Госпиталь помещался в большой водолечебнице на берегу моря. Шла весна. Море бурлило.
Новый больной моей палаты пришел в себя. Бледный, с запекшимся ртом, он дышал легче, но был еще очень слаб. Его доставили в бессознательном состоянии. Теперь он в недоумении оглядывал окружающую обстановку.
– Как ваша фамилия? – спросила я.
Он широко раскрыл глаза и не ответил. Мне показалось, он побледнел.
– Это Михайлов… немой, – шепнула медицинская сестра.
Вопросов я больше не задавала. Уже нащупывался слабый, но ритмичный пульс. Больной Михайлов приподнялся, написал несколько слов на клочке бумаги и передал мне.
«Доктор, не затрачивайте время. Если вам нужны сведения, то я напишу все. Это будет последнее творчество в моей жизни».
– Почему – последнее?
Он сумрачно посмотрел на меня, и я увидела в глазах его пустоту.
Мне стало не по себе, я вышла.
– Такие кончают самоубийством, – предупредила я медицинскую сестру и установила за ним медицинский надзор.
Через неделю мне была передана рукопись. Вечером, закончив работу, я принялась за чтение.
«…Ваше затруднение понятно. Врачу нужна история болезни. Но я только приговоренный к вечному молчанию человек, обыкновенный человек с обыкновенными человеческими слабостями. Мне нужно сказать на бумаге то „последнее“, чего я никогда уже не скажу языком. Ваш ум, спокойный и логичный, не увидит, наверное, в написанном ничего, креме естественного стечения причин и следствий. И это будет правильно. Прочитав все, вы убедитесь, что жизнь с ее радостями и невзгодами для меня уже не имеет смысла.
Я родился в приморском городе в семье музыканта-композитора. Солнце, море, домашний уют, родительская любовь – всего этого было у меня вдоволь. Я рос здоровым крепышом. Меня тянуло к искусству. Читал запоем книги, с наслаждением слушал музыку Глинки, Чайковского, Бетховена.
Лет с пяти начал играть на рояле. Родители, считая главным в жизни музыку, определили меня в музыкальное училище. Однако выдающихся способностей у меня не было, и я шел средним учеником. Как и товарищи, я больше увлекался морским спортом, считая себя сыном моря, упросил одного матроса сделать мне татуировку. На моей груди с помощью японской туши был запечатлен якорь со словом „Аврора“. Но сильнее всего была тяга к драматическому искусству. По рекомендаций отца меня приняли в консерваторию, однако помыслов своих я не бросил и тайно от родителей поступил в драматическую студию. С этого момента и перестал уделять должное внимание музыке. Не удивительно, что музыкальные успехи мои понизились. На последнем курсе я заявил родителям, что к музыке тяготения не имею и мое призвание – быть актером. Отец счел мой поступок верхом легкомыслия и потребовал, чтобы я окончил музыкальное училище. Не выдержав натиска, я уехал в большой город. Там довершил артистическое образование и был оставлен в театре.
Началась новая пора жизни. Не буду подробно останавливаться на истории своей любви и женитьбы. Ощущение счастья не покидало меня.
Работая в театре, я скоро достиг известных успехов. Товарищи любили меня за веселый открытый нрав. Счастье было в моих руках.
В начале войны вместе с товарищами я пошел добровольцем на фронт. В боях удача не покидала меня. Черпались новые силы для творчества. Закалился. Получил ряд отличий и наград.
В конце 1942 г. наша часть была окружена фашистами. Меня, подстреленного и потерявшего сознание, взяли в плен. Очнулся в немецком госпитале.
Я, пленный, ожидал издевательств, но, как это ни странно, со мной обходились вежливо и даже подчеркнуто любезно.
Раны стали постепенно заживать. Начал ходить. Однажды я был вызван в кабинет врача. Там сидели два эсесовских офицера. Они заговорили со мною на ломаном русском языке и даже мило улыбнулись, когда услышали, что по специальности я актер-чтец.
После этого мне задали несколько вопросов, касающихся расположения наших частей. Ответа не последовало. Предложили выступить перед микрофоном на русском языке по шпаргалке, которую мне дадут. Я категорически отказался.
Вечером сестра поднесла мне порцию лекарства. Как всегда, я выпил все до дна. На этот раз странное ощущение вялости, скованности охватило меня. Кажется, подошли санитары, положили меня на носилки и куда-то понесли. Дальше я ничего не помнил.
Утром после снотворного я чувствовал себя плохо. Глотка и весь рот опухли. Мне было трудно дышать. Сестра старалась облегчить мои страдания уколами морфия, давала в ложечке воду. Эти уколы все время поддерживали почти приятное дремотное состояние.
На пятую ночь укола не сделали. Лежа в постели, как-то внезапно я ощутил, что у меня нет языка. Я начал судорожно ощупывать свой рот руками и вдруг задохнулся, закашлял и выплюнул запекшуюся кровь. Языка не было.
Ужас проник в самое сердце, в мозг. Вокруг меня по-прежнему стонали и двигались раненые. Теперь ощущений не было. Гнетущая пустота окружала меня, душила. Моментами оживал и тогда рвал подушку, жалкий, ничтожный, бессильный.
Однажды раздались частые ружейные выстрелы, грохот разрывающихся гранат. Все пришло в смятение, забегало, засуетилось… „Партизаны! Партизаны!“ – истерически вопили немцы.
Не знаю, что произошло со мной. Но я вдруг почувствовал, что хочу жить! Хочу сильнее, чем когда-либо! Снова видеть море – наше море, видеться с друзьями, с женой!
