11
В тот вечер я вдруг обнаружил парк в Де Лонг-при.
Блуждал по улицам в ближайших окрестностях, по Фонтейн, Ливингстон и Качанга-стрит. Улицы были темны и пустынны, я смотрел на дома и говорил себе, что когда-то в них жили Свенсон, Пикфорд, Чаплин, Арбакль и все остальные, тогда съемка фильмов была еще удовольствием, а не бизнесом; шагал куда глаза глядят и думал о тех золотых временах и о том, как жаль, что они никогда не вернутся, переживал это как личную утрату, от которой все еще испытываешь боль и которая вызывает ностальгию, как посещение могилы, где похоронены твои дед, и бабушка, и все родственники. Ты чувствуешь, что не чужой там, даже если у этой могилы никогда в жизни и не был, потому что надгробный камень символизирует нечто такое, что когда-то, давным-давно, ты знал и любил. Нет, на этих улицах я не был чужим…
Наткнулся я на парк совершенно случайно. Вначале подумал, что это двор какого-то дома, потому что обычно не ожидаешь, что парк может быть так мал: он занимал не более полуквартала. Но когда вокруг я увидел скамейки и таблички с надписями: «Ходить по газонам запрещено», я понял, что это парк. Сел на влажную скамейку и огляделся вокруг. Никого больше не было, что пришлось как нельзя более кстати. Все еще слегка моросило, и люди сидели по домам.
Над бульваром в восьми кварталах к северу поднималось красноватое зарево от неонового света реклам. Единственным зданием, видным отсюда, был возвышающийся над крышами домов по другую сторону улицы католический костел на бульваре Сансет с его белой башней, уходившей в ночное небо.
Неожиданно я почему-то почувствовал, что нахожусь в парке не один. Посмотрел по сторонам, взглянул назад и заметил какую-то фигуру, силуэт неясно вырисовывался в свете единственного фонаря из матового стекла, установленного на заросшем газоне. Было не различить, мужчина это или женщина. Фигура стояла перед небольшим бассейном с фонтаном, склонившись, как для молитвы, и быстро водила по воде руками – больше всего это напоминало какой-то восточный обряд. Так продолжалось довольно долго, потом фигура встала и мимо меня вышла из парка. Это была женщина, уже в годах, и вся в черном. Я подошел к бассейну. В нем плавали рыбки, а то, что я принял за фонтан, оказалось памятником с руками, сложенными на груди, и гордо поднятой головой. Наклонившись вперед, я взглянул на надпись:
«IN MEMORIAM
РУДОЛЬФО ВАЛЕНТИНО
1895 – 1926
От его друзей и поклонников со всех частей света без различий возраста и положения в знак благодарности за счастье, которое он давал им своими ролями в кино».
На парапете бассейна, прямо перед памятником, лежала одинокая гардения, которую там оставила женщина.
«Я знаю, каково вам, – подумал я. – Я очень хорошо это знаю».
Когда я вернулся домой, Мона еще не ложилась и писала письмо. На столе я заметил экземпляр «Дейли Ньюс», выходившей в Оклахома-Сити. Это было дурной приметой. Когда настроение у Моны было ни к черту, она всегда доставала газеты, выходившие в ее родном городе, и прочитывала их от корки до корки. Мона взглянула на меня, когда я вошел, но ничего не сказала, пока не начала писать адрес на конверте. Потом спросила меня, где я был.
– Немного прошелся, – ответил я.
Наклеив на конверт множество двухцентовых марок, она встала и взяла плащ.
– Сейчас вернусь.
– Можешь опустить его и завтра, – заметил я. – Почту из ящика все равно забирают утром, так что какая разница.
– Я не потому хочу его отправить, что спешу, – сказала она, – но чтобы от него избавиться, а то нервы не выдержат.
И исчезла…
Это было письмо, которое все решило. Это было то самое письмо. Я это знаю.
В ту ночь я почти не спал. Лежал и думал, что скажу мистеру Балтеру и всем тем режиссерам, что распределяют роли, к которым я собирался с утра. Раз я избавился от миссис Смитерс, было ясно, что все теперь будет зависеть от меня. Вряд ли я мог ожидать, что счастье улыбнется мне само. Я хотел сказать им…