Прелестное местоположение; в глубине сцены храм Славы.
Содержание этой картины составляет процесс Чепухи с Излишнею любознательностью, Лганьем и Враньем. Судьи: Хлестаков и Давилов; асессор: Обиралов; протоколист: Дантист. Чепуха доказывает свои права и опирается преимущественно на то, что она одна в состоянии смягчить слишком суровую последовательность прочих анакреонтических фигур. Последние, однако ж, оправдываются и говорят, что малый их успех происходит единственно от участия Чепухи. Хлестаков колеблется, но Давилов явно склоняется на сторону подсудимой. Выходит решение: «Подсудимую Чепуху сделать от суда свободною и допустить по-прежнему в число отечественно-анакреонтических фигур». В народе раздаются крики восторженной радости. Стрижи хлопают крыльями. Сами судьи взволнованы. Затем происходит Шествие в храм Славы.
Дошедши до порога храма, Хлестаков и Давилов, «как бы волшебством каким», сливаются в одно нераздельное целое и принимают двойную фамилию Хлестакова-Давилова. С своей стороны Взятка и Потихоньку-Постепенная тоже сливаются в нераздельное целое и принимают тройную фамилию Взятки-Потихоньку-Постепенной. Начинается Апофеоз.
Хлестаков-Давилов стоит на возвышении, освещаемый молнией. По сторонам народ, полицейские, солдаты и преобразованная внутренняя стража. Перед Хлестаковым-Давиловым на коленях Взятка-Потихоньку-Постепенная преподносит изящнейший портсигар из черной юфти. На одной стороне крупными бриллиантами славянской вязью изображено:
Ивану Александровичу Хлестакову-Давилову.
На другой стороне, тоже крупными бриллиантами, сделан герб Хлестаковых-Давиловых – римский огурец.
Вдали, в костюме слесарши Пошлепкиной, просит прощения аллегорическая фигура «Эпохино семейство», окруженная стрижами.
Всякому читателю, без сомнения, случалось иметь дело с людьми, которых ограниченность ясна с первого взгляда, но которые в то же время поражают своею самоуверенностью. Из всех человеческих типов это самый надоедливый и нестерпимый. Просто ограниченный человек хранит свою ограниченность про себя; он не совершает ничего особенно плодотворного, но зато ничего и не запутывает. Совсем другое дело – ограниченность самодовольная, сознавшая себя мудростью. Она отличается тем, что насильственно врывается в сферы ей недоступные и стремится распространить свои криле всюду, где слышится живое дыхание. Это своего рода зараза, чума. Низменные идеалы, которые она себе выработала или, лучше сказать, которые получила в наследство вместе с прочею рухлядью прошлого, перестают быть ее идеалами, а становятся образцом для идеалов общечеловеческих; азбучность становится обязательною; глупые мысли, дурацкие речи сочатся отовсюду, и совокупность их получает наименование «морали». «Я заплатил за месяц прислуге, я ни копейки не должен в мелочную лавку – я счастлив. Отчего же моему счастью не быть образцом счастья общечеловеческого? отчего тем законам, которыми я руководствуюсь в моем обыденном хозяйстве, не служить руководящею нитью и в мировой жизни?» Так вопрошает себя ограниченный человек и, самодовольно убежденный в своей житейской мудрости, утверждает непререкаемо, что проходящие перед его глазами запутанности и затруднения суть не что иное, как создание разгоряченной фантазии людей, которые не умеют свести концы с концами.
Что такого рода вывод вполне произволен и даже глуп – это ясно с первого взгляда; но все-таки ясно лишь для ума, привыкшего анализировать и рассуждать. Большинство же приходит к уяснению себе этой произвольности чрезвычайно туго, и вот почему мы видим, что, запасшись подобными выводами, люди могут не только почерпать в них личную беспредельную самоуверенность, но и отуманивать ими массы людей. Как ни загадочным кажется успех ограниченных людей, тем не менее это факт, против реальности которого бесполезно возражать. Личности подобного закала пользуются и авторитетом, и почетом, и даже славою. Всякой попытке прорваться в область сознательности они кричат навстречу: довольно! – и попытка стушевывается без возражений. Поэтому пренебрегать ими, смотреть на них исключительно как на общественную мебель невозможно.
