы стали глядеть на крендель. Всю рояль он занял, и весь – такая-то красота румяная!

Тут о. Виктор и говорит:

– А ведь сущая правда… это не кренделю-муке трезвон был, а воистину – сердцу человеческому. От преизбытка сердца уста глаголят, в Писании сказано. А я добавлю: «…и колокола трезвонят, даже и в неурочный час». Так и донесу, ежели владыка затребует пояснений о трезвоне.

И тут – ну прямо чудо объявилось. Бежит Михал Панкратыч и кричит истово:

– Сам преосвященный в карете… уж не к нам ли?!

И что же оказалось: к нам! Отец приглашал его на парадный обед, а преосвященный надвое в раздумчивости сказал: «Господь приведет – попомню».

И вот попомнил. Самое празднование тут-то и началось.

* * *

Так в сенях грохнуло, словно там стены рухнули, в зале задребезжали стекла, а на парадном столе зажужжало в бокальчиках, как вот большая муха когда влетит. А это наши певчие от Казанской и о. протодиакон архиерея встретили, «исполать» ему вскрикнули. Певчие шли отца поздравить, а тут как раз и архиерей подъехал. В доме переполох поднялся, народу набилось с улицы, а Клавнюша стал на колени на дворе и воспел «встречу архиерейскую». А голос у него – будто козел орет. Архиерей даже вопросил, чего это юноша вопит… больной, что ли? И тут вот что еще случилось.

Архиерея под руки повели, все на него глазели, а прогорелый Энтальцев-барин, который в красном картузе ходит, с «солнышком», и нос у него сизый, перехватил у какого-то парнишки пирог от Абрикосова, с лету перехватил, сказал: «От Бутина-лесника, знаю! Я сам имениннику вручу, скажи, кланяются, мол, и благодарят». И гривенник тому в руку сунул. Это уж потом узнали. А парнишка-раззява доверился и ушел. Барин отдал пирог Василь Василичу и сказал:

– От меня дорогому имениннику. От тетки наследство получил, вот и шиканул. Но только вы меня теперь за главный стол посадите, как почетного гостя, а не за задний стол с музыкантами, как летось, я не простой какой!

Сестры, как раскрыли пирог, так и вскричали:

– Какой чудесный! Сладкая ваза с грушами из марципана! Это в десять рублей пирог!..

И ромом от пирога, такое благоухание по комнатам. А это Бутин из благодарности, что у него лес на стройки покупаем. Вечером все и разузналось, как сам Бутин поздравлять приехал, и такая неприятность вышла…

Архиерея вводят осторожно, под локотки. Слабым голосом вычитывает он что-то напевное перед иконой «Всех Праздников» в белой зале. И опять страшно грохнуло, даже в рояле гукнуло, и крендель пополз было по зеркальной крышке, да отец увидал и задержал. Архиерей стал ухо потирать, заморщился. Слабенький он был, сухонький, комарик словно, ликом серенький, как зола. Сказал протодиакону – потряс головкой:

– Ну и наградил тя Господь… не глас у тебя, а рык львиный.

Болезно улыбнулся, благословил и милостиво дал приложиться к ручке.

Именинный обед у нас всегда только с близкими родными. А тут и монахи чего-то позадержались, пришлось и их пригласить. День выпал постный, так что духовным лицам и постникам рыбное подавали, лучше даже скоромного. И как подали преосвященному бульон на живых ершах и парочку расстегайчиков стерляжьих с зернистой икоркой свежей, «архиерейской», – такую только рыбник Колганов ест, – архиерей и вопрошает, откуда такое диво-крендель. Как раз за его спиной крендель был, он уж его приметил, да и дух от кренделя истекал, миндально-сладкий, сдобный такой, приятный. Отец и сказал, в чем дело. И о. Виктор указал на поучительный смысл кренделя сего. Похвалил преосвященный благое рвение, порадовался, как наш христолюбивый народ ласку ценит. А тут тетя Люба – «стрекотуньей» ее зовут, всегда она бухнет сперва, а потом уж подумает, – и ляпни:

– Это, преосвященный владыка, не простой крендель, в нем сердце человеческое, и ему за то трезвон был!

