С Фоминой недели народу у нас все больше: подходят из деревни ездившие погулять на Пасху, приходят рядиться новые. На кирпичах, на бревнах, на настилке каретника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя – народ и народ, с мешками и полушубками вверх овчиной, с топориками, пилами, которые цепляют и тонко звенят, как струнки. Всюду лежат вповалку, сидят, прихватив колени в синеватых портах из пестряди: пьют прямо под колодцем, наставив рот; расчесываются над лужей, жуют краюхи, кокают о бревно и обколупывают легонько лазоревые и желтые яички, крашенные васильком и луком. У сараев на всем виду стоят дюжие землекопы-меленковцы.
– Меленковцы-то наши… каждый уж при своей лопате, как полагается, – показывает мне Горкин. – Пятерик хлебца смякает и еще попросит. Народ душевный.
Меленковцы одеты чисто – в белых крутых рубахах, в бурых сермягах, накинутых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти – по две ступни. И воздух от них приятный, хлебный. Похаживают мягко, важно, говорят ласково – милачок, милаш. Себя знают: пождут-постоят – уйдут. Возвращаться назад не любят.
У конторы за столиком сидит грузный Василь Василии; глаза у него напухли, лицо каленое, рыжие волосы вихрами. Говорят – бражки выпил, привезли ему плотники из дому, – вот и ослаб немножко, а время теперь горячее, не соснешь. На земле – тяжелый мешок с медью и красный поливной кувшин с квасом, в котором гремят ледышки. Медяками почокает, кваску отопьет – встряхнется. На столе в столбиках пятаки: четыре столбика, пятый сверху, – выходит домик, получи два с полтиной. Пятаки сваливают в шапки, в обмен – орленые паспорта с печатями из сажи. Тут и Горкин, для помощи, – «сама правда»; его и хозяин слушает.
На крыльце появляется отец, в верховой шапочке, с нагайкой, кричит – давай! Василь Василии вскакивает, тоже кричит – «д-ввайй!» – и сшибает чернильницу. Отец говорит, щурясь:
– Горкин, поглядывай!..
– Будь п-койны-с, до ночи все подчищу! – вскрикивает Василь Василии и крепко кладет на счетах. – А это-с… солнышком напекло!..
Кавказка давно оседлана. Осторожно ступая между лежачими, которые принимают ноги, она направляется к отцу. Все на нее дивятся: «Жар-птица, прямо», – такая она красавица! Так и блестит на солнце от золотистой кожи, от серебряного седла, от глаз. Отец садится, оглядывает народ: «Что мало?» – и выезжает на улицу. Вдогонку ему кричат: «Забирай всех – вот те и будет много!»
– Герой!.. – вскрикивает Василь Василии и воздевает руки, – В Подольск погнал, барки закупать… а к ночи уж тут как тут!..
Я хочу, чтобы всех забрали. И Горкину тоже хочется. Когда Василь Василии начинает махать-грозиться: «Я те летось еще сказал… и глаз не кажи лучше, хозяйский струмент пропил!» – Горкин вступается:
– Хозяин простил… по топорику хорош, на соломинку враз те окоротит. А на винцо-то все грешные.
– Задавай билет, ладно… – гудит Василь Василии в кувшин, – первопоследний раз. У меня на хозяйское добро и муха не может!..
Нельзя не уважить Горкину, и подряды большие взяты: мост в Кожевниках строят, плотину у Храм-Спасителя перешивают, – работы хватит.
А то и Горкин рассердится.
– Уходи и уходи без розговору, до бутошника… – поокивает он строго: – К студентам своим ступай, бунтуй, они те курятиной кормить будут. Я тебя по летошнему году помню, как народ у меня булгачил. Давно тебя в поминанье написал!
Все глядят весело, как плутоватый парень, ругаясь, идет к воротам. Кричат вдогонку:
– Шею ему попарь, скандальщику! Топорика-то не держал… плотник!..