По всем этим соображениям, я постараюсь объяснить: во-первых, в чем собственно заключается произвольность выводов, подобных указанным выше; во-вторых, вследствие каких причин и в какой среде такие выводы получают авторитетность, и, в-третьих, наконец, к чему может прийти общество, усматривающее высший жизненный идеал в ограниченности желаний и стремлений.
Что каждый имеет право предъявлять свое собственное, лично ему принадлежащее воззрение на счастие, и согласно с этим воззрением устроивать свою жизнь – это истина, которую, конечно, никто не станет оспоривать. Личное счастие может быть усматриваемо и в обладании некоторыми материальными удобствами, и в достижении целей, которые никого не занимают, кроме лица, непосредственно ими заинтересованного, и даже в простом соблюдении привычек. Здесь все зависит от большей или меньшей ширины миросозерцания, а так как область миросозерцания недоступна регламентации, то даже самые пошлые желания и стремления могут заявлять о праве на существование. «Я счастлив, потому что на мне отлично сидят панталоны»; «я счастлив, потому что принят в таких-то домах»; «я счастлив, потому что у меня карета и пара лошадей» – все это своего рода идеалы, и хотя в них нет ничего особенно умного, но в то же время и незаконного ничего нет.
Вопрос не в законности личных идеалов, а в их общеобязательности, и как только вопрос этот решается в пользу личных идеалов и в ущерб идеалам общим, так тотчас же отношения к жизни и ее явлениям становятся натянутыми и запутанными. А этой-то именно обязательности и добивается ограниченность, переносящая свое самодовольство из сферы домашнего очага в сферу высших человеческих интересов.
Первое и главное основание, на которое в этом случае опирается ограниченность, заключается в конкретности фактов, служащих для нее отправным пунктом. «Я счастлив, потому что не спорю с небесами»; «я счастлив, потому что не делаю набегов в область неизвестного»; «я доволен, потому что страдание и бедность как общий вопрос не смущают меня» – вот факты, которые можно сейчас же поверить и против конкретности которых трудно что-нибудь возразить. Действительно, вы видите человека, который несомненно и с небесами не спорит и в то же время несомненно счастлив. «Так вот как легко дается счастье-то!» – думает человек, взирая на румяную и раскормленную ограниченность, и до того соблазняется этою легкостью, что даже не договаривает: «стоит только быть ограниченным человеком!» А между тем это недомолвка очень важная и приводящая к целому ряду запутанностей и лжей.
В чем же тут ошибка? Да в том именно, что конкретность фактов, подобных упомянутым выше, присуща только им самим и ни для каких обобщений повода не дает. Не только конкретность таких фактов, которые имеют чисто личный характер, но даже и таких, как, например, «Крестецкий уезд счастлив, потому что в нем существует банк», или «город Скопин счастлив, потому что в нем имеется деятельный городской голова Рыков». Даже это не дает основания сказать: так пусть же весь мир будет счастлив, как Крестецкий уезд или как город Скопин! Единственное обобщение, которое можно допустить по поводу подобных конкретностей, – это следующее: каждый человек, а также каждый город, каждая весь имеют право быть счастливыми по-своему. Идти далее по пути обобщений уже значит прибегать к подтасовке, значит легкомысленно или преднамеренно закрывать глаза на ту пропасть, которая лежит между явлениями совершенно разных порядков. «Стоит только быть ограниченным» – вот очень полезная в этом случае поправка, и всякий, вдумавшись в нее, согласится, что могут быть даже такие виды счастия, которые прямо свидетельствуют о порабощении духовной стороны человека стороне животненной. Спрашивается: можно ли присвоивать таким видам личного счастия характер общеобязательный?
Отсутствие такого рода поправки ведет к весьма важному смешению, а именно к отожествлению сферы домашнего обихода с сферою мировой жизни. Почему идеалы общечеловеческие выше идеалов личных и даже идеалов, например, Крестецкого уезда? А потому просто, что первые составляют крайнее звено в последовательной цепи идеалов, освещающих пути человеческого развития; потому что они представляют содержащее, а личные идеалы – только содержимое; потому, наконец, что с осуществлением идеалов общечеловеческих сами собою осуществятся идеалы скопинские, харьковские и раненбургские, а не наоборот. Если жизни даны широкие основания, то подробности улаживаются вполне естественно сами собой, и притом не вразброд, а согласно с самыми основаниями жизни. Напротив, ежели у жизни нет прочных и широких оснований, то одна подробность неизбежно будет идти вразрез другой. Поэтому те, которые прежде всего обращают внимание на подробности, в надежде впоследствии приладить к ним жизнь, уподобляются архитектору, который, не сделав плана зданию, лепит наудачу кирпич к кирпичу. Нет слова, что иногда самые условия общественности таковы, что благоприятствуют подробностям и враждебны общим идеям; но не следует забывать, что по этой-то именно причине такие условия и называются печальными, но никак не образцовыми.