Так и сгорели от стыда. Преосвященный как поднял расстегайчик, так и остановился, и не вкусил: будто благословлял нас расстегайчиком, очень похоже было. Протодиакон махнул на тетю Любу, да рукавным воскрылием лиловым бутылку портвейнца и зацепил, и фужерчики на пол полетели. А о. Виктор так перепугался, что и словечка не мог сказать. А тут преосвященный и погрози расстегайчиком: что-то ему, пожалуй, показалось – уж над ним не смеются ли. А смеялись в конце стола, где сидели скоромники и вкушали куриный бульон со слоеными пирожками, а пуще всех барин Энтальцев, чуть не давился смехом: рад был, что посадили-таки с гостями из уважения к пирогу.

Повелел преосвященный отцу Виктору пояснить, какой такой кренделю трезвон был, в каком приходе? Тот укрепился духом и пояснил. И что же вышло! Преосвященный весь так ликом и просветлел, будто блаженный сделался. Ручки сложил ладошками, с расстегайчиком, и молвил так:

– Сколь же предивно сие, хотя и в нарушение благочиния. По движению сердца содеяно нарушение сие. Покажите мне грешника.

И долго взирал на крендель. И все взирали в молчании. Только Энтальцев крякнул после очищенной и спросил:

– А как же, ваше преосвященство, попускают недозволительное? На сладости выпечено – «благому», а сказано – что?! – «никто же благ, токмо един…»?

И не досказал, про Бога. Строго взглянул на него преосвященный и ручкой с расстегайчиком погрозил. И тут привели Василь Василича в неподобном виде, с перепугу. Горкин под руку его вел-волочил. Рыжие вихры Василь Василича пали на глаза, борода смялась набок, розовая рубаха вылезла из-под жилетки. А это с радости он умастился так, что о. Виктор с него не взыскал, а даже благословил за сердца его горячность. Поглядел на него преосвященный, головкой так покивал и говорит:

– Это он что же… в себе или не в себе?

И поулыбался грустно, от сокрушения.

Горкин поклонился низко-низко и молитвенно так сказал:

– Разогрелся малость, ваше преосвященство… от торжества.

А преосвященный вдруг и признал Василь Василича:

– A-а… помню-помню его… силач-хоругвеносец! Да воздастся ему по рвению его.

И допустил поднести под благословение.

Подвели его, а он в ножки преосвященному пал, головой об пол стукнулся. И благословил его истово преосвященный. И тут такое случилось… даже и не сказать.

Тихо стало, когда владыка благословлял, и все услыхали тоненький голосок, будто дите заплакало или вот когда лапку собачке отдавили: пи-и-и-и… Это Василь Василии заплакал так. Повели его отдыхать, а преосвященный и говорит, будто про себя.

– И в этом – все.

И стал расстегайчик вкушать. Никто сих слов преосвященного не понял тогда: один только протодиакон понял их сокровенный смысл – Горкин мне после сказывал. Размахнулся воскрыляем рукавным, чуть владыку не зацепил, и испустил рыканием:

– Ваше Преосвященство, досточтимый владыка… от мудрости слово онемело!..

Никто не понял. Разобрали уж после все. Горкин мне рассказал, и я понял. Ну, тогда-то не все, пожалуй, понял, а вот теперь… Теперь я знаю: в этом жалобном, в этом детском плаче Василь Василина, медведя видом, было и сознание слабости греховной, и сокрушение, и радостное умиление, и детскость души его, таившейся за рыжими вихрами, за вспухшими глазами. Все это понял мудрый владыка: не осудил, а благословил. Я понимаю теперь: тогда в писке-стоне Василь Василина, в благословении, в мудром владычнем слове – «и в этом – все!» – самое-то торжество и было.

* * *

И во всем было празднование и торжество, хотя и меньшее. И в парадном обеде, и в том, как владыка глаз не мог отвести от кренделя, живого! – так все и говорили, что крендель в живом румянце, будто он радуется и дышит, и в особенно ласковом обхождении отца с гостями. Такого парадного обеда еще никто не помнил: сколько гостей наехало! Приехали самые почетные, которые редко навещали: Соповы, богачи Чижовы-староверы, Варенцовы, Савиновы, Кандырины… и еще, какие всегда бывали: Коробовы, Болховитиновы, Квасниковы, Каптелины-свещники, Крестовниковы-мыльники, Федоровы-бронзовщики – Пушкину ногу отливали на памятник… и много-много. И обед был не хуже парадного ужина – называли тогда «вечерний стол».

