Пальчиков не знал, хороший он человек или плохой. Понятно: все мы грешные. Но одно дело – грешный, другое – плохой. Грешные – хорошие.
Пальчиков видел, что плохими у него были внезапные мысли. Плохими, страшными.
Первая плохая мысль была в детстве. Маленький Пальчиков думал: а ведь будет хорошо, если папа умрет – заболеет, попадет под машину, пристукнут его по пьяной лавочке. Папа пьяным был задирой, матерщинником. Папа пропивал зарплату, попадал в медвытрезвитель, таскал вещи из дома, мучил мать. Андрюша Пальчиков помнил, какими хорошими, чистыми, уютными были полтора года, когда папа находился за забором принудительного ЛТП – лечебно-трудового профилактория. Казалось, что и свет вечерами дома по-другому горел, приглушенно, ласково, ровно. Не нужно было тревожиться всякий день, каким сегодня придет папа – вдруг не пьяным, не безобразным. Андрюше мерещилось, что пару раз папа, будучи пьяным, был молчаливым и жалким, словно убитым. Таким, каким бывал только трезвым. Почему папа был эти два раза таким – пьяным, но тихим – Андрюша не понимал. Андрюша мечтал, чтобы и пьяный папа был бы как трезвый – стыдливым, виноватым. Но пьяным и тихим Андрюша видел папу только два вечера. А может быть, и не был в эти вечера папа пьяным, а был счастливым и разговорчивым.
Вечерами маленький Пальчиков привык затыкать уши от брани пьяного отца. Отец ругался по-зэковски – отчетливо, декоративно, долго, полночи. Оскорблял мать. Мать не плакала, молчала, уходила. Отец выяснял отношения с бликами, стенами, диваном, обессиливал, засыпал, велеречиво храпел.
Утром было наоборот: отца не было слышно, мать отчитывала отца звонко, методично, отцовскими оборотами. Мать уходила на работу. Отец спускался в подвал, где мастерил очередную швабру, чтобы продать ее у гастронома и на вырученные деньги похмелиться. Со временем швабры у отца-плотника стали получаться образцовыми – крепкими и филигранными, их любили окрестные домохозяйки. Матери было противно, что ни одной такой добротной швабры отец не сделал для своей семьи.
Маленький Пальчиков боялся щеки отца: она у него гноилась много лет. И казалось, щека протлела насквозь. Отец то и дело выдавливал желтоватую вязкую каплю пальцем, а палец вытирал о брючину. Перед смертью несколько месяцев отец болел, не вставал с постели, не просил спиртного, прелая язва на щеке затянулась, лицо стало сухим, словно песчаным.
Сильнее всего Пальчиков помнил до сих пор отцовский трезвый, оторванный от мира, грустный взгляд – белесых, выцветших, вытравленных глаз. Отец любил иногда произносить строчку, видимо, собственного сочинения: «Черные глаза не выцветают», – про глаза своей жены, матери Андрюши Пальчикова. Произносить с прошлой любовью и предстарческой обидой.
От отца Андрюша позаимствовал невольную виноватость в лице, от матери – черные глаза. Чернота глаз (до странности мягкая, не кавказская, русская) отчасти изобличала мнимый характер абстрактной виноватости Андрея Алексеевича Пальчикова.
У сына Никиты глаза были дедовские, светлые, водянистые, и поэтому чувство вины, эту родовую черту Пальчиковых, ничто не обесценивало, вина на лице сына смотрелась как настоящая, не фигуральная.
Мысль о детях бывала тоже плохой. Пальчиков стал тревожиться, что с ними может произойти непоправимое, он боялся, что кто-то из детей может погибнуть. Без таких детских смертей нет мира, нет горестного баланса в нем. Порой Пальчиков ловил себя на гнусной мольбе, на выборе: если вдруг кому-то из двух моих детей все же нельзя избежать трагической участи, пусть спасется Никита. От этой отчаянной мысли Пальчиков чувствовал себя сумасшедшим. Но именно от этой мысли он начинал нежнее смотреть на дочь. Пальчиков спрашивал себя: что если будет наоборот, сможет ли он тогда любить дочь, оставшегося ребенка? Вдруг не сможет? Что тогда?
