Глава 2
— Имя, фамилие, прозванье? — скучным голосом интересуется полицейский писарь у стоящего передо мной побродяжки в пахучих завшивленных лохмотьях и опорках на босу ногу.
— Ась? — тот заморгал красными глазками с воспалёнными опухшими веками без ресниц, пока до его пропитово мозга пробирались слова служителя.
— Так ето… Пантелеймон, в честь святителя, — собрался наконец с мыслями мой духовитый сосед, — а фамилия нет, да и откуда? Из простых мы, вашество. Из тех ворот, што и весь народ, хе-хе! Толька шта я из тех, што настеж с самово малолетству как распахнулися, так никогда щеколды и не имали, хе-хе!
— Прозванье, — повторил писарь равнодушно, не поднимая аккуратно стриженой головы, щедро смазанной бриолином.
— Ето… так когда выпить зовут, на любое откликнусь, хе-хе-хе! — смешок дребезжащий, будто в баранье блеянье вплёлся перезвон сделанного детишками колокольчика из треснутой жести.
— Прозванье, — повторил писарь, поведя глазами на сторону. Городовой, стоявший в сторонке, сделал шаг, и с равнодушным выражением кирпичного цвета лица, всадил пудовый кулак в бок бродяжке. Кхекнув, тот начал было заваливаться, скривившись, но могучая рука дебелого служителя порядка подхватила за засаленный ворот, вздёрнув наверх.
— Так бы и сразу… х-хе… по-людски, — просипел побродяжка, держась за пострадавший бок, — Жжонкой люди кличут, а когда и Опитым, на всё отзываюсь. Пью, стал быть, всё што горит, к-ха!
— Имя, фамилие, прозванье, — писарь подымает на меня равнодушные выцветшие глаза с красноватыми прожилками.
— Панкратов Егор Кузьмич, мещанин города Трубчевска, што в Орловской губернии.
— Прозванье? — не поднимая головы.
— Нет, или я о них не знаю, — вру, и полицейские знают, што я вру, но облегчать им задачу не собираюсь.
Усадив меня на стуле и грозно шевельнув усами для острастки, городовой встаёт чуть в стороне, делая вид свирепый и не пущательный.
— На фотоаппарат… — певуче просит полицейский фотограф, — не моргать, сидеть смирно. Та-ак… снято! Теперь стоя фотографию.
Послушно встаю к ростомеру, после чего следуют фотографии — в шляпе и без. А сидя почему-то одна, без шляпы.
— Пять футов, два дюйма[i], — диктует служитель писарю, прикрывая зевоту рукой.
Бертильонаж[ii], с прикосновениями нечистых пальцев к голове и лицу, замер аршином размаха членов.
— На тумбу пжалте, — тыкает пальцем-сосиской городовой в нужную сторону, обдав меня выхлопом копчёностей и водки, и я заступаю одной ногой на тумбу, изображая циркового слона, пока меряют мой размер обуви. Отпечатки пальцев, а точнее даже — ладоней. Прижать к пропитанной чернилами губке, прижать к бумаге… Служитель надавливает сверху на ладони, дабы отпечатки вышли возможно более чёткие. Ему откровенно скушно, казённая деловитость человека, навидавшегося всего и вся, не удивить ничем. Зево-ок…
Поданная тряпка, смоченная в пахнущей скипидаром жидкости, помогает решить вопрос с чернилами на руках, и вежливо-равнодушные полицейские сопровождают меня в камеру. Широкий коридор, щедро выкрашенный шаровой краской, обитые железом массивные двери с маленькими окошечками, забранными решёткой. Лязганье замков и беззлобный — для порядка — толчок в спину, и снова лязг засова, в этот раз за спиной.
Камера довольно-таки просторная, и неожиданно светлая. Напротив входа большое, давно не мытое окно под самым потолком, забранное частым переплётом и защищенное толстыми прутьями в клеточку. От двери до окна с обоих сторон широкие нары в один этаж, у самой двери параша без запаха — што значит, недавно вынесенная и отмытая. С другой стороны от двери — умывальник, ведро с чистой водой и эмалированная кружка — одна на всех.
А вообще — пахнет, и крепенько, несмотря на ощутимый сквозняк от окна. Немытыми телами, больными зубами и желудками, нестиранной давно одеждой и перегаром, вонючими босыми ногами и сохнущими на решётке портянками. Запах трущоб и нищеты. Запах Российской Империи.