Уж на что владыка великий постник – в посты лишь соленые огурцы, грузди да горошек только сухой вкушает, а и он «зачревоугодничал», – так и пошутил сам. На постное отделение стола, покоем – «П» – во всю залу раздвинули столы официанты, подавали восемь отменных перемен: бульон на живом ерше со стерляжьими расстегаями, стерлядь паровую – «владычную», крокеточки рыбные с икрой зернистой, уху налимью, три кулебяки «на четыре угла», и со свежими белыми грибами, и с вязигой в икре судачьей, – и из лососи «тельное», и волован-огратэ, с рисовым соусом и с икорным впеком; и заливное из осетрины, и воздушные котлетки из белужины высшего отбора, с подливкой из грибков с каперсами-оливками, под лимончиком; и паровые сиги с гарниром из рачьих шеек; и ореховый торт, и миндальный крем, облитый духовитым ромом, и ананасный маседуван какой-то в вишнях и золотистых персиках. Владыка дважды крема принять изволил, а в ананасный маседуван благословил и мадерцы влить.

И скоромникам тоже богато подавали. Кулебяки, крокеточки, пирожки; два горячих – суп с потрохом гусиным и рассольник; рябчики заливные, отборная ветчина «Арсентьича» с Сундучного ряда, слава на всю Москву, в зеленом ростовском горошке-молочке; жареный гусь под яблоками, с шинкованной капустой красной, с румяным пустотелым картофельцем – «пушкинским», куриные, «пожарские» котлеты на косточках в ажуре; ананасная «курьевская» каша в сливочных пеночках и орехово-фруктовой сдобе, пломбир в шампанском. Просили скоромники и рыбного повкусней, а протодиакон, приметили, воскрылием укрывшись, и Пожарских котлеток съел, и два куска кулебяки ливерной.

Перед маседуваном вызвали певчих, которые пировали в детской, «на заднем столе с музыкантами». А уж они сомлели: баса Ломшакова сам Фирсанов поддерживал под плечи. И сомлели, а себя помнили – доказали. О. протодиакон разгорелся превыше меры, но так показал себя, что в передней шуба упала с вешалки, а владыка ушки себе прикрыть изволил. Такое многолетие ему протодиакон возгласил – никто и не помнил такого духотрясения. Как довел до… «…мно-гая лет-та-а-а-а…» – приостановился, выкатил кровью налитые глаза, страшные-страшные… хлебнул воздуху, словно ковшом черпнул, выпятил грудь, горой-животом надулся… – все так и замерли, будто и страх, и радость, что-то вот-вот случится… а официант старичок ложечки уронил с подноса. И так-то ахнул… так во все легкие-нелегкие запустил… – грохот, и звон и дребезг. Все глядели потом стекло в окошке, напротив как раз протодиако-нова духа, – лопнуло, говорят, от воздушного сотрясения, «от утробы». И опять многолетие возгласил – «дому сему» и «домовладыке, его тезоименитство ныне зде празднуем»… со чады и домочадцы… – чуть ли еще не оглушительнее; говорили – «и ка-ак у него не лопнет..?!» – вскрикнула тетя Люба, шикнули на нее. Я видел, как дрожали хрусталики на канделябрах, как фужерчики на столе тряслись и звякали друг о дружку… – и все потонуло-рухнуло в бешеном взрыве певчих. Сказывали, что на Калужском рынке, дворов за двадцать от нас, слышали у басейной башни, как катилось последнее – «лет-та-а-а-а…» – протодиакона. Что говорить, слава на всю Москву, и до Петербурга даже: не раз оптовики с Калашниковской и богатеи с Апраксина рынка вызывали депешами – «возгласить». Кончил – и отвалился на пододвинутое Фирсановым большое кресло, отдыхивал, отпиваясь «редлиховской» с ледком.

И так, после этой бури, упокоительно-ласково прошелестело слабенькое владычнее – «мир ти». И радовались все, зная, как сманивал «казанскую нашу славу» Город, сулил золотые горы: не покинул отец протодиакон Примагентов широкого, теплого Замоскворечья.

Пятый час шел, когда владыку после чаю с лимончиком проводили до кареты, и пять лучших кондитерских пирогов вставили под сиденье – «для челяди дома владычного». Благословил он всех нас – мы с отцом подсаживали его под локоток, – слабо так улыбнулся и глазки завел – откинулся: так устал. А потом уложили о. протодиакона в кабинете на диване, подремать до вечернего приезда, до азартного боя-«трынки», которая зовется «подкаретной».

* * *

Гости все наезжают, наезжают. Пироги-куличи несут и несут все гуще. Клавнюша все у ворот считает; там и закусывал, как бы не пропустить, а просчитался. Сестры насчитали девяносто три пирога, восемнадцать больших куличей и одиннадцать полуторарублевых кренделей, а у него больше десятка не хватало: когда владыку встречал-вопил, тут, пожалуй, и просчитался.