Через разбитое окно в душное помещение ворвался поток свежего воздуха. Я вобрал его всей грудью, подбежал к окну и во весь голос крикнул: „Товарищи!“ Слово не вышло. Исступленный бессловесный крик. Выпрыгнул в окно на землю, покрытую тающим снегом, и побежал. Упал, снова побежал прямо на выстрелы. Была только одна мысль, цепко засевшая в мозгу, – поведать нашим людям о чудовищной операции. Рассказать! Хотя бы звериным ревом. Просвистевшая пуля задела плечо. Это подстегнуло, и я побежал еще быстрее.
Меня окружили наши советские воины, принимая за обезумевшего фашиста. Я рванул рубашку и показал грудь с сине-зеленым якорем и словом „Аврора“. Открыл рот, чтобы рассказать все… Если бы у меня был язык! Надо рассказать нашим людям о бесчеловечности фашистов! Мне думалось, что наши люди, Родина моя, люди всего мира еще не знают, что несет фашизм. А я узнал, и должен предупредить об этом. Но не смог. Потерял сознание и очнулся у вас в госпитале…
Теперь во мне нет ни радости, ни отчаяния. Я видел жизнь и видел смерть. Мой удел – отягощать жизнь близких, дорогих. Да и как встретит меня жена? Отчего так радостно стремится в свой колхоз Петя Иванов – мой сосед по койке? У него повреждены ноги, но глаза горят надеждой. Кричит: „Буду работать руками, головой… лишь бы в поле широкое, на вольный воздух!“ Почему же нет радости во мне? Потому что безвозвратно погибла радость творчества. Вероятно, вы скажете, а как же миллионы людей находят радость в труде? Да, это верно. Но я-то не смогу, потому что то, что сделали со мной фашисты, оказалось страшнее всего на свете… Они вытравили из меня все живое. А быть людям в тягость не могу. Вчера отправил письмо жене, в котором сообщил, что освобождаю ее от всяких брачных обязательств… Теперь вы, наверное, убедились, что жизнь для меня не может иметь смысла…»
Утро только занималось. Веял теплый влажный ветерок. Представился мне образ мученика, его потухшие, тоскливые глаза, бледное, бесстрастное лицо. Неужели для него нет выхода?
Все шло, как обычно. Выздоравливали раненые и больные. Одни возвращались на фронт, другие для укрепления здоровья шли в отпуск. Входили в жизнь люди, физически искалеченные войной. Значит, выход есть!
Вечером во время обхода я присела около Михайлова и пожала ему руку.
– Иван Сергеевич, – сказала я так бодро, как только могла, – сегодня особенно хороший вечер, а раненым скучно. Сделайте одолжение, сыграйте что-нибудь на рояле. У нас в госпитале чудесный инструмент.
Михайлов окинул меня удивленным взглядом и неожиданно согласился. Раненые его окружили.
Он сел за рояль как-то неловко. Видно было, что пальцы его гнулись плохо, не повинуясь ему. Робко он исполнил несколько вещей Чайковского, Шопена, а затем заиграл незнакомую мне мелодию. Послышалась настоящая буря жалоб, стонов, рыданий. Казалось тесным кольцом сдавливает тоска живое сердце, и оно постепенно замирает.
После длительной паузы он порывисто поднялся и ушел.
На следующий день я зашла в палату. Михайлов лежал с широко открытыми глазами. В них появилось новое, необъяснимое выражение раздумья.
– Вы будете еще счастливы, Михайлов! – сказала я. – Гитлер не одолел ваше самое ценное свойство – волю советского человека к жизни. Она сильнее фашистских пыток, сильнее самой смерти! Теперь вы можете осуществить свою мечту – говорить с людьми, рассказывать им о том, что у вас на душе. Рассказывать своим удивительным мастерством в музыке…
Бледное лицо дрогнуло. Передернулся рот. Из глаз брызнули слезы! Комкая подушку, Михайлов плакал, как ребенок.
Мимо прошел раненый и цыкнул на зашумевшего соседа, словно здесь совершалось какое-то таинство.
Я не стала его успокаивать, зная, что эта встряска поможет лучше слов.
Через несколько дней Михайлов стал играть без упрашиваний. После длительного перерыва это было нелегко. Раненые собирались вокруг рояля. Михайлов играл не Чайковского и не Шопена. Музыкант рассказывал музыкой о своем страдании, о страданиях других.
Как-то вечером, когда он играл, мне сообщили, что приехала его жена. Стало тревожно. Здоровье, налаживаемое с таким трудом, могло разладиться в одну минуту. Теперь все зависело от этой женщины.
Я ничего не скрыла от нее и ожидала обычного выражения человеческого горя, слез. Но глаза ее оставались сухими, только губы побелели. Не в силах произнести ни слова, она сидела молча. Потом мы вместе пошли наверх, к двери большого зала, откуда слышалась тихая мелодия.
Она остановилась, прислушалась и чуть слышно, одними губами спросила:
– Это он?
Я утвердительно кивнула головой, намереваясь войти. Она жестом остановила меня. Лицо ее было бледно, глаза потемнели и только веки с длинными темными ресницами вздрагивали.
Она первая прервала молчание:
– Чувствовала давно, а теперь знаю все… Только как он мог написать, что я свободна? Разве можно его забыть? Оставить?
Мимо нас прошел раненый, и я шепнула ему, чтобы позвал Михайлова. Сама я не смогла это сделать.