Дочь Лена иногда недоумевала: «Почему, папа, ты прощаешь Никите? Мне бы не простил». Пальчиков отвечал: «И тебя бы простил, но ты не сделаешь такого». – «Нет, меня бы ты отругал», – говорила дочь. Казалось, что она рвалась уточнить: «Если я не делаю дурного, то меня и любить не обязательно?» Она выросла обидчивой, но не мстительной. Ей нравилось понимать, что никакая несправедливость по отношению к ней не подтолкнет ее к дурному поступку. Ей могло казаться, что отец любит ее за примерное поведение, а младшенького без причин. Дескать, ее он любит как дочь, а Никиту – как ребенка.
Уравновешенные люди, думал Пальчиков, преодолевают плохие мысли резонами и запретами. Размышлениями: это не я плохой человек, плохие мысли приходят ко мне, именно приходят, они чужды мне, они привнесены порывом случайного ветра. Гони их, и они не причинят зла. Однако они приходят именно ко мне. Они знают, на какую почву им надо упасть, чтобы прорасти. А ты все равно гони их, гони…
И потом, рассуждал Пальчиков, разве страшные мысли – плохие? В страшных мыслях зияет мучительная стерильность. Страшные – не плохие. Плохие – это мысли о разделе имущества, угрозе качеству жизни.
Не потому ты плохой человек, думал Пальчиков, что мысль об отце у тебя плохая, что мысль о детях – страшная. Ты плохой человек, потому что стеснялся щеки отца, стеснялся простоты матери перед друзьями, стеснялся убогого родительского жилища. И теперь ты можешь вдруг устыдиться за сына и дочь, а не сына и дочери.
Коллега Писемский, когда ломали голову над производственной задачей, вдруг раздраженно сказал: «Ну, что поможет? Ну не молитва ведь?»
Пальчиков с Писемским последнее время спорили на религиозные темы, по сути – о смерти. Писемский, казалось, и смерти не боялся. Он подчеркивал, что он не атеист, а материалист, что атеисты так или иначе размышляют о Боге, он же, как материалист, от глупостей отмахивается. Писемский говорил, что хочет жить в нормальном обществе с понятными человеческими ценностями, с честностью, размеренностью и удовольствием от окружающей среды, семьи, работы, будущего. У него была реалистичная цель – уехать из России. Он возражал против того, что рано или поздно будет тосковать без России. Он никогда не будет тосковать по абсурду, патриотизму и коррупции. Пальчиков виделся ему разумным, но старым, поэтому начавшим думать о душе. Писемский не перековывал Пальчикова, не рекомендовал нужные сайты, оппозиционные блоги.
Писемскому было понятно, что Пальчиков не меньше, чем он, видит вечную нелепость русской жизни, но отвращения она у Пальчикова почему-то не вызывала.
«Тайга горит», – говорил Писемский о несуразных пожарах в Сибири, о вселенском масштабе российской безалаберности.
«Потому что мы здесь сидим – в мегаполисе. А надо там быть – и нам, и нашим сыновьям, и нашим потомкам, шаг за шагом облагораживать просторы», – отвечал Пальчиков с необходимой иронией.
Пальчиковская шутливость, видел Писемский, была какой-то червивой. Писемского порой озадачивало, что у Пальчикова мог вызвать раздражение бытовой пустяк, а намеренное кощунство оставляло Пальчикова, как христианина, внешне безучастным.
Писемский помнил, как однажды сказал Пальчикову о снисходительной осведомленности иудеев о Христе, о подлинном знании Христа иудеями. Иудеи-то, дескать, знают, что это был за человек, знают, что это был сугубо еврейский тип, тип еврейского юноши. Таких достаточно среди евреев. Таких евреи нередко встречают среди соплеменников. Евреи не обманываются в евреях, они своих видят как облупленных. Другие народы целиком еврея не видят. Отсюда, собственно, и произошло христианство. «Но, если нравится, – добавил Писемский, – пожалуйста, верьте».
Писемский увидел, что после этих слов Пальчиков стал мягким, мягкотелым. Он сказал лишь Писемскому: «Опять вы о своем – о толерантности».
«Да, – сказал Писемский. – Как бы сейчас ни было модно кривиться от толерантности, но только цивилизованность, только терпимость, только общий закон могут позволить жить на земле спокойно и по-людски».
«Но главное не это, – произнес Пальчиков. – Главное, что среди евреев много людей, похожих на Христа. Так вы сказали».
Писемский хотел, кажется, поинтересоваться: «А не были ли вы, Андрей Алексеевич, раньше антисемитом. Я вижу, что сейчас вы не антисемит. А не были ли?»