Ничего этого самодовольная ограниченность не понимает, да и не может понимать, во-первых, потому, что конкретность ее низменных идеалов застилает ей глаза, а во-вторых, потому, что она, по самому свойству своему, неспособна различать размеры развивающихся перед нею явлений. Она игнорирует процесс усложнения явлений и потому естественно умозаключает, что все они безразличны. По этой же причине она легко допускает самые уродливые и незаконные обобщения и становится втупик при виде самых естественных проявлений прогрессирующей жизни, если они не подходят под мерку простой житейской исправности. Все ее выводы до того произвольны и неожиданны, что, слушая их, сдается, что они выработались не в человеческом мозгу, а случайно свалились откуда-то с колокольни.
Тем не менее, как скоро человек однажды пришел к убеждению, что он мудрец, он не только не легко расстается с этим убеждением, но, напротив того, сгорает нетерпением пропагандировать основания своей мудрости. Как и всякий другой мудрец, он не хочет таить свою мудрость для одного себя, а хочет привить ее присным и неприсным, знакомым и незнакомым, всему миру. Отсюда та бесконечно-раздражающая проповедь самодовольной ограниченности, которая раздается тем слышнее, что внешние условия не только не поставляют ей в этом случае препятствий, но даже споспешествуют и благоприятствуют.
Во всех видах эта проповедь несносна и вредна. И тогда, когда она не выходит из пределов выражения простого личного самодовольства (пропаганда собственным примером), и тогда, когда не пренебрегает даже насилием, чтобы накрыть своим серым покровом весь мир (пропаганда воинствующая). В первом случае раздражает бесконечная удовлетворенность, не подозревающая даже возможности иного миросозерцания, кроме низменного; во втором – смущает неразборчивость в выборе путей и средств. В первом случае ограниченность говорит: взгляни на меня – и убедись; во втором – она ту же речь сопровождает тычком, шиворотом, кандалами.
Трагическая сторона значительного скопления ограниченных людей в известной местности заключается не столько в насильственных приемах, которые они допускают, в видах успешного уловления прозелитов, сколько в том, что от этих людей некуда уйти, так что выслушивание азбучных истин становится действительно обязательным. Наплыв личностей, считающих расчет с мелочной лавкой разрешением всех жизненных задач, происходит не случайно, а означает, что на людей такого закала является усиленный спрос, или, лучше сказать, внезапно утвердившаяся в большинстве уверенность, что вне ограниченности не может быть спасения. Еще накануне ограниченные люди шныряли, собирая справки и снося их в одну кучу, а нынче они уж раскормлены, румяны и мнят себя носителями руководящей мысли. Они расхаживают по стогнам и, нимало не краснея, возвещают азбучные истины. Проповедуют, что «по рогожке следует протягивать ножки», что «всякий сверчок должен знать свой шесток», что «поспешишь – людей насмешишь», и при этом так блаженно улыбаются, что издали можно подумать: вот счастливцы, разрешившие себе задачу душевного равновесия! Бегите от этих людей, а если бежать некуда, то, делать нечего, будьте к ним почтительны, ибо это не просто разводители канители, но герои дня, выразители требований минуты. Их приходится выслушивать с терпением не по тому одному, что невыслушивание может повести за собой злостные для невыслушивающих последствия (это само по себе), но и потому, что весь воздух этой местности, всякий камень, каждая песчинка пропитаны азбучностью.
В чем же собственно заключается тайна втягивающего свойства самодовольной ограниченности? вследствие каких причин ограниченные люди из скромных собирателей справок и наполнителей графленой бумаги вдруг превращаются ежели не в действительных руководителей общества, то, во всяком случае, в его систематических отуманивателей? откуда идет этот внезапный спрос на ограниченность, который окружает ее ореолом авторитетности и почета?