В кабинете с зеленой лампой сидит отец, громко стучит на счетах. Он только что вернулся. Высокие сапоги в грязи, пахнет от них полями. Пахнет седлом, Кавказкой, далеким чем-то. Перегнувшись на стульчике, потягивает бородку Горкин. В дверях строго стоит Василь Василин, косит тревожно: не было бы чего. В окно веет прохладой и черной ночью, мерцают звезды. Я сижу на кожаном диване и все засматриваю в окошко сквозь ширмочки. Ширмочки разноцветные, и звезды за ними меняют цвет: вот золотая стала, а вот голубая, красная… а вот простая. Я вскрикиваю даже: «Глядите, какие звездочки!» Отец грозится, продолжая стучать на счетах, но я не могу уняться: «Малиновые, зеленые, золотые… да поглядите, скорей, какие!..» Кажется мне, что это сейчас все кончится.
– И что ты, братец, мешать приходишь… – рассеянно говорит отец и начинает смотреть сквозь ширмочки.
Заглядывает и Горкин, почему-то мотая головой, и даже Василь Василия. Он подходит на цыпочках, сгибается, чтобы лучше видеть, а сам подмаргивает ко мне.
– А, выдумщик! – сердясь, говорит отец.
Они ничего не видят, а я вижу: чудесные звездочки, другие!
– Новых триста сорок… Ну, как? – спрашивает отец Горкина.
– Робята хорошие попались, ничего. Ондрюшка от Мешкова к нам подался…
– Это стекла который бил, скандалист?
– Понятно, разбойник он… и зашибает маненько, да руки золотые! С Мартыном не поровняешь, а за ним станет.
С Мартыном? Ну, это ж…
– Меня-то он побоится, крестник мне, попридержу дурака.
– Сам Мешков оставлял, простил, – вступается и Василь Василии, – прибавку давал даже. Мартын не Мартын, а… не хуже альхитектора.
Мартына я не знаю, но это кто-то особенный, Горкин сказал мне как-то: «Мартын… Такого и не будет больше, песенки пел топориком! У Господа теперь работает».
– Суббота у нас завтра… Иверскую, Царицу Небесную принимаем. Когда назначено?
Горкин кладет записочку:
– Вот, прописано на бумажке. Монах сказывал – ожидайте Царицу Небесную в четыре… а то в пять, на зорьке. Как, говорит, управимся.
– Хорошо. Помолимся – и начнем.
– Как не помолемшись! – говорит Горкин и смотрит в углу на образ. – Наше дело опасное. Сушкин летось не приглашал… какой пожар-то был! Помолемшись-то и робятам повеселей, духу-то послободней.
– Двор прибрать, безобразия чтобы не было. Прошлый год понесли Владычицу мимо помойки!..
– Вот это уж не доглядели, – смущенно говорит Горкин. – Она-Матушка, понятно, не обидится, а нехорошо. Тесинками обошьем помоечку. И лужу-то палубником, что ли, по-прикрыть, больно велика. Народ летось под Ее, Матушку, как повалился, – прямо те в лужу… все-то забрызгали. И монах бранился… чисто, говорит, свиньи какие!
– От прихода для встречи Спаситель будет с Николаем Угодником. Ратников калачей чтобы не забыл ребятам, сколько у него хлеба забираем…
– Калачи будут, обещал. И бараночник корзину баранок горячих посулил для торжества. Много у него берут в деревню…
– Которые понесут – поддевки чтобы почище, и с лица поприглядней.
– Есть молодчики, и не табашники. Онтона Кудрявого возьму…
– Будто и не годится подпускать Онтона-то?.. – вкрадчиво говорит Василь Василии. – Баба к нему приехала из деревни… нескладно будто..?
– А и вправду, что не годится. Да наберем-с, на пол сотню хоть образов найдем. Нищим по грошику? Хорошо-с. Многие приходят из уважения. Песочком посорим, можжевелочкой, травки новой в Нескушном подкосим, под Владычицу-то подкинуть…
– Ну, все. Пошлешь к Митреву в трактир-калачика бы горяченького с семгой, что ли… – потягиваясь, говорит отец. – Есть что-то захотелось, сто верст без малого отмахал.
– Слушаю-с, – говорит Василь Василии. – Уж и герой вы!..
Отец прихватывает меня за щеку, сажает на колени на диване. Пахнет от него лошадью и сеном.
– Так – звездочки, говоришь? – спрашивает он, вглядываясь сквозь ширмочки. – Да, хорошие звездочки… А я, братец, барки какие ухватил в Подольске!.. Выростешь – все узнаешь. А сейчас мы с тобой калачика горяченького…
И, раскачивая меня, он весело начинает петь:
Калачи – горячи,
На окошко мечи!