— А хто ето такой в моём красивом пинджаке нарисовался? — радостно оскалился гнилыми зубами опухший от беспрестанного пьянства здоровенный детина с длинными сальными волосами, свободно лежащими на жирных плечах. Привстав, он развёл руки…
— Никшни, утырок! — пинок в поясницу опухлому, и тот, сделав несколько коротеньких шажочков, ушибается о соседние нары. А пинатель, улыбаясь искренне и дружески, уже соскакивает, протягивая мне руку.
— Здаров, Конёк!
— Здаров, Котяра!
Чуть вздёрнутая бровь, и ближайшие постояльцы спешно отодвигаются, освобождая место. Намётанным взглядом вижу, што самые серьёзные щуки в этом пруду — мы с Котярой. Прочие — вовсе уж шушера мелкая, даром што арестов за каждым, как блох на худой собаке.
Усаживаюсь, не чинясь, смирившись внутренне с неизбежными вошками-блошками. А куда деваться?
— Дык пошутил же, — бубнит тихохонько забившийся в угол детина, потирая поясницу, — так-то я смирён! Хто же знал…
— Никшни! — прилетает ему лёгонький, такой себе воспитательный тычок в бок, — Щитай, заново родился! Конёк, ён…
Привычно абстрагируюсь от тихого шипенья в паре метров от меня. Личность моя на Хитровке по неведомой для меня причине легендировалась, обросла странноватыми слухами и стала совершенно самостоятельным явлением. Такие байки иногда слышу об самом себе, што глаза сами пучатся.
— Херота какая-то, — повернувшись спиной к прочим, отвечаю одними губами на немой вопрос друга, — не успел с поезда сойти, как прямо на вокзале арестовали. Без объяснений — за што, собственно.
— Однако! — на грани слышимости, но эмоциональный посыл такой, што чуть не литаврами гремит. Чуть сощурившись, Котяра погружается в размышления, поглаживая подбородок с редкой юношеской щетинкой.
— Не, — произносит он наконец, — в душе не ебу… Ах ты ж… политика, ебёна мать! Ну точно, она!
— Ага…
Загрузившись основательно, обдумываю слова Котяры. А похоже ведь на правду, мать его ети! А это очень серьёзно, и очень для меня опасно.
В голову полезла вовсе уж чернота и пессимизм, што мне никак не нужно.
— Сам-то каким ветром в здешние Палестины?
— А… — Котяра поскучнел, — наладили на переговоры меж нашими и вашими об небольшой, но интересной панаме, а там кипеж с поножовщиной.
— Порезал ково?
— А… так! — он дёрнул плечами, не желая углубляться в подробности, ну да я не настаиваю. Захочет выговориться, так и да, а на нет и спроса нет.
Сбив щелчком наглово таракана, взобравшевося на ногу, начал рассказывать о палестинских приключениях, щедро разбавляя быть байками на восточный лад. Поскольку дела эти ни разочка не тайные, то говорю в полный голос за ради развлечения обчества.
— Живут же люди, — воспользовавшись паузой в рассказе, мечтательно проговорил тщедушный молоденький фабричный, заметённый в участок за очередную драчку после запоя.
— А тебе кто мешает? — резонно заметил Котяра, — Дети мал-мала дома сидят, аль старушка-мать плачет у окна, сыночку своево дожидаючись?
— Скажешь тоже, — робко улыбнулся фабричный, — я из приютских, кто ж мине ждёт?
— Тем более, — хмыкнул Котяра.
— Ага, — фабричный нахмурился и явно задумался, кусая тонкие воспалённые губы мелкими острыми зубами, — так значица, тёплышко?
— Вся зима — как наш сентябрь, — подтвердил я.
— Ага, — повторил паренёк, и замолк, жадно прислушиваясь к моим рассказам, покусывая губы и грызя костяшки пальцев.
Залязгала дверь, и на пороге появился рослый полицейский унтер, за которым в коридоре маячил мордатый ефрейтор с лицом, не искажённым самомалейшими признаками интеллекта.
— Панкратов Егор, на выход!
— … а может, и действительно? — услышал я, выходя, — за-ради чево корячусь, если можно просто — как птаха небесная, по южным краям?