Существует мнение, что между фактом господства ограниченных людей и эпохами так называемой общественной реакции имеется тесная органическая связь. Указывают, например, на времена Директории и Первой империи, а в особенности на времена владычества Наполеона III во Франции, когда в обществе действительно как бы потухли стремления к высшим идеалам и когда ограниченность, сознающая себя мудростью, не только приносила своему обладателю деньги, силу и почет, но даже проницательных людей вводила в заблуждение насчет действительного своего значения. И действительно, что такое «реакция» в общественном смысле этого слова? Это эпоха величайшего умственного утомления, эпоха прекращения частной и общественной инициативы, эпоха торжества сил, имеющих значение не столько сдерживающее и регулирующее (это только казовый конец реакций), сколько уничижающее и мертвящее. Таково, по крайней мере, общепризнанное представление о реакции, и ежели мы вспомним, что всякой реакции всегда предшествуют особенно энергические усилия общества, направленные к пересозданию самых существенных его основ, то характер следующей затем реакции несомненно утратит в наших глазах свою загадочность. Увы! результаты реформаторских усилий так редко дают себя чувствовать ясно и непосредственно, что для людей среднего умственного уровня они представляются трудноуловимыми. Мало того: в глазах этих людей воспоминание о реформаторских усилиях почти всегда сопрягается с представлением о чем-то недоконченном, возбудившем бесплодные тревоги.
Причин этого явления много, но две из них настолько важны, что невольно обращают на себя внимание. Во-первых, реформаторские движения почти всегда первоначально прорываются урывками и потому даже тогда, когда уже делаются достаточно сильными, чтобы развиться в правильную организацию, достигают этого не иначе, как допуская совместное действие элементов не только не однородных, но даже взаимно друг друга исключающих. Отсюда изумления, раскаяния и раздоры – эти печальные, но вполне естественные последствия деятельности, лишенной возможности развиваться спокойно. Во-вторых, благодаря разнородности побуждений, дающих начало реформаторскому движению, в основании этого последнего всегда находится известный компромисс, вследствие которого старый строй далеко не все уступает новому строю, а только то, о чем в просторечии говорится: и то слава богу! Компромисс этот, однажды проскользнув в общую систему реформаторских намерений, гложет ее неустанно, гложет до тех пор, пока от системы не останется один тощий остов. Думали, например, достигнуть результата вполне ясного и определенного, но по дороге задались мыслью, чтобы и волки были сыты, и овцы целы, – и вышло нечто совсем неожиданное. Понятно, что человек среднего умственного уровня имел полное право изумиться этому результату и даже впасть по поводу его в уныние. А так как общественное большинство состоит именно из людей этого уровня, то нет ничего удивительного, что в среде их на первый план выступают вопросы: из-за чего хлопотали, усиливались, обольщали себя надеждою? Совершив энергическое усилие и выиграв очень мало, а иногда и ровно ничего, общество проникается робостью и умолкает. Не подвиги прогресса улыбаются ему, а сказочное, спокойное преуспеяние, которое будто бы совершается само собой. А от надежд на сказочный прогресс один шаг и до полной и неумолимой реакции…
Такого рода колебания между реформаторскими усилиями и реакцией всего яснее выразились в названные выше эпохи французской истории. Но они возможны не только в обществах, стоящих на относительно высокой степени развития, но даже и там, где главный тон жизни составляют гладь да божья благодать. Вглядитесь пристальнее в эту, по-видимому, ничем не возмущаемую жизнь и вы заметите, что и здесь по временам пробиваются признаки реформаторского движения, свидетельствующие о смутном поползновении изменить низшую форму общественности на высшую, и что следом за подобными поползновениями всегда является самая беспощадная реакция. Только здесь реакция получает характер еще более подавляющий, потому что нельзя с достаточною ясностью указать ни на причины регресса, ни на явления, против которых направляются удары его.
Вот в эти-то минуты уныния и упадка общественной энергии и происходит та перестановка, в силу которой, наместо убежденных, самоотверженных и страстных людей, роль руководителей принимают на себя проповедники азбучных истин, приправленных молчалинскою аккуратностью.
«Смотрите! – вещают эти новые узорешители, – вы хотели нас переспорить – и в результате получили шиш! Попробуйте-ка пожить помаленьку да полегоньку, ладком да мирком – не выйдет ли что-нибудь получше шиша!» И общество внимает этим речам тем охотнее, что оно действительно работало и изнуряло себя из-за шиша. Оно не берет в расчет, что шиш есть лишь естественное последствие тех деморализующих компромиссов, которые подрывали его недавние усилия; оно помнит только свой неуспех и от него умозаключает, что таков фаталистический исход всех реформаторских усилий вообще и во всяком случае.