Если бы Писемский так спросил Пальчикова, Пальчиков бы ответил: «Вы знаете, был. Но со мной произошла невероятная метаморфоза. Я стал любить евреев. Я превратился в неисправимого юдофила. Мне женщины теперь стали нравиться еврейки. Мне нравится еврейский тип красоты. Мне нравится дыхание еврейки-красавицы. Я уже не говорю о воле еврейских женщин и теплоте еврейских бесед. Мне нравится, что Богоматерь была еврейка, что евреем был Христос. Я знаю одно: без евреев нашего мира не будет. Он будет не другим, его вообще не будет. Евреи – это цемент мира». – «Вы лукавите?» – спросит Писемский. «В том-то и дело, что нет, – скажет Пальчиков. – Евреи сами себя не знают. А не будет нашего мира без евреев потому, что евреями были Богоматерь и Христос».
Разговоры Пальчикова с Писемским иногда слушала Нина, тоже сотрудница из пальчиковского отдела. Она была молодая, с красивым телом и некрасивым лицом, прикрываемым прядями волос. Пальчиков не знал, союзница она ему или нет. Она не занимала чью-либо сторону. Она напряженно и участливо молчала. Пальчикову казалось, что вот-вот, и Нина закричит. Пальчикову хотелось, чтобы она закричала, не закричала, а изрекла бы безапелляционно: «Писемский! – возвысила бы она голос. – Если вы человек умный, то вы увидите, что Бог есть. Если же вы человек добрый, то вы поймете, что Бог – Христос». Писемский, конечно, тут же парирует: «Если вы человек умный, то вы увидите, что Бога нет. Если вы добрый, то поймете, что Христос не Бог».
Пальчиков думал, а действительно ли Нина родная ему душа, не родная ли она душа Писемскому? Возможно, Нина другая, возможно, она влюблена в Писемского, а Пальчиков вызывает у нее не жалость, а презрение. Когда же ее прорвет? – думал Пальчиков. Иногда Нина решительно поднимала глаза на Пальчикова, как будто от него требовалось, чтобы он ее наконец-то узнал или вспомнил, даже если ему и нечего было вспоминать. Иногда она бросала Писемскому: «А Европа не горит?»
Пальчиков думал, что с этой женщиной было бы хорошо говорить загадками. Он: «Это не любовь, это что-то другое». Она: «Что же?» Он: «Может быть, ненависть. Может быть, великодушие». Она: «Гм». Пальчиков говорил бы Нине, что ему хочется, чтобы именно Писемский увидел бы Христа наяву. У самого Пальчикова этого не получится. И у Николая, еще одного пальчиковского менеджера, сидящего тут же, в общем офисе, не получится. А Писемский может увидеть. Писемский был обычным евреем – неуверенным снаружи и уверенным внутри. Пальчиков считал, что еврею придает уверенности его еврейство. Особенно это видно в наше глобализированное время. Евреи вроде бы в авангарде современного вавилонского смешения народов, и при этом они по-прежнему самоценны. Писемский не подсчитывает грехи, не сортирует их, не просит прощения. А я прошу, – думал Пальчиков.
Однажды Пальчиков накричал на менеджера Николая – тот по понедельникам после уикэнда опаздывал на работу, являлся с похмельным амбре, а тут еще с утра включил какую-то рок-группу на полную катушку. «Еще раз опоздаете, потребую вашего увольнения», – сказал Пальчиков. «Я что, не человек, я что, не такой, как Писемский?» – сказал Николай обидчиво, затравленно. Пальчиков почувствовал, что Николай хотел сказать другое: «Я что, русский, поэтому вы ко мне так относитесь? Но вы ведь тоже русский, Андрей Алексеевич».
Пальчиков подумал, что Николай прав, потому что он, Пальчиков, порой подсмеивался над Николаем в присутствии Писемского и Нины, подсмеивался над его простодушием. Николай комично жаловался на жену, на дочь, на сестру, говорил о своих домочадцах с неуместной, ненужной, казалось, по-настоящему угрюмой, не театральной разоблачительностью. В который раз Пальчиков твердил себе: «Надо держаться с людьми сугубо формально. Надо опираться на деликатность, отдаленность людей друг от друга, нашу вынужденную холодность, наше одиночество. Не смей обижать Николая».