Давешний коллежский секретарь рассматривал меня с нарочито равнодушным видом, постукивая карандашом по столу и надувая щёки. В углу кабинета разместился вытянувшийся в струнку зверообразный городовой низшего оклада — из новичков, судя по излишней манекенности и пученью глаз в мою сторону.
— Ну-с… — полицейский офицер вперил в меня рыбий взгляд, приподняв правую бровь, — будем говорить?
— Говорите, — снисходительно разрешил я, перекинув ногу на ногу, и рыбеглазый надул щёки, сдерживая гнев. Выпустив воздух, он откинулся на спинку скрипнувшего под ним стула.
— Н-да… — постукиванье карандаша, — упорствуем? Запираемся?
Он полез в ящики письменного стола и замешкался.
«— Не родной, — выдало тотчас напрягшееся подсознание, — не родной кабинет!»
Мысленно отметил это как нечто важное. Пока не понимаю, но подсознательно жду подвоха.
— Панкратов Егор… Кузьмич, — вытащив папку, начал он зачитывать, — он же Конёк, Шломо, Два Процента…
— Происхождение этих прозвищ не расскажите? — осведомился он многозначительно, вперив в меня суровый взгляд. Улыбаюсь ему безмятежно, хотя внутри далеко не… сильно не…
— Итак… — он отложил бумаги, поставил руки на стол и сцепил кисти, опёршись о них подбородком. Короткая игра в молчанку, и полицейский поменял метод.
— Что же вы, голубчик? Напрасно, напрасно… — он нацепил пенсне с простыми стёклышками, и стал похож на земского врача или учителя, под которых, очевидно, и решил мимикрировать, — полиция, голубчик, призвана оберегать покой граждан!
Сделав интересующийся вид, услышал прямо-таки воркованье голубя перед голубкой, и…
… — лишнево не наговорили, и слава Богу, — флегматично сказал пожилой Иосиф Филиппович, грузно усаживаясь в пролётку напротив меня, — дразнить полицию не следует, но помалкивать, покуда не приедет адвокат — тактика самая правильная.
— Владимир Алексеевич спохватился? — поинтересовался я.
— Да-с… — заулыбался адвокат, — есть, знаете ли…
Покосившись на извозчика, он замолк, и молчал так до самой редакции.
— Слава Богу! — обнял меня дядя Гиляй, крепко притиснув к животу, — Мне когда сказали, што тебя полиция арестовала прямо на вокзале, я места себе…
— … вошки, — запоздало пискнул я.
— А? Пустое, — отмахнулся опекун, обнимая ещё раз, — Всё равно в баню с дороги, там и поговорим.
В Сандунах взяли семейный нумер для спокойного разговора, и после помывки, в перерывах между заходами в парную, я с подробностями рассказывал об аресте. Владимир Алексеевич, знающий в лицо едва ли не всех полицейских Москвы, только хмурился, мрачнел, да дёргал себя за усы.
— Дела, — наконец сказал он тягуче, и замолк.
— Это по закону у нас тишь, гладь и Божья благодать, — отдуваясь после выпитого залпом квасу, сказал закутавшийся в простыню Иосиф Филиппович, погрузившись в воспоминания, — Сравнить ежели с Британией, так мёд и мед — по законам ежели. Смертная казнь — событие такое себе редкое, што… Ну, не по пальцам, но десятки в год.
— А вспомнить ежели, што у нас есть и репрессии внесудебные, то на Британию с её жестокостями уже и не шибко покиваешь, — продолжил он после мрачной паузы, — Для репрессий политических никаких законодательных основ у нас и нетути. А репрессии есть.
— Сплошная натяжка законов на начальственное хотение, — закончил за него дядя Гиляй, помрачневший и будто бы даже постаревший, — самодержавное.
Вспомнились мне рассказы деревенских о том, как с артиллерией подавляют даже и не бунты, а просто волнения крестьянские. Как берут в штыки деревни, не оставляя в живых никого. Как стреляют, вешают… без суда, даже упрощённого, неправедного, военно-полевого.
И никакой потом статистики, никаких циферок в отчётах. Просто — умиротворение. Подавили волнение.
Вспомнилось… и до озноба, до скрипа зубов, до…
… ненавижу!
[i] 157–158 см.
[ii] Бертильонаж — метод антропометрического описания преступника — придумал в 1883 году французский полицейский эксперт Альфонс Бертильон, а в 1889 году его методика была внедрена и в российской полиции.