В такие исторические минуты всякая пошлость именуется мудростью, всякая подтасовка делается дозволительною. Обличить эту наглую ложь, доказать, что счастье человека, успешно совершившего то или другое органическое отправление, не имеет права именовать себя идеалом счастья общечеловеческого, конечно, не бог знает какая мудрость; но тут дело не в мудрости, а в практической возможности подобной затеи. Усталое большинство не только не доверяет доказательствам, имеющим отвлеченный характер, но положительно отрицает самую уместность их. «Видали мы этих идеологов!» – вопит оно на все тоны; «довольно с нас! не отвлеченных доказательств нам нужно, а фактов!» А эти факты представляет ему самодовольная ограниченность, гласящая: «смотрите, как я румяна, сыта и довольна!» И они сохранят свою убедительность до тех пор, покуда жизнь не вызовет на свет новых фактов, которые своею не меньшею конкретностью не разобьют в прах конкретность старых.
Из всего сказанного явствует, во-первых, что вся сила самодовольной ограниченности зиждется на мнимой способности ее опорных точек к обобщениям, и, во-вторых, что успех ее проповеди главным образом обусловливается упадком общественного духа и ослаблением того импульса, который заставлял общество искать духовного уровня, несколько высшего, нежели тот, который предлагается афоризмами азбук и прописей. Но дабы сделать нашу мысль более ясною, возьмем вопрос с практической точки зрения и посмотрим, к чему может прийти общество, видящее в ограниченности стремлений осуществление жизненных идеалов.
Непосредственный результат торжества ограниченности прежде всего выражается в общей тишине. Казалось бы, что лучше этого результата не надо и желать. Где человеку благоденствовать и прогрессировать, как не на лоне мира и тишины? Где процветать наукам и искусствам, развиваться гражданственности и проч., как не при условиях тишины? И действительно, ограниченность всегда с особенною силою напирает на эти условия. Тишина, по ее словам, – это палладиум всяческого процветания; она одна даст все: и счастие, и успокоение от тревог, и исцеление недугов, и удовлетворение законных интересов…
Однако ж на практике оказывается нечто совершенно несоответствующее этим хвастливым обещаниям; нечто такое, что доказывает, что представление о тишине далеко не свободно от некоторых неясностей, которые могут подать повод к самым вопиющим недоразумениям.
Призывая, вслед за пропагандистами ограниченности, многожеланную тишину, мы при всей скромности наших требований, конечно, имеем в виду не тишину для тишины, а достижение известных благ, которые ею охраняются. Но, к удивлению, мы не только не получаем этих благ, но даже делаемся свидетелями внезапного исчезновения самой общественности, то есть того условия, отсутствие которого делает немыслимыми и процветание, и благоденствие, и прогресс.
Стало быть, в этой тишине есть органический порок; стало быть, это не та «возлюбленная тишина, градов и весей отрада», о которой вздыхают поэты, а какая-то другая, скорее заслуживающая названия мертвенности, нежели тишины.
Первое условие всякой общественности – это возможность свободного обмена мыслей, возможность спора, возражений и даже заблуждений (да, и заблуждений, потому что и они имеют свое значение в общей экономии жизненного прогресса). Наличность этих условий важна не только потому, что она сообщает жизни характер совершенствования, но и потому, что вносит в общественные отношения элемент приятности. Однообразие воззрений, особливо ежели оно имеет оттенок вынужденности, создает одноформенность потребностей и стремлений, а затем угрюмость и одичалость; напротив того, разногласие в мнениях, приводя за собой необходимость во взаимной проверке их, служит надежнейшим цементом для скрепления людских отношений. Вот этого-то последнего условия общественности именно и не допускает самодовольная ограниченность, ибо она даже самое слово «тишина» определяет отсутствием каких бы то ни было споров и несогласий. Опираясь на неуспех недавней «борьбы с небом», она, с свойственной всякой азбучности манерой цепляться за одни внешние признаки факта, прямо приписывает его спорам и несогласиям, присущим борьбе. Как можно меньше сомнений, препирательств и экскурсий в области неизвестного и как можно больше сосредоточенности и аккуратности в расчетах по ежедневным затратам – вот девиз торжествующей ограниченности. В согласность этому девизу выработывается целый кодекс низменного свойства аксиом, который нельзя обойти под опасением ввергнуться в бездну и на дне ее встретить классическую гидру. Этой гидры никто никогда не видал, но она с незапамятных времен служит отличнейшим пугалом. Ни спорить, ни прекословить не допускается, потому что в противном случае или в бездну попадешь, или помешаешь «правильному» прогрессу. Одного добиваться следует – это безусловного прекращения разногласий и сомнений и, что важнее всего, устранения какой бы то ни было погони за неизвестностью. А отсюда единственный практический выход: молчаливое и единомысленное вытаскивание бирюлек.