Проезжали г. начи,
Потаскали калачи.
Прибег мальчик,
Обжег пальчик,
Побежал на базар,
Никому не сказал.
Одной бабушке сказал:
Бабушка-бабушка,
Вари кутью —
Поминать Кузьму!
Двор и узнать нельзя. Лужу накрыли рамой из шестиков, зашили тесом, и по ней можно прыгать, как по полу, – только всхлипывает чуть-чуть. Нет и грязного сруба помойной ямы: одели ее шатерчиком, – и блестит она новыми досками, и пахнет елкой. Прибраны ящики и бочки в углах двора. Откатили задки и передки, на которых отвозят доски, отгребли мусорные кучи и посыпали красным песком – под елочку. Принакрыли рогожами навозню, перетаскали высокие штабеля досок, заслонявшие зазеленевший садик, и на месте их под развесистыми березами сколотили высокий помост с порогом. Новым кажется мне наш двор – светлым, розовым от песку, веселым. Я рад, что Царице Небесной будет у нас приятно. Конечно, Она все знает: что у нас под шатерчиком помойка, и лужа та же, и мусор засыпали песочком; но все же и Ей приятно, что у нас стало чисто и красиво и что для Нее все это. И все так думают. Стучат весело молотки, хряпкают топоры, шипят и вывизгивают пилы. Бегает суетливо Горкин:
– Так, робятки, потрудимся для Матушки-Царицы Небесной… лучше здоровья пошлет, молодчики!..
Приходят с других дворов, дивятся – какой парад!
Ступени высокого помоста накрыты красным сукном – с «ердани», и даже легкую сень навесили, где будет стоять Она: воздушный, сквозной шатер из тонкого воскового теса, струганного двойным рубанком – как кружево! Легкий сосновый крестик, будто из розового воска, сделан самим Андрюшкой, и его же резьба навесок – звездочками и крестиками, и точеные столбушки из реек – загляденье. И даже «сияние» от креста из тонких и острых стрелок – совсем живое!
– Ах, Ондрейка! – хлопает себя Горкин по коленкам, – Мартын бы те прямо…
Андрюшка, совсем еще молодой, в светлой, пушком, бородке, кажется мне особенным, как Мартын. Он сидит на шатре помойки и оглядывает «часовенку».
– Так, ладно… – говорит он с собой, прищурясь, несет в мастерскую дранки, свистит веселое, – и вот на моих глазах выходит у него птичка с распростертыми крыльями – голубок? Трепещут лучинки-крылья – совсем живой! Его он вешает под подзором сени, крылышки золотятся и трепещут, и все дивятся: какие живые крылья, «как у Святого Духа!». Сквозные, они парят.
Вечерком заходит взглянуть отец. За ним ходит Горкин с Василь Василичем. Молча глядит отец, глядит долго… роется пальцами в жилетке, приказывает позвать Андрюшку. Говорят – не то в баню пошел, не то в трактире.
– Целковый ему на чай! – говорит отец. Жалованье за старшего.
Чуть светает, я выхожу во двор. Свежо. Над «часовенкой» – смутные еще березы с черными листочками-сердечками и что-то таинственное во всем. Пахнет еловым деревом по росе и еще чем-то сладким: кажется, зацветают яблони. Перекликаются сонные петухи – встают. Черный воз можжевельника кажется мне мохнатою горою, от которой священно пахнет. Пахнет и первой травкой, принесенной в корзинах и ожидающей. Темный, таинственный, тихий сад, черные листочки берез над крестиком, светлеющий голубок под сенью и черно-мохнатый воз – словно все ждет чего-то. Даже немножко страшно: сейчас привезут Владычицу.