Стемнело. И дождь, говорят, пошел. Приехал лесник Бутин и говорит отцу:

– Ну, как, именинник дорогой, угодил ли пирожком, заказанным особливо?

А отец и не знает, какой пирожок от Бутина. Помялся Бутин: настаивать неловко, будто вот говоришь: «Как же вы пирожка-то моего не уважили?» Отец сейчас же велел дознать, какой от Бутина принесли пирог. Все пироги переглядели, все картонки – нашли: в самом высоком пироге, в самом по виду вкусном и дорогом, от Абрикосова С-ья, «по личному-особому заказу», нашли в марципанных фруктах торговую карточку – «Склад лесных матерьялов Бутина, что на Москва-реке…» Его оказался пирог-то знаменитый! А сестры спорят: «Это Энтальцев-барин презентовал!» На чистую воду все и вывели: Клавнюша сам все видал, а не сказал: боялся на всем народе мошенником осрамить барина Энтальцева: греха-искушения страшился. Хватились Энтальцева, а он уж в каретнике упокояется.

К ночи гостей полон дом набился. Приехали самые важнецкие. И пироги самые дорогие и огромные коробки отборных шоколадных конфет – детям, парадное все такое, и все оставляется в передней, будто стыдятся сами преподнести. Уж Фирсанов с официантами с ног посбились, а впереди парадный ужин еще, и закуски на «горке» все надо освежить, и требуют прохладительных напитков. То и дело попукивают пробки, играет «ланинская» вовсю. Прибыли, наконец, и «живоглоты»: Кашин-крестный и дядя Егор, с нашего же двора: огромные, тяжелые, черные, как цыганы; и зубы у них большие, желтые; и самондравные они, не дай Бог. Это Василь Василии их так прозвал – «живоглоты». Спрашиваю его: «А это чего, живоглоты… глотают живых пескариков?»

А Горкин на меня за это погрозился. А я потому так спросил, что Денис принес как-то с Москва-реки живой рыбки, Гришка поймал из воды пескарика и проглотил живого, а Денис и сказал ему: «Ишь ты, живоглот!» А они потому такие, что какими-то вексельками людей душат и все грозятся отцу, что должен им какие-то большие деньги платить.

Сейчас же протодиакона разбудили, на седьмом сне, – швыряться в «трынку». Дядя Егор поглядел на крендель, зачвокал зубом, с досады словно, и говорит:

– «Благому»!.. Вот, дурачье!.. Лучше бы выпекли – «пло-хо-му!».

А отец и говорит, грустно так:

– Почему же – «плохому»? Разве уж такой плохой?

А дядя Егор, сердито так, на крендель:

– Народишко балуешь-портишь, потому!

Отец только отмахнулся: не любит ссор и дрязг, а тут именины, гости. Был тут, у кренделя, протодиакон, слышал. Часто так задышал и затребовал парочку «редлиховских-кубастеньких» для освежения. Выпил из горлышка прямо, духом, и, будто из живота, рыкнул:

– А за сие ответишь ты мне, Егор Васильев… полностью ответишь! Сам преосвященный хвалу воздал хозяину благому, а ты… И будет с тобой у меня расправа строгая.

И пошла у них такая лихая «трынка» – все ахнули. И крик в кабинете был, и кулаками стучали, и весь-то кабинет рваными картами закидали, и полон угол нашвырял «кубастеньких» протодиакон, без перерыву освежился. И «освежевал» – так и возопил в радости – обоих «живоглотов». Еще задолго до ужина прошвыря-ли они ему тысяч пять, а когда еще богачи подсели, – всех догола раздел, ободрал еще тысяч на семь. Никто такого и не помнил. Бил картой и приговаривал, будто вколачивал:

– А крендель-миндал… видал?..

Суд-расправу и учинил. Не он учинил – так все и говорил – а… «крендель, на правде и чистоте заквашенный». А учинив расправу, размахнулся: сотнягу молодцам отсчитал, во славу Божию.

* * *

Ужин был невиданно парадный.