Не задумывайтесь! ибо задумываться значит сомневаться, значит пытаться что-нибудь провидеть, значит допускать возможность критических отношений. А для попыток этого рода есть отличное слово «мечтательность», в котором, как в пучине, утопает всякий порыв самостоятельности и самодеятельности. «Мечтательность» – это одно из тех не помнящих родства слов, которых значения никто ясно не понимает, но которые всякий охотно употребляет, предполагая, что в нем есть нечто такое, чем можно заклеймить все, что не по нутру. Мечтательность – это проказа, это явление, которое даже ограниченного человека может вывести из состояния самодовольного оцепенения. Оставьте, милостивые государи! Оставьте мечтательность и займитесь делом, то есть вытаскиванием бирюлек и наставкою заплат. И не заглядывайте вперед, ибо всякое заглядывание подрывает тишину! Спрашивается, однако ж: сопровождаемая подобными оговорками, в какой мере совместна тишина с общественностью, которая осуществляет собой движение?
Но, вычеркнув из наличности наиболее жизненный элемент общественности, ограниченность идет еще далее, то есть вводит в жизнь другой элемент, положительно ей враждебный. Этот другой элемент – испуг. С первого взгляда, можно подумать, что самодовольство и испуг – два понятия, друг друга исключающие; но в действительности эта несовместимость лишь кажущаяся. При известном настроении общества, когда со всех сторон раздаются фразы, лишенные содержания, и в них одних видится спасение от недугов, испуг перестает представлять что-либо реальное, а делается простым предостережением против всякой попытки нарушить тишину.
Люди пугают друг друга не ради того, что над ними висит дамоклов меч, а ради того, чтобы оградить тишину для тишины и укрепить себя и других в намерении не заниматься ничем, кроме вытаскивания бирюлек. «А помните, как вы с небом-то спорить хотели?» Это вопрос, в сущности, пустой и глупый, но при известной настроенности общества его одного достаточно, чтобы заставить всех и каждого как можно плотнее пригнуться к земле. В виду этой угрозы всякий реакционный бред считается уместным и дозволительным. Ограниченные люди, наперерыв друг перед другом, рассказывают анекдоты о глумлениях, попраниях и тому подобных «бесчинствах». Об «авторитете» упоминается как о чем-то поруганном, посрамленном, погубленном. Мудрецы вздыхают, соболезнуют, устрашают друг друга, и – странное дело! – несмотря на пуганья, только добреют да нагуливают себе жиру в борьбе с попраниями и глумлениями. Ясно, что испуг в этом случае совсем не существен, что это только пробный камень, на котором можно не без выгоды испытывать личную способность закаляться в азбучной мудрости. Но ежели занятие такого рода и может для той или другой личности представлять своекорыстный интерес, то все-таки спрашивается: возможна ли общественность под гнетом неумолкающих устрашений?
Ответ на оба поставленные выше вопроса не может быть сомнителен; нет, общество, изгнавшее из своей среды склонность к занятию высшими умственными интересами, общество, с презрением и насмешкою относящееся к так называемым широким вопросам жизни, общество, подчинившееся молчанию и испугу, не имеет права считать себя обладающим благами общественности. Это общество одичалое, живущее наудачу и даже не могущее уяснить себе последствия, к которым неминуемо должна привести его одичалость.
Первое последствие умственной одичалости – это скука. Скука, как общий давящий покров, от гнета которого не освобождаются даже сами проповедники ограниченности.
Что такое скука? – Это отсутствие высших умственных интересов, это запертая дверь в тот безграничный мир умственной спекуляции, в котором каждый новый шаг дает новое открытие или новую комбинацию, в котором даже простое припоминание фактов, уже добытых и известных, представляет наслаждение, благодаря разнообразию этих фактов и их способности соединяться в группы и давать повод для бесконечного множества выводов. Вне этого мира нет прочного и продолжительного наслаждения, так что, какие бы ни придумывались ухищрения к усложнению низших видов наслаждения, с целью заменить ими наслаждения высшей категории, в результате ничего не получится, кроме временного возбуждения, которое не замедлит уступить место пресыщению и скуке.