Светлеет быстро. У колодца полощутся, качают, – встает народ. Которые понесут – готовы. Стоят в сторонке, праздничные, в поддевках, шеи замотаны платочком, сапоги вычернены ваксой, длинные полотенца через плечо. Кажутся и они священными. Горкин ушел к Казанской с другими молодцами – нести иконы. Василь Василии, в праздничном пиджаке, с полотенцем через плечо, дает последние приказания:
– Ты, Сеня, как фонарик принял, иди себе – не оглядывайся. Мы с хозяином из кареты примем, а Авдей с Рязанцем подхватят с того краю. А которые под Ее поползут, не шибко вались на дружку, а чередом! Да повоздержитесь, лешие, с хлеба-то… нехорошо! Летось, поперли… чисто свиньи какие… батюшка даже обижался. При иконе – и такое безобразие неподходящее. Мало ли чего, в себе попридержите… «не по своей воле!». Еще бы ты по своей воле!.. А, Цыганку не заперли… забирай ее, лешую!..
Кидаются за Цыганкой. Она забивается под бревна и начинает скулить от страха. Отцепляют от конуры Бушуя и ведут на погребицу. Стерегут на крышах, откуда до рынка видно. Из булочной напротив выбегли пекаря, руки в тесте. Несут Спасителя и Николу Угодника от Казанской, с хоругвями, ставят на накрытые простынями стулья – встречать Владычицу. С крыши кричат: «Едет!»
– Матушка-Иверская…Царица Небесная!..
Горкин машет пучком свечей: расступись, дорогу! Раскатывается холстинная «дорожка», сыплется из корзин трава.
– Матушка… Царица Небесная… Иверская Заступница…
Видно передовую пару шестерки, покойной рысью, с выносным на левой… голубую широкую карету. Из дверцы глядит голова монаха.
Выносной забирает круто на тротуар, с запяток спрыгивает какой-то высокий с ящиком и открывает дверцу. В глубине смутно золотится. Цепляя малиновой епитрахилью с золотом, вылезает, не торопясь, широкий иеромонах, следует вперевалочку. Служка за ним начинает читать молитвы. Под самую карету катится белая «дорожка».
…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас…
Отец и Василь Василии, часто крестясь, берут на себя тяжелый кивот с Владычицей. Скользят в золотые скобы полотенца, подхватывают с другого краю, – и, плавно колышась, грядет Царица Небесная надо всем народом. Валятся, как трава, и Она тихо идет над всеми. И надо мной проходит, – и я замираю в трепете. Глухо стучат по доскам над лужей – и вот уже Она восходит по ступеням, и лик Ее обращен к народу, и вся Она блистает; розово озаренная ранним весенним солнцем.
…Спаа-си от бед… рабы твоя, Богородице…
Под легкой, будто воздушной, сенью, из претворенного в воздух дерева, блистающая в огнях и солнце, словно в текучем золоте, в короне из алмазов и жемчугов, склоненная скорбно над Младенцем, Царица Небесная – над всеми. Под ней пылают пуки свечей, голубоватыми облачками клубится ладан, и кажется мне, что Она вся – на воздухе. Никнут над Ней березы золотыми сердечками, голубое за ними небо.
…к Тебе прибегаем… яко к Нерушимой Стене и
пред ста-тел ь-ству-у…
Вся Она – свет, и все изменилось с Нею и стало храмом. Темное – головы и спины, множество рук молящих, весь забитый народом двор… – все под Ней. Она – Царица Небесная. Она – над всеми. Я вижу на штабели досок сбившихся в стайку кур, сбитых сюда народом, огнем и пеньем, всем непонятным, этим, таким необычайным, и кажется мне, что и этот петух, и куры, и воробьи в березках, и тревожно мычащая корова, и загнанный на погребицу Бушуй, и в бревнах пропавшая Цыганка, и голуби на кулях овса, и вся прикрытая наша грязь, и все мы, набившиеся сюда, – все это Ей известно, все вбирают Ее глаза. Она, Благодатная, милостиво на все взирает.
Призри благосе-рдием, всепетая Богоро-дице.
Я вижу Горкина. Он сыплет в кадило ладан, хочет сам подать батюшке, но у него вырывает служка. Вижу, как встряхивают волосами, как шепчут губы, ерзают бороды и руки. Слышу я, как вздыхают: «Матушка… Царица Небесная»… У меня горячо на сердце: над всеми прошла Она, и все мы теперь – под Нею.
…Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас!..
Пылают пуки свечей, густо клубится ладан, звенят кадила, дрожит синеватый воздух, и чудится мне в блистаньи, что Она начинает возноситься. Брызгает серебро на все: кропят и березы, и сараи, и солнце в небе, и кур с петухом на штабели… а Она все возносится, вся – в сияньи.