Было – «как у графа Шереметьева», расстарался Фирсанов наш. После заливных, соусов-подливок, индеек с рябчиками гарниром, под знаменитым рябчичным соусом Гараньки; после фаршированных каплунов и новых для нас фазанов – с тонкими длинными хвостами на пружинке, с брусничным и клюквенным желе – с Кавказа фазаны прилетели!; после филе дикого кабана на вертеле подали – вместо «удивления» – по заказу от Абрикосова, вылитый из цветных леденцов душистых, в разноцветном мороженом, светящийся изнутри – живой «Кремль»! Все хвалили отменное мастерство.

Отец и говорит:

– Ну, вот вам и «удивление». Да вас трудно и удивить, всего видали.

И приказал Фирсанову:

– Обнеси, голубчик, кто желает прохладиться, арбузом… К Егорову пришли с Кавказа.

Одни стали говорить: «После такого мороженого да арбузом!..» А другие одобрили: «Нет, теперь в самый раз арбузика!..»

И вносит старший официант Никодимыч с двумя подручными на голубом фаянсе – громадный, невиданный арбуз! Все так и загляделись. Темные по нем полосы, наполовину взрезан, алый-алый, сахарно-сочно-крупчатый, светится матово слезой снежистой, будто иней это на нем, мелкие черные костянки в гнездах малинового мяса… и столь душистый – так все и услыхали: свежим арбузом пахнет, влажной, прохладной свежестью. Ну, видом одним – как сахар прямо. Кто и не хотел, а захотели. Кашин первый попробовал – и крикнул ужасно непристойно: «А, черрт!..» Ругнул его протодиакон – «За трапезой такое слово!..» И сам попался: вот-дак ч…чудесия!..». И вышло полное «удивление»; все попались, опять удивил отец, опять марципан от Абрикосова С-ья.

И вышло полное торжество.

А когда ужин кончился, пришел Горкин. Он спал после обеда, освежил и Василь Василича. Спрашиваю его:

– А что… говорил-то ты… «будто весна пришла»? будет, а?..

Он мне мигает хитро: будет. Но что же будет?

Фирсанов велит убирать столы в зале, а гостей просят перейти в гостиную, в спальню, откуда убраны ширмы и кровати, и в столовую. «Трынщиков» просят чуть погодить, проветрить надо, шибко накурено, головы болят у барынь. Открыли настежь выставленные в зале рамы. Повеяло свежестью снаружи, арбузом будто. Потушили лампы и пылкие свечи в канделябрах. Обносят – это у нас новинка – легким и сладким пуншем; для барынь – подносы с мармеладом и пастилой, со всякими орешками и черносливом, французским, сахарным и всякой персидской сладостью…

И вдруг… – в темном зале, где крендель на рояле, заиграл тихо, переливами, детский простой органчик, какие вставляются в копилочки и альбомчики… нежно-нежно так заиграл, словно звенит водичка, радостное такое, совсем весеннее. Все удивились: да хорошо-то как, простенькое какое, милое… ах, приятно! И вдруг… – соловей!., живой!.. Робея, тихо, чутко… первое свое подал, такое истомно-нежное – ти-пу… типу… ти-пу… – будто выкликивает кого, кого-то ищет, зовет, тоскуя…

Солодовкин-птичник много мне после про соловьев рассказывал, про «перехватцы», про «кошечку», про «чмоканье», про «поцелуйный разлив» какой-то…

Все так и затаились. Дышать стало даже трудно от радости, от счастья – вернулось лето!…Ти-пу, ти-пу, ти-пу… чок-чок-чок-чок… третррррррр… – но это нельзя словами. Будто весна пришла. Умолк органчик. А соловушка пел и пел, будто льется водицей звонкой в горлышке у него. Ну, все притихли и слушали. Даже дядя Егор, даже ворчунья Надежда Тимофеевна, скряга-коровница, мать его…

Чокнул в последний раз, рассыпал стихавшей трелью – и замолчал. Все вздохнули, заговорили тихо: «Как хорошо-то… Господи!..», «будто весной, в Нескучном…»

Поздно, пора домой: два пробило.

Горкин отцу радость подарил, с Солодовкиным так надумал. А отец и не знал. Протодиакон разнежился, раскинулся на креслах, больше не стал играть. Рявкнул:

– Горка!., гряди ко мне!..

Горкин, усталый, слабый, пошел к нему, светясь ласковыми морщинками. Протодиакон обнял его и расцеловал, не молвя слова. Празднование закончилось.

Отец, тихий, задумчивый, уставший, сидел в уголку гостиной за филодендроном, под образом «Рождества Богородицы» с догоравшей малиновой лампадкой. Сидел, прикрыв рукой глаза.

Назад: Крестный ход
Дальше: Михайлов день