Второе последствие умственной одичалости – общественное бессилие. Страна, которая всецело посвятила себя обоготворению «тишины», которая отказалась от заблуждений и все внимание устремила на правильность расчетов по ежедневным затратам, может считать свою роль оконченною. Это – страна мудрых. Ей некуда идти, ибо перед ней возвышается глухая стена, на которой начертано: не твое дело. От нее нечего ждать, ибо она все жизненные задачи считает исчерпанными изречением: не твое дело. Ей предстоит только выполнение тех требований обыденности, которые равно обязательны и для человека, и для всякого другого организма. Поэтому, когда ей приходится расплачиваться за свою самоуверенную мудрость, то расплата всегда застает ее врасплох. Все обыватели мудры, но никто ни к чему не приготовлен, никто ничего не знает, ничем не интересуется, ничего не любит. По-видимому, человек всю свою жизнь и все внимание исключительно устремлял на подробности, отдавался им до самозабвения, а на поверку выходит, что он только заблудился в них, ясного же представления даже о мелочах не получил. Подробности перепутались, а общей руководящей мысли, которая помогла бы опознаться в вавилонском столпотворении, нет и в помине. В результате – пустое место.
Третье последствие – неурядица не только внутренняя, но и внешняя. Те глубоко заблуждаются, которые отожествляют тишину с порядком и видят в первой обеспечение последнего. Та тишина, которую проповедует самодовольная ограниченность, есть тишина насильственная, чаще всего прикрывающая раздоры самого вредного свойства. Ограниченные люди точно так же способны раскалываться и препираться друг с другом, как и люди развитые, с тою лишь разницей, что препирательства азбучных мудрецов не идут дальше вопросов о выеденном яйце. Но низменность содержания не только не смягчает раздражения, но даже усиливает его назойливость. Нигде не встречается такого ожесточения, столько зависти, интриг, как в среде ограниченных людей, для которых все сводится к личным целям, для которых до такой степени не существует высших интересов, что им нечему жертвовать, хотя бы они и имели случайную наклонность к пожертвованиям. Поэтому в обществе, живущем под игом тишины для тишины, даже подробности жизни всегда разрешаются согласно с такими случайными настроениями, которых ни предвидеть, ни предугадать нельзя, а это в свою очередь кладет на всю жизненную обстановку печать необеспеченности и неуверенности. Кажется, что может быть общераспространеннее правила «всякий сверчок знай свой шесток», а между тем попробуйте пожить, имея в запасе только один этот руководящий афоризм, и вы убедитесь, что каждая минута представит вам бесчисленное множество самых разнообразных ловушек. Во-первых, нет точного определения, в чем заключаются права и обязанности человека-сверчка, а потому всякий мнит себя сверчком особенным, а иной даже и сверчком-орлом. Во-вторых, такою же неопределенностью страдает и понятие о «шестке», так что всегда есть опасность впасть в ошибку и неумышленно занять шесток рангом повыше. А отсюда – вечное и безобразное препирательство, возникающее каждый раз, как только заходит речь об обращении сверчка к его натуральному шестку,
Наконец, четвертое последствие – распущенность нравов, этот достойный плод скуки и необходимости уразнообразить жизнь, лишенную действительных элементов разнообразия. Зрелища, возбуждающие чувственность, литература, проповедующая низменность и пошлость, искусство, чуждающееся мысли и преследующее ее презрением и насмешкою, – вот пища, которою удовлетворяется общество, примирившееся с идеалами аккуратности и умеренности. И напрасны будут усилия людей, предостерегающих подобное общество от увлечений чувственностью и пошлостью, ибо увлечения эти суть органический придаток всего жизненного строя, и общество, отдавшее свои интересы под охрану азбучной ограниченности, неспособно иметь иных наслаждений, кроме наслаждений самого низменного свойства.
Таковы результаты господства самодовольной ограниченности. Быть может, здесь далеко не все исчерпано, что можно было бы сказать об этом предмете, но и того, что сказано, достаточно, чтобы уразуметь, что влияние ограниченности не заключает в себе ничего плодотворного.