– Берись… – слышен шепот Василь Василича.
Она наклоняется к народу… Она идет. Валятся под Нее травой, и тихо обходит Она весь двор, все его закоулки и уголки, все переходы и навесы, лесные склады… Под ногами хрустит щепой, тонкие стружки путаются в ногах и волокутся. Идет к конюшням… Старый Антипушка, похожий на святого, падает перед Ней в дверях. За решетками денников постукивают копыта, смотрят из темноты пугливо лошади, поблескивая глазом. Ее продвигают краем, Она вошла. Ей поклонились лошади, и Она освятила их. Она же над всем Царица, Она – Небесная.
– Коровку-то покропите: посуньте Заступницу-то к коровке! – просит, прижав к подбородку руки, старая Марьюшка-кухарка.
– Надо уважить, для молочка… – говорит Андрон-плотник.
Вдвигают кивот до половины, держат. Корова склонила голову.
Несут по рабочим спальням. Для легкого воздуха накурено можжухой. Спаситель и Николай Угодник провожают. Вносят и в наши комнаты, выносят во двор и снова возносят на подмостки.
Приходят с улицы – приложиться. Поют народом – «Пресвятая Богородице, спаси на-ас». Горкин руками водит, чтобы складнее пели. Батюшки кушают чай в парадном зале, закусывают семгой и белорыбицей со свежими, паровыми огурцами. Василь Василии угощает в конторе «ящичного» и кучера с мальчишкой; мальчишку – стоя. Народ стережет священную карету. На ее дверцах написаны царские короны, золотые. Старушки крестятся на Ее карету, на лошадей; кроткие у Ней лошадки, совсем святые.
Голубая карета едва видна, а мы еще все стоим, стоим с непокрытыми головами, провожаем…
– Помолемшись… – слышатся голоса в народе.
– По гривеннику выдать, чайку попьют, – говорит отец. – Ну, помолились, братцы… завтра, благословись, начнем.
Весело говорят:
– Дай Господи.
Праздник еще не кончился. Через дорогу несут от Ратникова на узких лотках калачики – горячие, огневые – жгутся. Плывут лотки за лотками на головах, как лодочки. А вот и горячие баранки, с хрустом. Едят на бревнах, идут в трактиры. Толкутся в воротах нищие, поздравляют: «Помолемшись!» Им дают грошики. Понемногу расходятся. Остается пустынный двор, как-то особенно притихший – обмоленный. Жалко расстаться с ним.
Вечер, а все еще пахнет ладаном и чем-то еще… святым? Кажется мне, что во всех щелях, в дырках между досками, в тихом саду вечернем держится голубой дымок, стелются петые молитвы – только не слышно их. Чудится мне, что на всем остался благостный взор Царицы.
Василь Василии, с плотниками, уже буднично говорит:
– Поживей-поживей, ребята… все разобрать, собрать, что к чему. Помойку расшить, с лужи палубник принять, штабеля на место. Некогда завтра заниматься.
Возвращается старый двор. Светлую сень снимают. Падает голубок и крест. Неужели и их расколют?! Я беру голубка и крест. Я унесу их в садик, они святые. Штабеля заслоняют сад. Разбирают покрышку с ямы, тащат по луже доски. Вот уж и прежнее. Цепью гремит Бушуй, прыгает по доскам Цыганка. Да где же – все?! Я несу голубка и крест. В саду, под розоватыми яблоньками пахнет священно-грустно, здесь еще тихий свет. Я гляжу на вечерние березы, на сердечки… Сквозные еще они, и виднеется через них, как в сетке, вечернее голубое небо.
Должно быть, грустно и Горкину. Он сидит на бревнах, глядит, как укладывают доски, о чем-то думает.
– Вот те и отмолились… – говорит он, поглаживая мою коленку. – Доживем – и еще помолимся. К Троице бы вот сходить надо… Там уж круглый те год моление, благолепие… а чистота какая!.. И паки соборы, и цветы всякие, и ворота все в образах…а уж колокола-а звонят., поют и поют прямо!..
Меня заливает и радостью, в грустью, хочется мне чудесного, и утреннее поет во мне:
Пресвятая Богоро-дице… спаси на-ас!..